Опубликовано в журнале Знамя, номер 10, 2006
Об авторе | Зубова Людмила Владимировна — доктор филологических наук, профессор кафедры русского языка Санкт-Петербургского государственного университета, автор работ по истории языка и по лингвистической поэтике, в том числе книг “Поэзия Марины Цветаевой: Лингвистический аспект”, “Язык поэзии Марины Цветаевой”, “Современная русская поэзия в контексте истории языка”.
Попробую ответить на первый из вопросов, предложенных для обсуждения в “Знамени” (2006 г., № 3): “Считаете ли вы, что нынешнее состояние русского языка вызывает серьезную тревогу и необходимы срочные меры по очищению от обилия заимствований, восстановлению его коммуникативной и креативной (творящей) функций; если да, то какие?”.
У меня нынешнее состояние языка вызывает не тревогу, а совсем другие эмоции: радость от того, что это язык живой, по-молодому энергичный в своей динамике. Он способен обозначить множество смыслов и оттенков — прежде всего в процессе познания действительности, которая тоже содержит немало динамичной новизны.
Этот язык мне интересен. Все прошлые изменения, которые исследовались лингвистами по древним памятникам письменности, продолжаются в наши дни, их можно наблюдать и чувствовать на собственном опыте. А когда живые процессы языка становятся предметом поэтической рефлексии, становится хорошо видно, насколько мощным познавательным, коммуникативным и эстетическим потенциалом они обладают.
Проблема заключается не в качестве языка, а в неспособности, неготовности или в нежелании людей воспринять слишком много информации, которая этим языком передается. В быстро меняющемся мире жить вообще нелегко. А вот внушать людям тревогу о состоянии языка очень просто. На фоне массированного запугивания населения террором, эпидемиями, катастрофами, стихийными бедствиями всякое естественное изменение в языке можно включить в этот ряд. И виноватыми окажутся то ли плохая молодежь, то ли чужие злодеи, то ли вообще неведомые стихийные силы. Что же делать? Может быть, молодежь перевоспитать, злодеев как-то обезвредить, а для защиты от стихийных сил издать указы — велеть им вести себя смирно?
Слово “меры” привычно сочетается с эпитетом “срочные”, и рубрика “Родная речь” предлагает подумать именно о таких мерах “по очищению (языка. — Л. З.) от обилия заимствований, восстановлению его коммуникативной и креативной (творящей) функций”. Если попробовать очистить эту формулировку от слов “коммуникативной” и, “креативной”, то можно обнаружить следующее содержание, предваряющее вопрос.
Во-первых, предполагается, что срочные меры могут понадобиться, чтобы вернуть языку способность быть средством общения. Что-что вернуть? Как это язык может лишиться способности быть средством общения? Взаимопониманию люди учатся друг у друга. И старшим у младших есть чему поучиться — при желании понимать новые слова.
Во-вторых, вопрос подразумевает, что язык утратил свою творящую способность именно из-за новшеств, из-за слишком быстрых изменений. Странно… Почему и зачем тогда он меняется? Но если вдруг и утратил по какой-нибудь другой причине, то срочные меры по восстановлению этой способности могут быть только радикальными: немедленно отменить все нормы и строго наказывать тех, кто их соблюдает. Это тоже из области фантастических кошмаров. В мечтах о совершенстве языка приходится выбирать, чего мы хотим: стабильности языка или его творящей способности, покоя или движения. Борьба за чистоту языка — это борьба против его “креативной функции”.
И все-таки многое из того, что мы слышим не только на улице, но и в официальной обстановке, по радио и телевидению, многое, что приходится читать в газетах и на рекламных щитах, слышать и читать противно — из-за грубости, назойливых скабрезных намеков, убогого пустословия, безграмотности и безответственности речи.
Однако подобные гадости указывают не на свойства языка, а на свойства людей.
“Языковой вкус эпохи” (так называется книга лингвиста В. Г. Костомарова) складывается из вкусов разных слоев общества, разных поколений, его определяют люди с разными характерами и темпераментами, жизненными ценностями и моралью. Те группы, которые воспринимаются как наиболее престижные, и являются законодателями моды на тип речи, на некоторые особо выразительные или особо бессмысленные слова и обороты.
Все будет хорошо с моралью и языком средств массовой информации, когда богатыми заказчиками текстов станут люди с высоким уровнем культуры и с хорошим вкусом. А также тогда, когда потребителями рекламируемой продукции будут состоятельные культурные люди — в таком случае речь с телеэкрана и с газетных страниц будет ориентирована на них.
Любопытно, как разрастание синонимического ряда слов, обозначающих высшую похвалу, отражает переориентацию человека с одних эталонных ценностей на другие: “божественно”, “прелестно”, “очаровательно”, “волшебно”, “чудесно”, “великолепно”, “прекрасно”, “превосходно”, “здорово”, “ценно”, “железно”, “законно”, “мирово”, “шикарно”, “отлично”, “потрясающе”, “не слабо”, “хиппово”, “попсово”, “отпадно”, “клево”, “классно”, “обалденно”, “кайфово”, “прикольно” …
Язык оказывается способным беспощадно показать состояние сознания некультурного и нравственно убогого человека. А мы до сих пор, как дикие люди, твердим о плохих словах, не различая означающего и означаемого.
Плохи бывают не слова, а намерения: обидеть, унизить, осуществить психологическое насилие в любом виде. Для меня, например, оскорбительно, когда при демонстрации новых товаров в универмагах на мой вопрос не мне отвечают, а прокрикивают заученный текст во все пространство помещения. Вроде бы и ни одного “плохого слова”, а обидно. Вот где нарушается коммуникативная функция языка. Впрочем, сообщение в этих ситуациях есть, его содержание таково: “Да не собираюсь я вас замечать и с вами разговаривать”.
И еще об этом же, неприятном. Похоже, что многие носители русского языка следуют правилу ““да” и “нет” не говорите”, когда им задают совершенно ясный вопрос. Воспроизведу, например, вот такой диалог с водителем маршрутки: “Эта маршрутка идет до Обуховской больницы?” — “Она идет по своему маршруту”. — “А до Обуховской больницы доходит?” — “Она идет по проспекту Обуховской обороны”. — “Ответьте на мой вопрос, пожалуйста. До больницы она идет?”. Далее в диалог вмешиваются пассажиры: “Вам же сказали, что она идет по своему маршруту”. Наконец один из пассажиров то ли не выдерживает, то ли проговаривается”: “Да, она идет прямо”. Сколько энергии потрачено на то, чтобы не сказать “да” и покуражиться над профаном с чужой территории. Увы, подобных садистских сцен удручающе много.
Один из литературных людей задает вопрос докладчику, который произнес слово с неправильным ударением: “Какова концептуальная нагрузка этого нетрадиционного акцентологического решения?” И что — разве тут иностранные слова-термины лишние? Нет, они точно соответствуют намерению говорящего публично поиздеваться над докладчиком.
Сознательно невразумительная речь часто бывает направлена на то, чтобы скрыть простой и неприглядный смысл высказывания. Таковы, например, высказывания в телевизионных интервью: “Слово “секс” в названии книги применено в плане менеджмента”, “Как вы относитесь к регламентации рынка сексуальных услуг?”. Простое человеческое “не знаю” заменяется такими восхитительными оборотами речи: “Сейчас изучение этого вопроса находится в динамике”, “Вывод лежит вне плоскости компетенции МВД”. Понятно, что говорящие пустословят, имитируя компетентность. Прислушиваться к таким фразам забавно, а задумываться над ними грустно.
Потребность сказать не по-человечески заметна и в тех случаях, когда говорящему вовсе не нужно увиливать от ответа: “А теперь… лишний вес. Мы называем это более красиво: “избыточная масса тела””, — говорит врач в телепередаче. Похоже на шутку, но произносится серьезно. Оба обозначения — эвфемизмы, иносказания, каким когда-то было и слово “полнота”. Но эвфемизмы, вошедшие в обиход, перестают выполнять свое назначение и отвергаются как слишком понятные. И конца нет этим переименованиям, а от красоты они все дальше и дальше. Эвфемизмы сейчас ускоренно размножаются благодаря установке на политкорректность.
Похоже, что основное назначение казенного стиля речи — не сообщить что-либо, а отгородиться от собеседника, демонстрируя статусное превосходство. Тошно слышать такое: “Мы разрабатываем программы, направленные на позитивное развитие потенциала молодежи”. Когда священник в облачении говорит: “Передо мной была поставлена задача: отработать духовно-нравственные мероприятия по работе с личным составом”, чувствуется, что ему больше бы подошел мундир. Такая речь и выполняет функцию мундира. На вокзале я не могла оторвать глаз от завораживающего порядка слов на вывеске “Касса воинская. Возврата касса”. Почему не “Воинская касса. Касса возврата”? А чтобы пассажиры не думали, что тут люди работают. Тут должностные лица. И сами пассажиры — не люди, а клиенты, а еще лучше — просители.
Я уверена, что если говорить о какой-либо угрозе языку, то она и заключается прежде всего в этой казенной мертвечине. Несмотря на то что подобные фразы характеризуют говорящих и ситуации, они отупляют сознание. Опасность видится в том, что и “лесной массив”, и “транспортное средство”, и “погодные условия”, и “затылочная область головы” многим кажутся нормальными выражениями.
Пока я перечитывала именно этот абзац, из телевизора в уши попала чудная фраза. Некто, советуя, как организовать романтическое свидание, говорит: “Беседа может проходить в лесу, в лесопарковой зоне, короче”. Ничего себе “короче”!
Почему бы не бороться за чистоту языка, начиная с этого словесного хлама? Ведь о “канцелярите” как тяжелой болезни языка говорят давно. Корней Чуковский в замечательной книге “Живой как жизнь” называет это явление словесной гангреной. Похоже, что избавиться от нее невозможно, но как-то все-таки, может быть, пытаться избежать заражения?
Ужас охватил меня, когда я увидела в Интернете название работы моей однофамилицы, с моими же инициалами: “Обоснование системы критериев, способствующих определению уровней сформированности ценностных ориентаций личности”. Захотелось крикнуть: “Это не я!” тем, кто, может быть, захочет что-то узнать обо мне в Интернете. Я и в курсовых работах студентов стараюсь заменять слово “данный” словом “этот”. Огорчает то, что студенты удивляются.
И еще такое наблюдение: когда наукообразная фраза построена с нарушением логики и грамматических согласований, настолько запутанно, что ее трудно отредактировать, лучший результат приносит вычеркивание всей фразы. Обычно содержание высказывания от этого только проясняется. А это значит, что на мертвом языке говорится бессмысленное.
Беда нашей речи (не языка), а еще точнее, беда сознания — засилье клише, бесконечно повторяемых шуток. Невозможно произнести “будем надеяться” или “мы пошли”, не услышав в ответ банальных реплик-цитат: “надежда умирает последней”, “и пошли они, солнцем палимы”. Конечно, бессмысленную стереотипную реплику воспроизвести проще, чем ответить по существу или как-то обозначить внимание к собеседнику, тем более если этого внимания нет. Вообще свои слова, оказывается, находить трудно. В газетах почти все заголовки — цитаты, чаще всего искаженные. Особенно удручает искажение стихотворных строк с нарушением стиховой структуры — например, ритма: “о бедном учителе (слесаре, враче…) замолвите слово” — вот тут-то и проявляется неуважение к культуре. Составлять тексты из штампов стало профессиональной обязанностью журналистов. А вот бы запретить хотя бы на одни сутки — для эксперимента! Какая бы это была замечательная школа стилистики для журналистов! Кстати, знаю, что в некоторых семьях положен запрет на цитирование рекламы.
Словотворчество — дело хорошее, но и тут хорошо бы чувствовать, где что уместно. В витринах книжных магазинов красуется учебная книжка для младших школьников, которую назвали “считарь” — по образцу слова “букварь”. Ну хорошо, один раз услышать или прочитать это, может быть, было бы и забавно. Но ведь ребенок, пользуясь этой книжкой, не обязан и не может каждый раз настраиваться на игривый лад. А как учительница будет говорить — “Откройте считари”? И учеников, и учителей заставляют принять это слово за нормальное слово языка — с какой стати? И неужели авторам телепрограмм никак было не найти что-нибудь более естественное из живого языка, чем “Сегоднячко”? Нет ничего скучнее назойливо воспроизводимого юмора, отупляющего чувство языка.
Сильное впечатление производят вывески такого типа: “Детский сад “Медея”” (в Екатеринбурге), “Частная школа “Золотое сечение”” (В Москве). С “Медеей” все ясно: безграмотность в чистом виде. Вряд ли детский сад хотели назвать именем детоубийцы, юмор здесь заподозрить невозможно. А вот “Золотое сечение” так и осталось для меня загадкой: хотели пошутить или не хотели? Каламбур это или тупой пафос?
Безграмотность очень даже свойственна тем энтузиастам, которые мечтают вернуть языку утраченное. Вышедшие из употребления буквы, помещаемые в слова на вывесках, заставляют остановиться в изумлении: в Петербурге, например, есть вывеска “Обувь” с ятем на конце!
Часто горюют о слишком большом распространении иностранных слов. Но язык мудр, и если появляется иностранное слово, оно обычно приобретает новое значение. Например, у себя в комнате пол подмести — дело, но не бизнес. Так что иностранные слова не портят, а обогащают язык. Об этом много, интересно и убедительно пишут многие лингвисты. Из языка уйдет то, что ему не нужно. А то, что нужно, так разовьется, так расцветет разными значениями, стилистическими нюансами, что можно только восхищенно удивляться. Это происходит на наших глазах со словом “спонсор”. Сохраняя исходное значение, оно превратилось сначала в ироничное название богатого любовника, а потом и в обозначение некоего волшебного помощника, как, например, в рекламе “Представляем вам маленького, но очень сильного спонсора: таблетка “ФАС” от колорадского жука”.
Возможно, уйдет русское слово, а иностранное останется: ничего ужасного не произошло от того, что мы едим “суп”, а не “похлебку”. Правда, иногда языку в особых целях оказывается нужно именно раздражающе чужое. Зачем нужно? А чтобы раздражать. Например, когда в рекламе шампунь действует “экстремально быстро, экстремально креативно”. И “сильные волосы”, и “сок радостно фруктовый”, и “памперс-кожа наших малышей”, и “вкусная формула” — это продуманная рекламная агрессия, действующая на нервы для лучшего запоминания. Наивно считать ошибками такое удачное, “экстремально креативное” насилие над сознанием. Не исключено, что это повлияет на язык: вполне возможно, что те, кому сейчас лет десять—двенадцать, уже воспринимают “сильные волосы” как норму. Ну ладно, кальки и раньше приживались в языке. Будем надеяться, что этот процесс пойдет не слишком быстро. А то “крыша поедет”.
Опасность для языка многие видят в жаргоне. Но нет ни одного поколения, не прошедшего через жаргон (пусть каждый вспомнит свои школьные годы). Жаргон — это экспериментальное пространство словесной выразительности, превосходная школа овладения языком. Подростки учатся говорить на одном языке с приятелями, на другом — с бабушкой, на третьем — с директором школы. И хорошо бы на самом деле это уметь, нарушая границы жаргонного пространства только при особом доверии к собеседнику.
Между прочим, многие жаргонные слова заменяют собой прежние, обновляя их стершуюся образность. Словом “отморозок” вытеснено исторически однокоренное слово “мерзавец”, глагол “тащиться” синонимически воспроизводит образ глагола “увлекаться”, а существительное “беспредел” содержит тот же образ, что и слово “беззаконие”. Современное метафорическое употребление прилагательного “жесткий” (“жесткие методы допроса”) вновь соединяет разобщенные значения бывших вариантов слова “жесткий” и “жестокий”.
Слово “блин” в экспрессивном употреблении, конечно, по своему происхождению восходит к созвучному грубому ругательству, но по контекстам употребления и по интонации оно не оскорбительно: в отличие от своего предшественника это просто слово-паразит, как “ну”, “это самое”, “дык”. Выражения “елки-палки”, “е-мое” — такая же замена матерной брани, но их связь с источником почти совсем забыта, экспрессия ослаблена, агрессия исчезла. Забывание источника и перемена интонации — это способы самоочищения языка от грубостей. В заботе о чистоте языка от слова “блин” людям, его произносящим, все время напоминают о грязной сфере словоупотребления, из которого это слово выкарабкалось. Надо ли его загонять обратно? Слова “кайф”, “прикол” теперь почти не воспринимаются как наркоманские. Немногие сейчас знают, что слово “липовый” (в значении “ненастоящий, поддельный”) “самотеком” вошло в язык из лексикона уголовников 20-х годов.
Конечно, не радует, когда слова типа “разборка”, “беспредел”, “крыша” в новом значении звучат в официальных информационных программах. Особенно когда речь идет не о бандитах. Вот ведь что происходит: сознание на первый план нередко выдвигает именно новое значение слова. Тележурналист спрашивает одного из руководителей МВД: “Организованная преступность была и раньше, но тогда, наверное, не было такой крыши, не в переносном, а в прямом значении слова?”. В ток-шоу “Здоровье” ведущая объявила: “Мы пригласили на передачу хирурга, который смог восстановить мужское достоинство не в переносном, а в прямом значении слова” — речь шла об операции после травмы пациента. Все-таки неплохо бы понимать, что прямое и что переносное.
Из уважения к языку неплохо бы следить за смыслом слов. Вот несколько комичных примеров того, как слова меняют свое значение на противоположное в процессе говорения: “Порядок можно навести буквально недели за две: в течение месяца”, “У нас есть люди, которых летом не затащишь в воду — они настоящие стопроцентные моржи”, “Послушаем тех, кто знает о цирке все или практически все”.
Сердиться на такое словоупотребление бессмысленно, но внимание на это обращать полезно.
Все языки имеют свою историю и свои новые явления. За последние десять веков русский язык многое потерял. Например, у наших предков было четыре прошедших времени, из которых осталось только одно, и то в очень измененном виде, но появились совершенный и несовершенный вид. В Х веке было в два раза больше гласных фонем, чем сейчас, но зато сейчас гораздо больше согласных, чем тогда. Все свои потери язык прекрасно компенсирует. Нам неприятно, что из языка исчезают формы женского рода “обеих” “обеими” (как спародировал Высоцкий, “Целовался на кухне с обоими”), но нас уже совсем не волнует утрата форм женского рода “четыри”, “оне” и “одне”. Формы, ранее стилистически нейтральные, стали достоянием поэзии. Одни слова утратились, другие появились, многие изменили свое значение. “Наглым” называли быстрого человека (сейчас почти так же употребляется слово “шустрый”), “хитрым” — искусного в художестве, “дряхлым” — печального, “подлым” — человека из низшего социального слоя, “мещанином” — горожанина. В. К. Тредиаковский выражал надежду, что его повесть “будет хоть сколько-нибудь пошлой” (т. е. популярной, как сказали бы лет тридцать назад, или рейтинговой, как сказали бы сейчас).
Абсолютно все изменения начинались с ошибок, неточностей словоупотребления, небрежностей или с попытки придать слову особую выразительность. С появлением новых значений слова приходится быть осторожными. Очень квалифицированная и уважаемая переводчица пишет, переводя шведскую книгу для детей, что один мальчик в драке “трахнул” другого, а у соседа было прозвище “голубой”, так как он жил в комнате с голубыми обоями. В этом случае можно только пожалеть о том, что почтенные дамы не учат подобные слова списками. Иногда можно наблюдать и сверхосторожность, вызывающую улыбку. Так, юная участница телепередачи говорит: “Мама всегда была для меня авторитетом. Хотя “авторитет” — нехорошее слово”. А ведь девочка почти права. Она несколько опередила развитие ситуации, но ведь некоторые слова действительно уже нельзя употребить в прежнем нейтральном значении. Кто рискнет сказать: “Завтра совокупляемся в пять часов в актовом зале”?
Речевые ошибки в публичных речах — дело поправимое, если говорящий хочет говорить правильно. Случаются, конечно, и забавные оговорки. С телеэкрана звучало: “Владимир Рушайло выразил сочувствие семьям погибших от президента России”, “Будет составлен протокол, и в принципе можно будет получить моральный и материальный ущерб”, “Прививки [от энцефалита] — стопроцентная гарантия летального исхода”. Это небрежности от торопливости, от того, что тексты выступления не были подготовлены заранее. Но нет тут вреда языку. Кто заметит такие оговорки, научится ответственнее относиться к собственной речи. Хорошо, а в таких случаях даже и весело учиться на чужих ошибках. Но все же я считаю недостойными массированные атаки на диалектизмы Горбачева, на оговорки Черномырдина. Живая речь, даже не вполне правильная, всегда лучше мертвой.
Нормы словоупотребления, произношения, грамматики, конечно, надо соблюдать. Разумеется, норма консервативна по своей сущности, она и должна быть такой. Но все же есть предел в расхождениях между нормой и языковой реальностью. Когда расхождения становятся слишком многочисленными и существенными, специалисты обязаны вносить поправки и дополнения в нормативные словари. Живые процессы языка остановить невозможно никакими окриками, указами и наказаниями.
Пуританский фанатизм для языка вреднее ошибок и речевых вольностей. Человек, который чувствует язык (независимо от возраста, социального статуса и профессии), чувствует и логику, и антилогику нормативных предписаний.
Наверное, давно пора прекратить мучить и других, и себя словом “надеть” (“надеть пальто, брюки… ”). Это одна из многих ситуаций, когда норма, диктуемая словарями и учебниками, противоречит системе языка. В конце концов, мы покупаем “одежду”, а не “надежду”, и сапоги мы “обуваем”, а не “набуваем”. И все нормальные грамотные люди, прекрасно знающие норму употребления слов “надеть” и “одеть”, соблюдают ее только в крайних случаях, для чужих, во избежание неприятностей.
В большинстве других случаев грамотный человек решит конфликт между системой и нормой в пользу нормы (если у него в этот момент нет установки на языковую игру). Не знаю, кто бы мог объяснить внутреннюю языковую причину запрета на глагол “ложить”. Причины запрета (очень существенные) таковы: “мама так не говорила и мне не разрешала”, “учительница бы сердилась и снижала оценку”, “друзья бы смеялись”, “я слышал, что так говорят люди необразованные”.
Система требует такого спряжения: “я хочу, ты хочешь, он хочет, мы хочем, вы хочете, они хочут”. Это нормальная логика языка, но только в раннем детстве можно себе такое позволить — до первого (ну, может быть, второго) замечания.
Есть ли хоть какое-то вразумительное объяснение того, что приходится говорить и писать в родительном падеже множественного числа “носков”, но “чулок”? А почему написание “д” в слове “свадьба” можно проверять словом “свадебка” и нельзя словом “сватать?”.
В орфографии существует несметное количество отступлений от логики, то есть случаев, когда норма противоречит и системе языка, и другим орфографическим правилам. Например, нужно писать слово “чувство” с буквой “в”, писать двойное “нн” в тех словах с приставками, которые давно превратились из причастий в прилагательные, так как их значение метафорично (“расхристанный вид”)”, раздельно писать “на попа” (где же тот поп, на которого ставят ящик?).
Все это можно объяснить только культурной традицией. Но ведь учителя все время спрашивают учеников, почему так надо писать — вместо того чтобы честно сказать: “Нипочему. Так принято”. И ученики, сомневаясь в правописании какого-нибудь слова, мучительно ищут логические обоснования какого-либо из предположений и подозревают сами себя в тупости там, где никакой логики отыскать невозможно. А очень бы хотелось, чтобы учителя, вместо того чтобы загонять детей в тупик, развивали у них чувство языка — например, ошибками. Замечательно было бы написать на доске, как произносит слова песни знаменитый певец: “И отныне все, что я не сделаю, светлым именем твоим я назову”. После взрыва хохота принцип написания частиц “не-” и “ни-” был бы усвоен мгновенно и на всю жизнь.
Опасны ли для языка орфографические изменения, которые предлагались в 90-х годах и о которых так гневно и нервно говорили? Я уверена, что нет. Часто разговоры об этом начинались с выражения “реформа языка”. Само это выражение — апофеоз безграмотности. Реформ языка никогда не было и быть не может, как не может быть реформ животного мира. Собственно, и реформы орфографии не планировалось. Предлагалась довольно осторожная коррекция непоследовательных правил — с убедительными аргументами. Осторожность помешала устранить в проекте все алогичное. Но примечательно, что самая гневная реакция общественности была направлена не на оставшиеся противоречия, а на самый простой и логичный пункт: заменить “ю” на “у” в словах “брошюра”, “парашют”, “жюри”. Общественность беспокоилась и негодовала: а вдруг бы все стали произносить здесь твердые “ш” и “ж”, в то время как сейчас их произносят не все, а только почти все? Собственно, факультативная мягкость осталась только в слове “жюри”. Но критики проекта уже основательно забыли, что точно такое же мягкое “ж” когда-то было в словах “журнал”, “абажур”, и никто не страдает ни от их отвердения, ни от буквы “у”. Нет сомнения, что, когда произношение этих слов менялось, кто-то был недоволен, но катастрофы не произошло.
Убедительных аргументов против установки на коррекцию правил оказалось ровно два: 1) не хотелось менять привычки; 2) на новые учебники и словари было жалко денег. Для атаки на лингвистов-профессионалов понадобилась страшилка про “реформу языка”.
Итак, я считаю, нашему языку ничто не угрожает. Но есть серьезная угроза речевой культуре (и культуре в целом) — когда человек даже не представляет себе богатейших ресурсов и возможностей родного языка в его познавательной и коммуникативной функции. Противостоять этой опасности можно только признав, что чувствовать язык так же естественно, как жару и холод, вкус горького и сладкого, печаль и радость, и чувство языка надо ценить и развивать. Ведь есть еще и эстетическая функция языка, которая совсем не ограничивается сферой художественной литературы: она в значительной степени формирует наше сознание.