Опубликовано в журнале Знамя, номер 10, 2006
Заречье
Аркадий Драгомощенко. На берегах исключенной реки. — М.: ОГИ, 2005.
“Никогда не знай. Откуда известно, что это весна, а не известь?” Мир ненадежен и подвижен. Драгомощенко — поэт вопросительных знаков. Едва ли у кого-то еще найдется такое их количество — при полном отсутствии восклицательных. Восклицательные оставим персонажу, жаждущему явить себя миру. Драгомощенко от самовыражения отказывается. “Я ненавижу “я”, сидящее в том, что пишется, / как заноза в фарфоровой копии ступни мальчика, / изымающего занозу”. Не следует переоценивать и знание. Оно — “лишь вращение в оптической точке сходства забвения и памяти”. Попытаться увидеть предмет как он есть — это невозможно, так как невозможно полностью отрешиться от себя, но — насколько это возможно — слушать голос предмета, вне отношения к личным желаниям или предубеждениям. Важно увидеть камень — не отводя взгляда, не думая о стенах, пыли, бессмертии. Видеть мир в его безразличии к нам (мир для Драгомощенко не враждебен, а равнодушен и расстраивает наши планы только тем, что не способствует им).
Скептицизм добавляет спокойствия и стойкости. Ярость бессмысленна — “это так же смешно, / как моросит с утра”. Вместо нее — смелость смотреть. “Дрожь всегда несносна двоением, / “тогда”, “дымом”, праздною мыслью”. Смелость быть отдельно. Нести разнообразие вещей. Идти “в лоб ровно, под стать прямой речи или / улице утром, горлом во сне ночью”. Отдать это некому, “никто и не примет” — ну и что, человек несет это под личную ответственность. Поэзия Драгомощенко — современный вариант стоицизма.
Спокойная речь. Опыт медитации. Некоторая торжественность делает речь неспешной — торопиться не всегда хорошо. Мир с учетом точки зрения предметов, живущих медленнее нас. Такому взгляду они позволяют себя видеть. “Длина волны синего разрешает узнавать его первым на рассвете”. Это — личная встреча с предметами. “Надо дальше высовываться / в открытое окно, пристальней всматриваться / в муравья, и никому ни слова, включая, / что любишь утренние камни на рассвете, и / холодные ключи в горсти”.
Язык у Драгомощенко по возможности нейтрален: сообщение об этом, указание на то. Не увлекаясь сравнениями, потому что они уравнивают. Вглядываясь скорее в связи, соположения и превращения. Не совпадения, а встречи. Вне нищеты описания. Гореть и греть будут сами предметы. Мир развертывается. “Лишь гримасой по краю, в растительных жилах, / слепою розой, вспышкой плененный кристалл, будто морем присвоенный остров”. Мир прозрачен, полон сквозных течений. Все — здесь. За кустами шиповника — ножи за десять рублей и ботинки за девяносто. “Виденья валькирий на голое тело в поликлинике за углом”. У падения тоже есть сны, и интересно их увидеть. Идти насквозь, не мешая, “не разбивая стекол лбом, не разрывая на части / цветную бумагу, билеты на край света”. Не теряя собственной иронии и свободы. “Ангелы, они оказались текучи, словно чтение / Иммануила Канта при переходе с 3-го этажа / на 5-й с велосипедом KHS Krest на плече”.
Птица “состоит из материи расплавленного расчета, / падения в воск взгляда, пустот плавания виска, / фальшивой клавиши и свинца / в дырах суждений”. Мир в этих текстах очень богат и разнообразен. Возможно, что и речь у Драгомощенко постоянно переходит от одного к другому именно вследствие захваченности множеством и богатством предметов (вещей и предметов разговора). Связанность с бытием — через фото, серебряную ложку, букву, тень. Не убежать, но и незачем бежать — интересно же, вне зависимости от того, чем все это кончится. Ссадина — тоже мир, “где полярная капля / растит очертания, и черту очевидного тела / рассекает воздушная нить”. Жизнь в рассеянном свете, без необходимости настаивать на какой-то ее точке в ущерб другим. Не потому, что они одинаковы, а потому, что самостоятельны.
“Кто сказал, что терн только трава или / же “завтра”, а мать-мачеха не имеет родства / ни со стрекозами, ртутью”. Сомнение позитивно, оно открывает предмету или событию возможность быть неоднозначным, не только в привычных связях. Драгомощенко не стремится к единению, растворению (“все во мне и я во всем”). Спокойный взгляд отдельного существования. Во всяком истоке — неразличимость. Если пространства еще нет, “я” и “ты” смешаны, нет возможности обращения. Всеединство останавливает течение вещей. Плотин — плотина. Но течение неостановимо, и плотина эта смешна, как детская — из снега. Кроме истока есть путь, развертывание. После развертывания — мир, ветер стрижей. В истоке — однородность молчания, исключающая слово. Развертывание не столь монументально, как исток. Но оно дает новые семена. Развертываясь, расходясь, мир становится менее плотным, более свободным. Развертывание, а не свертывание — дело живых.
Исток — лишь убежище, “угол бегства”. Исходный мир бесцветен. “Там, где все было всегда, пролегают рельсы, бурьян”. Он постоянно затапливает, и “я” — ненадолго. “Поэтому пишется после “победа” и “лебеда”. / Остается лишь — место”. Предметы и слова, в конечном счете, никому не нужны. И человеку тоже, он принимает их свободно, а не по необходимости. Мир на рассвете, “еще не”, и человек проявляет его. “И даже смерть здесь только слуха горсть, вот почему — парение. / Не блеск покуда, отнюдь не слепок, еще не пора горла”. Политик живет в убогом мире без различий, в мире общего. “Где ты не то чтобы проиграл, просто здесь уже не успеть, / устал, то есть, когда ты пришел, никого уже не было”. А человек с непредвзятым взглядом встречает мир многократно просторнее. “Никто даже мельком не видел / того, кто был рассеян кустом бересклета, росою, — / парение”.
Если единство и есть — то во всеобщем превращении. “Погода — единственное, во что переходит время”. Не в достижение, не в результат, а в чистое изменение. Погода — не климат. Мир как динамика. “Мы же не приближаемся, но превращаемся в “тише””. Возможно расстояние между предметом и им самим же, изменившимся, “расстояние между большим пальцем / и большим тем же пальцем”. Птица ускользает из своего следа. “Шаг означает стремнину, предикат, половицу, / истории о двух берегах, меняющие родство”. И есть движение навстречу. Песчаник нашаривает шаги из-под снега. “Тропа бесшумного щебня” может тронуть стопу. “Миг слюды на разломе ресниц”, вспыхивающие мгновенность, радуга и прозрачность.
“Обугленные системы того, / что видеть, когда спать расклеваны верхними [скорее, / “голодными”; склоняюсь к последнему] птицами”. Текст вариантен. Это даже не черновик, а скорее возможности различных продолжений, все из которых развернуты быть не могут, и в этом — своя трагедия. “Когда спать расклеваны” — это и компрессия языка, избавляющаяся от потери времени на ненужные связки. “Как не спрячем, что спрятано в нас невольно — но / что? номера? числа? высказывания? вообще о любви? что значит “невольно”?”. Ветвление каждого шага не исключает движения. “Протекающие наперекор дуге ламп во рту, / когда поцелуй превосходит ночь, как сухость гласные, / если лишить расстояния, когда пустоты речи / заливает мнимая влага…” Предложение снова и снова разветвляется в придаточные, также и потому, что чувство человека неотделимо от чувства других предметов (и одно приподнимает другое). “К пальцам легки рта мышцы” — целовать пальцы? грызть их в досаде? посылать воздушный поцелуй? Речь тоже делает мир многообразным и дает возможность иного взгляда. “Однако я видел киноварь береговой полосы, я видел фигурки и нескончаемое растворение в аметистовом падении отделенного неба, глядя из глаз, не моих, поскольку”.
Но, разумеется, и речь ненадежна. “Какого рода? Направо — лес, налево — страна” — например, категория рода (или иного класса), которую требует язык, произвольна, могут быть смешаны понятия любого объема, лампочки сложены с апельсинами. Речь у Драгомощенко постоянно выясняет свои границы, порой отменяет себя, указывает на не-речь. “Раздели на вино, крапиву, признание, а дальше говори / на пальцах горячих камней”. Вне слов, через предметы и тепло. След — осязаемый, а не проговариваемый. “Тогда глаза обращены к дорогам, ведущим / в глубины пыли, растворенье различного”. Пространство отказывается принимать вывеску названия, “принадлежать языку, в котором оно по-прежнему остается белой утренней комнатой”. Внесловесное дополняет языки и создает новые. “Ладонь, мотылек полудня, трещина на губе, / любовная влага, ножа ничтожность, следы / соприкосновенья возлюбленных — как нужное дополнение / к модальности отсутствующих языков”. В конечном счете, только несловесный опыт и позволяет говорить. “Не горела кукуруза на холмах — не говори, что знаешь, как опускать руки в огонь”.
Всякий день — день возможной смерти. Но он “до дна листа доносит изморось, блеск черного камня”. Всякая встреча — первая и последняя, из-за хрупкости и изменчивости. “Не помню, когда в первый раз, / то есть в последний, видел лишайник / или щавель”. Память ненадежна — человек не помнит, когда написал что-то, когда прочел. Будущее тем более сомнительно. Есть настоящее. И оно оказывается очень подходящим для лирики. “Возможны птицы. Вероятно время. И речь чуть сонная; ключицы, / прикосновенье рук”.
Предметы — посредники при встрече с Ты. “Где лучше глазами с тобой встречаться. В зените? / Там зияние вселяет надежду, совершенно-слепяще. / Либо в низинах, где ты и туман не отличны ни в чем”. Длительность бесполезна, она “ничего не взращивает”, важна именно встреча. И тепло внесловесного позволяет оказаться в будущем. “Ты стала тенью дерева / до того, как оно стало”. Ты — одновременно и близость, и удаленность свободы и возможности. “Как хранится в каком-то отделе мозга “любовь”, / рядом с другим, возле стекла, но другому ни имени, / а есть расстояние, а к нему ни губой, ни глазом”. Головокружение и горение движения навстречу, сквозь. “Тогда снова к тебе, не написать — тебе в воздухе; / дым, тебе легче письму, и зеленый, как щавель, / выдохнуть, — весны чернь, когда задыхаешься / и вино катится из руки и перекусываешь воду, где закидывается голова…”. Лирика и тепло — не в демонстративной страсти, но в личной скрытости. “И не высаживай мак, и не говори, что любишь” — потому что слова неточны или пусты, потому что любовь либо ясна из несловесного, либо отсутствует.
Каждый человек — сплетение предметов и памяти. “Ты вообще — репейник, / матрица уподобления в устье цвета, / налет зернистый на языке, кислотная забава / послеполуденного расписания” — но это только ты, и более никто. Человек — текучесть, странник, бормочущий перечень городов. “Кто я пред тем, как / проснуться, кто? — в кого превратиться?” И ты — “в одежде или без нее” — постоянное ускользание, когда все уходит из рук и остается “разъеденная присутствием фотография, ветер стрижей, / сор в глазах”. Боги поддаются счету, человек — нет. У мертвых — мудрость, а у живого — тепло. “Потому что противительный союз обладает покуда / силой, а мята наутро в поту и лед тает в руке”. Постоянное “но” в стихах Драгомощенко — оглядка, разветвление, сопротивление.
Присоединение прозы к книге стихов вполне органично. Это не послесловие, а чуть измененная форма существования того же стиля, того же взгляда, который над различием прозы и поэзии. Бронза текстов напоминает порой о латинском стихе. Спокойная безнадежность понимания. Гораций, родившийся лет на триста позже и не надеющийся ни на Мецената, ни на Августа. Драгомощенко — посторонний. “Предпочитаю далекие трамвайные остановки, субботние вечера на отшибе, деление молекул в размеренном сечении стрижей”.
Всякая интерпретация текстов Драгомощенко неизбежно неадекватна, в том числе и эта. “Среди которых пятая форма будущего “никогда”, / подобно капле в ожерелье Индры, открывает вращению неизъяснимое настоящее”.
Александр Уланов