Избранные годы
Опубликовано в журнале Знамя, номер 10, 2006
От автора | Эта хроника, первые главы которой опубликованы в третьем номере “Знамени” за 2006 год, начинается 1958 годом, когда в печати стали появляться мои стихи. Свершилось! Шестнадцатилетний учащийся автодорожного техникума, я вошел наконец в “рай”. Вошел, не подозревая, что рай обретают, чтобы потерять его. Иногда, впрочем, если верить Джону Мильтону, его удается возвратить, что я и пытаюсь сделать в этом повествовании.
Год двенадцатый. 1969
В верховьях Волги, на правом берегу, расположена деревня с поэтическим названием Колчеватики. В свое время я наткнулся на нее, путешествуя на велосипеде, и вот теперь отправился сюда писать повесть. Добирался сначала на поезде до Ржева, потом на автобусе, последние же шесть километров топал пешком, благо багажа было немного: толстая пачка бумаги, дюжина пакетов “Суп с говядиной” да только что вышедший, как раз 69-м годом датированный томик Альбера Камю.
Приютила меня живущая одна в небольшом доме на берегу реки старая женщина. Звали ее тетей Фросей. Муж на фронте погиб, сын и мать умерли в 44-м от дизентерии. В один день умерли; больная, она ползла в соседнюю деревню Столыпино: там еще оставались мужики, которые могли сколотить гроб. Колчеватики уже тогда наполовину пустовали, а теперь и вовсе были заселены три или четыре дома.
Хозяйка уступила мне свою широкую кровать с периной, сама же устроилась на печи, которую протапливала даже летом. На обед ела квас с толченым зеленым луком, куда крошила сваренное вкрутую яичко. Я в перерывах между писанием творил на керогазе суп из пакетов, ловил на удочку подлещиков и учился — увы, безуспешно — забрасывать спиннинг. А вечером при голой электрической лампочке читал “Падение” Камю.
У французского классика, со дня гибели которого в автомобильной катастрофе не прошло еще и десяти лет, падение героя, нравственное и физическое, началось уже в зрелом возрасте, героиня же повести “Лестница”, которую я писал под тети Фросиным кровом, потеряла невинность в тринадцать лет. Рая Шептунова — так зовут ее — старается забыть об этом кошмаре. Мысли ее целиком поглощены новой соседкой по двору, оказавшейся к тому же в одном с ней классе. Дина Иванова была чистенькой, благополучной, играющей на пианино девочкой. Всей душой потянулась к ней живущая в грязи — в прямом и переносном смысле слова — Рая…
В свое время и я испытал подобное чувство к своему однокурснику по автодорожному техникуму Саше Мельникову. Это был тихий мальчик, очень застенчивый, очень опрятный, неконтактный, как и я, но каким-то образом я, развращенный большим, густонаселенным двором большого, густонаселенного города, ощущал первозданную чистоту этого приехавшего из глубинки паренька. Мне нравилось смотреть на него. Мне нравилось разговаривать с ним, хотя, оба косноязычные, говорили мы редко и трудно. Мне нравилось мечтать, что мы подружимся, но этого не произошло: моими приятелями были разбитные, спешащие как можно быстрее испробовать всё дворовые мальчишки, среди которых я был самым младшим. Подражая им, я курил, попивал винцо, участвовал в коллективной мастурбации и пытался соблазнить наиболее доступных, по нашим представлениям, ровесниц, соседок по двору.
Дети юга, мы рано созрели, рано и болезненно приобщились к сексу — в доступных нам формах, но в моем отношении к Саше Мельникову, в моей тайной и целомудренной любви к нему ничего подобного не было. Сейчас я пытаюсь понять, не это ли как раз чувство изобразил Томас Манн в “Смерти в Венеции”, и нахожу, что нет, не это. Густав Ашенбах не просто заворожен красотой Тадзио, он испытывает определенного рода томление, которое даже не пытается анализировать, страшась вспугнуть его и — еще пуще — понять.
Моей героине повезло больше, чем мне: она с объектом своего преклонения подружилась, проявив и чуткость, и деликатность, и готовность к самопожертвованию, но на страже стояла мама приезжей девочки. Случайно узнав, что Раю видели выходящей из притона в соседнем дворе, строго-настрого запретила дочери водиться с ней.
Располагался притон в полуподвальной двухкомнатной квартирке, где жила бывшая кастелянша Фрося, тезка моей нынешней хозяйки, которой и в голову не могло прийти, какие ужасные вещи пишу я с утра до вечера за ее чистеньким столом.
Моя Фрося, одинокая горбатенькая женщина, тоже была чистюлей — днем, когда не было клиентов, драила полы, цветы поливала, без конца стирала пыль. А еще она была ревностной поборницей нравственности. “И не срамно? — стыдила зашедших к ней среди бела дня проконсультироваться девочек. — Скоро с пеленок начнут, вахлачки чертовы! Тринадцать лет… Да в наше время в пруд за такое, чтобы глаза не видели”.
Прототипом Раи была моя ровесница Валя Киселева; в одном дворе жили и пытались заниматься любовью то ли во втором, то ли в третьем классе. Один случай запомнился особенно хорошо. Делали уроки у меня, бабушка в магазин ушла, я торопливо запер на задвижку дверь, легли на пол (не знаю уж, почему на пол, а не на диван), но ничего у нас, десятилетних, не вышло.
Потом мою Раю будут сравнивать с Лолитой (хотя не Рая соблазнила — соблазнили ее), но тогда я даже понятия не имел о Набокове. Во всяком случае, не читал ни единой его строчки… Первооткрывателем считал себя, однако никаких иллюзий относительно публикаций не строил. На этот счет у нас с тетей Фросей — не из повести, реальной — происходили даже два или три раза дискуссии. Она была уверена, что коли я по столько часов в день корплю за столом, то наверняка получу за это большие деньги, и тем не менее сомневалась: стоит ли изводить себя? Жалела меня… И не верила, когда я совершенно искренне клялся ей, что никаких денег не видать мне, как собственных ушей. “Зачем же пишешь?”
Фрося реальная и Фрося из повести… Что общего было между ними, кроме имени? Что-то, смутно чувствовал я (или чувствую теперь, задним числом?) было, только я никак не мог этого уловить. Куда очевидней для меня были различия. Главное из них проявлялось, пожалуй, в отношении к деньгам. Обеим их недоставало, но волжской Фросе, которая помогала живущей во Ржеве дочери, куда больше, чем Фросе симферопольской, то бишь светопольской, из повести. Не помню сейчас, какую цену назначила старая волжанка за мое месячное проживание, какой-то пустяк, но выговорила эту цифру так твердо, так явственно дала понять, что не уступит ни копейки, что было ясно: для нее это — огромная сумма. Разумеется, я не только не стал торговаться, а увеличил названное вполовину, объяснив, что через две недели ко мне приедет жена.
Неожиданная прибавка, к моему удивлению, не обрадовала мою нищую хозяйку. Более того, насторожила. Подозрительно смотрела на меня, поджав серые губы. “Жена?” — переспросила. “Ну, конечно, жена”, — недоумевал я, а потом сообразил, о чем думает она и что не решается выговорить. Не любовница ли? (В ее устах, услышал я впоследствии, — полюбовница.) Горячо заверил, что она с паспортом приедет, а мой — вот он, и поспешно достал из кармана. Тетя Фрося взяла его, подержала, по-прежнему пытливо глядя мне в глаза, и вернула, не раскрыв. Хотя грамотная была, писала нам после письма. Просто человеческим глазам верила больше, чем писаному.
На прибавку, однако, не согласилась, объяснив, что второй кровати у нее нету…
И все-таки — что общее? Случайное совпадение имен (героиня повести получила свое задолго до моего приезда в Колчеватики) таило еще какое-то сходство, более глубокое, но я до сих пор не могу до конца разгадать его. Изначальной порочности не было в бывшей кастелянше, повесившей на стенку Почетную грамоту в рамочке. Ни в ней, ни в очаровательной, несмотря на тонкие, как бы подламывающиеся ноги, проститутке Нике, единственной, кто в трудную минуту приходит на помощь своей попавшей в беду тринадцатилетней соседке, ни тем более в Рае… Кто-то из критиков справедливо написал, что все люди в повести — хорошие, а вот жизнь плохая…
Итак, волжская Фрося, которую я уверял, что ни гроша не рассчитываю получить за свое ежедневное многочасовое сидение за столом, искренне удивлялась: зачем же пишешь? И искренне радовалась, когда я, вместо никчемного сидения за столом, спускался к Волге, чтобы половить рыбки или, еще лучше, искупаться. Волга была тут узенькой, я без отдыха переплывал ее два раза подряд, лишь посередине слегка сносимый течением.
Коровы у моей хозяйки не было, только коза, но сена она заготовливала много, и я помогал ей. Ворошил, чтоб высыхало… Скирдовал — под ее руководством и при ее постоянном сопротивлении. Совестно было ей, что отрываюсь ради ее пустячных дел от своих — пусть и непонятных ей, пусть и нелепых, по ее разумению, но, наверное, важных, коли предаюсь им с такой самоотверженностью.
Я действительно считал, что должен написать об этом. Ступенька за ступенькой пройти со своей юной героиней самый, быть может, решающий кусок ее жизни. А заодно и своей. Лестница, по которой она карабкалась на чердак, начинающаяся от кладовки Салтычихи, темная, в дюжину ступенек лестница была знакома мне до мелочей. Высокие ступеньки, по которым мы, дворовые мальчишки, сгорбившись, но все равно стукаясь головой о покатый свод, пробирались на ощупь, были все в трещинах и облупившейся краске. Под пальцами катались соринки, покалывал песок. Рука то и дело влезала в паутину. Раздобытый заранее ключ со скрежетом открывал тяжелый замок, протяжно, с паузой, во время которой мы не дыша прислушивались к тому, что делается внизу, подымался люк, и мы наконец могли выпрямиться. Люк осторожно опускался. По балкам, расположенным довольно далеко друг от друга, так, что приходилось делать чуть ли не шпагат, пробирались мы в укромное место у слухового окна. Здесь валялись какие-то тряпки, мы с комфортом располагались на них, и начиналась наша вольная, наша скрытая от взрослых, наша такая сладкая (и такая порочная — с точки зрения опять-таки взрослых) жизнь. Курили подобранные на улице бычки, иногда, если удавалось раздобыть, пили дешевый портвейн, занимались рукоблудием.
Время от времени тайком шастали в соседний Больничный переулок смотреть заспиртованного младенца. И не только его… Протиснувшись между железными прутьями, подкрадывались, скрытые зарослями сирени, к больничным окнам. Под ногами скрипели битое стекло и ржавые крышки из-под консервных банок, темнели кучки засохшего кала. На широком подоконнике стояла банка с эмбрионом. У него была большая голая голова и скрюченное тельце. Между белыми занавесками можно было подглядеть, как раздеваются женщины.
Такова была почва, на которой возросли и я, и моя Рая. Такова была атмосфера, таков был воздух, которым и я, и моя Рая дышали. Как же разительно отличался он от воздуха приволжской деревушки, где я все это заново воссоздавал! Поздно вечером, когда Колчеватики погружались в темноту, выходил на широкую улицу, где не было ни единого фонаря, лишь в отдалении светилось маленькое окошко, и долго гулял под фантастическими звездами. Казалось, мгновенье назад они кружились в диком танце и вдруг, скованные взглядом человека, застыли в оцепенении. Лишь некоторые слабо шевелились, не в силах отдышаться. Моя Рая таких звезд не видела. Зато она видела другое.
В доме, где мы жили с ней (вернее, с ее прототипом Валей Киселевой), располагалась в начале пятидесятых годов станция юных техников. Был там астрономический кружок, и по вечерам они устанавливали во дворе телескоп. Нам тоже дозволялось взглянуть. Встав на цыпочки, по швам вытянув руки, благоговейно глядели мы на лунные моря и кольцо Сатурна. Путались под ногами, но добрые руководители кружка не отгоняли нас. Зря! Зря не отгоняли… Есть науки, которые, при всей их важности, должны быть строго-настрого закрыты до определенного возраста. Слишком рано заглянули мы в телескоп: приближая космические тела, он убивает поэзию ночного неба…
Нас могли спасти звезды, нас могли спасти люди (в “Лестнице” — плохих людей и вправду нет), мы в конце концов сами могли спасти себя. С тех пор как человек — маленький человек — понимает, что хорошо, что плохо, он отвечает за себя в той же мере, что и окружающие его взрослые. Я вложил эти слова в уста Раиного отца, который ушел из дома, но продолжал любить дочь, искать с ней встреч и всем своим нутром, всем обостренным сознанием вины ощущал, что с его ребенком творится что-то неладное. Еще он предупреждал, что взрослой ей не будет пощады — что бы там ни было у нее в детстве. Но Рая и без отцовской подсказки чувствует это, безотчетно (и бесполезно!) пытаясь сопротивляться развращающему влиянию среды.
Это чутко уловила Ирина Роднянская. Прочитав “Лестницу” как “драматическую историю о том, как барачная девочка становится (или вот-вот станет) ,,пропащей” и ,,гулящей’’, не будучи к тому предопределена никакими порочными наклонностями”, Роднянская пришла к выводу, что повесть “дает сложное и острое ощущение незаметного, обволакивающего диктата среды и вместе с тем — несомненной свободы даже малого, неопытного человеческого существа, колеблющегося, поддаться или не поддаться обстоятельствам”.
Слова эти появились в “Новом мире” в августе 86-го, через семнадцать лет после написания повести и через три — после ее публикации. Четырнадцать лет провалялась в столе, отвергнутая всеми журналами — когда с сожалением, когда с негодованием. Для меня это не было неожиданностью. Я не лукавил, уверяя тетю Фросю, что не жду от своего писания никакой материальной отдачи.
Кипа “внутренних” рецензий, лежащих сейчас передо мной, подтверждает, что мой пессимизм был более чем оправдан. Но я смутно надеялся хотя бы на будущее. Юрий Бондарев, прочитав рукопись, развеял эти надежды. Твердо заявил, что “Лестницу” не напечатают никогда. Твердо и искренне, потому что не сомневался в прочности режима, в иерархии которого занимал столь высокое место.
Лишь один человек безоговорочно, бездоказательно, почти слепо верил, что “Лестница” рано или поздно увидит свет. Это — моя жена. Она приехала в Колчеватики во второй половине июля, когда созрела земляника. За три часа собирала — по тети Фросиной наводке — полную корзину, а потом варила, все на том же медленном керогазе, замечательное варенье. Я читал ей законченные главы и, чем дальше читал, тем явственней видел (теперь уже как бы со стороны), что нет, не пройдет, а она, наоборот, все упорней твердила обратное.
Спустя четырнадцать лет ее оптимизм оправдался: повесть вышла в “Советском писателе”. В книге было еще три вещи, я же, чтобы исключить — или хотя бы затруднить — изъятие “Лестницы”, назвал сборник “Рая Шептунова и другие люди”.
Издательство получило нагоняй от Госкомиздата, а редактор Игорь Жданов — выговор. В отличие от ведавшего цензурой полумифического Главлита, Комитет по печати был организацией открытой и даже привлекал к сотрудничеству писателей. Не знаю, кто украдкой рецензировал мою книгу в этом суровом ведомстве, квалифицировавшем “Лестницу” (к счастью, с опозданием) как вещь очернительскую, зато хорошо знаю, хорошо помню, кто за полтора десятилетия до того первым взвалил на себя тяжкий крест отклонить ее. Тяжкий, потому что повесть этому человеку понравилась, он был бы рад ее напечатать, но — увы. Журнал, политику которого он во многом определял тогда, пойти на это не мог. О чем он мне прямо и честно сказал. Прямо, честно и грустно.
Грустно… Хотя был человеком необычайного жизнелюбия.
Крупным планом. Владимир ЛАКШИН
Во время нашей последней встречи — то был июль 1993 года — он с предвкушением говорил, что через три дня уезжает в отпуск. На Брянщину, в глухомань, собирать грибы, сушить и мариновать их… Ах, какое удовольствие светилось в его глазах за стеклами очков! То был конец недели, но в понедельник еще заскочит на работу — Лакшин вот уже два года редактировал журнал “Иностранная литература”, и мы оговорим подробности дела, которое затевали тогда.
Мы — это писатель Анатолий Королев, которому, собственно, принадлежала идея, Владимир Яковлевич, активно ее поддерживающий, и я. Речь шла о создании литературной Академии — по типу французской. Президентом ее мыслился Лакшин. Недавно он побывал в Париже, обзавелся кое-какими документами. Набросав список первого десятка-полутора членов, мы втроем обсудили его и расстались до понедельника. За выходные предстояло связаться с кандидатами, заручиться их согласием, а в понедельник утрясти все остальное.
Лакшин назначил нам встречу на четыре часа, и ровно в четыре мы деловито вошли в обшарпанное здание, в глубине которого помещалась “Иностранная литература”. Вахтерша пыталась допросить нас: “Куда?”, но Королев бросил: “К Лакшину” и, не замедляя шага, стремительно проследовал дальше, а я за ним. “Вернитесь! — проговорила старуха нам вслед, но не агрессивно, не по-вахтерски, а как-то устало, тихим голосом. — Вернитесь, я вам что-то скажу”.
И сказала: умер… Утром, в половине десятого.
Это было 26 июля, в понедельник…
Так в моем сознании запечатлелся уход из жизни одного из самых ярких “шестидесятников”: освещенная тусклой лампочкой тяжелая, с облупившейся краской, входная дверь, темный коридор, в котором нас остановил безжизненный, бесполый какой-то голос, перебирающая ключи привратница. Этакий почти дантевский страж у входа в сумрачный мир, где скрылся — скрылся внезапно и навсегда — один из тех, кто еще совсем недавно строил с нами планы на будущее.
В ту нашу последнюю встречу Лакшин выглядел бодрее — я бы даже сказал моложе, — нежели без малого четверть века назад, когда в “Новом мире” возвращал мне “Лестницу”. Возвращал с хорошими словами, но произносил эти хорошие, эти лестные для меня слова не только без удовольствия, но вообще без какого бы то ни было выражения, как бы через силу. Тот давний день был неуловимо похож на день нынешний. Сейчас умер Лакшин, тогда умирал журнал, в котором он играл в эти последние месяцы его существования едва ли не первую скрипку. Твардовский доверял ему безгранично.
Их кабинеты находились рядом, двери были распахнуты. Александр Трифонович, появившись из-за своей, медленно, тяжеловато, грузновато прошагал к Лакшину, без единого слова взял со стола у него спички, прикурил и так же без единого слова вернулся к себе. Его светлые глаза на миг остановились на мне, остановились осмысленно и строго, но я не только не поздоровался — даже пошевелиться не успел, а Лакшин — тот вовсе словно не заметил бесшумно явившегося к нему главного редактора. В приемной, разделявшей их кабинеты, не было ни души, телефоны молчали, и даже стрекота пишущих машинок почему-то не было слышно. Будто все вымерло… Будто не люди, а тени населяли это по-осеннему холодное (еще не начали топить), с толстыми стенами и высокими потолками здание.
Лакшин снял очки, отчего его большой, поблескивающий оконными бликами лоб стал еще больше, и произнес: “Фрося… — И, помолчав, повторил: — Фрося, да”.
Он говорил о Фросе из повести, а мне вспомнилась приволжская Фрося. Вспомнилось, как она провожала нас, как махала вслед грузовику, в кузове которого мы расположились с женой, как крикнула: “Береги Алку!”.
Не Алла, а Алка звала она жену, с которой очень подружилась за те две недели, что мы жили втроем. Я писал, а они возились по хозяйству, ходили в лес и все время говорили, говорили, говорили о чем-то… Потом долго переписывались. Жена посылала ей московские сладости, тетя Фрося нам — носки из грубой, колючей, очень теплой козьей шерсти.
Почему именно Фросю назвал Лакшин, фигуру все-таки второстепенную, всего в одной главе появляется? Не из-за ее ли энергии, ее умения не только приспосабливаться к обстоятельствам, но и преодолевать их? Этими качествами сполна обладал и Владимир Яковлевич. Твардовский быстро оценил их и стремительно приблизил к себе молодого критика — наперекор руководству Союза писателей, так и не утвердившему Лакшина в роли первого зама. Этот человек проявлял гибкость, которой не было и не могло быть в цельной, как гранит, натуре главного редактора. Разрываясь, по мнению Солженицына, между двумя правдами — правдой истинной и правдой официозной, он ценил в своем заместителе способность “ладить между этими двумя правдами” и “пластично переходить от одной к другой, не выявляя трещин”.
И все-таки филигранное искусство не спасло мастера литературного маневра — в 70-м году его вместе с несколькими единомышленниками вывели из редколлегии, оголив Твардовского. Тому не оставалось ничего иного, как написать заявление об уходе.
Трудные настали времена. “Сколько боли, ушибов, падений, надрывного труда! Сколько оскорблений, провалов, запретов…” Эти слова из книги об Александре Островском, большой, в полтысячи страниц книги, за которую Лакшин засел после изгнания из “Нового мира”, можно полностью отнести и к ее автору.
Сколько боли… Боли, в том числе и физические, преследовали его с детства; он выразительно, скупо и чрезвычайно мужественно — а лучше сказать: очень по-мужски — расскажет об этом в повести “Палата”…
За полгода до нашего драматического разговора о “Лестнице” “Новый мир” опубликовал его глубокий и страстный очерк о рано умершем критике Марке Щеглове, страдавшем, как и он, костным туберкулезом. Мне так хотелось выразить восхищение этой работой, но не повернулся язык говорить приятное человеку, в руках которого находилась судьба моей рукописи…
Зато о другой его работе — это были напечатанные в 1982 году в “Литературном обозрении” воспоминания об Игоре Александровиче Саце — написал ему большое письмо.
Владимир Яковлевич, глухо и вынужденно залегший на академическое дно (как раз в 82-м защитил докторскую), ответил незамедлительно. Внизу конверта, перед обратным адресом стояло выведенное четким почерком: “от Лакшина В.Я.”. Чем-то стародавним повеяло от этой забытой формы, девятнадцатым веком, которым он занимался с таким упоением. “Я русский литератор, со всеми выгодами и невыгодами этого звания”, — констатировал он за полтора года до смерти на страницах “Независимой газеты”.
Слова “выгода” и “невыгода” не несут и следа меркантильности — здесь другое. Но именно меркантильные бури, меркантильные вихри и тайфуны захлестнули страну в те дни, когда из жизни ушел Лакшин. Как раз 26 июля, в день его смерти, прекращали хождение старые деньги, о чем объявили — как снег на голову — за двое суток до этого. Боже, что тут началось! Не выдержав штурма, позакрывались сберкассы, с магазинных полок сметали все подряд, предприимчивые люди скупали за полцены вышедшие в тираж рубли. В этой суматохе никто и не заметил толком смерти выдающегося человека.
По-настоящему попрощались с ним три с лишним месяца спустя, 5 ноября, в Доме-музее Чехова, что на Садово-Кудринской. Это — не случайное место для вечера памяти того, кто Чеховым занимался всю жизнь. В тот год, когда открылся музей (1955-й), он, еще студент МГУ, писал об Антоне Павловиче курсовую. О нем же, в сравнительном анализе с Толстым, — его кандидатская, а также (и опять рядом с Толстым) — первая книга. О нем же, на сей раз без Толстого, серия телевизионных передач…
В апреле 1988 года, на проводимых в Ялте Днях Чехова, которыми руководил Лакшин, мы разговорились с ним о пресловутой безыдейности писателя, которого вспоминала и чествовала залитая горячим солнцем, вся в свежей зелени и цветах Ялта. Вспомнили его не самый знаменитый рассказ “Холодная кровь”, несправедливо находящийся в тени других чеховских шедевров. Как ругала его современная критика! Н. Михайловский каламбурил, что Чехов-де “с холодной кровью пописывает, а читатель с холодной кровью почитывает”. И он, мол, читатель, прав, потому что “во всем этом действительно даже самый искусный аналитик не найдет общей идеи”.
А идея жизни, рассуждал я, — это разве не идея? Не общая идея, очень даже конкретно выраженная в образе героя рассказа старика Малахина? Впервые она прозвучала еще в “Безотцовщине”, этой пьесе-предвестнике, пьесе-эмбрионе, из которой выросло впоследствии столько сугубо чеховских коллизий и образов. “Сумей только не философствовать!.. — говорит Платонову Анна Петровна. — Живи! Все живет, все движется… Кругом жизнь… Давай же и мы жить! Завтра решать вопросы, а сегодня… жить, жить!” Собственно, идея жизни — это уже не столько идея, сколько самое жизнь. Мир Чехова, его галактика, его вселенная состоит из множества суверенных миров, взаимодействие и влияние которых не сводимо к единой формуле. Иное дело — Толстой. (Я специально вырулил на Толстого, с которым так любил сравнивать Чехова Лакшин.) Вокруг чего формируется толстовский мир? Вокруг могучей личности его? Пожалуй. Но еще в большей степени — вокруг его центральной идеи. Этот примат идеи над личностью характерен в общем-то для всей русской литературы. Чехов — не исключение тут, вот разве что идея его — идея жизни, воплощенная в старике Малахине, — шире, универсальней, необъятней тех все-таки частных, при всем их величии, идей, что осветили, согрели и дали жизнь произведениям (гениальным произведениям!) других русских писателей. Тут Чехов — прямой и, может быть, единственный преемник Пушкина.
Лакшин слушал меня серьезно, но глаза его за толстыми стеклами очков улыбались моей горячности. Или это море отражалось в линзах — мы сидели на скамеечке возле гостиницы “Ореанда”, под тенью огромного, еще видевшего Чехова платана. Владимир Яковлевич лишь напомнил мне, что Толстой, на которого я нападаю, называл Чехова Пушкиным в прозе.
Что же касается идеи жизни, с которой я, быть может, оттого так и носился, что самому мне она, к сожалению, чужда — не уму моему чужда, умом я ее принимаю, а моей внутренней сути, — против этой идеи мой собеседник не возразил ни слова. В отличие от меня он никогда не декларировал ее, но, насколько я понимаю, жил сообразно с нею. Писал книги, собирал грибы, редактировал журналы, пил водочку, организовывал академии, пел в компании под гитару романсы, делал телевизионные программы… “Мне всегда скучно было заниматься чем-то одним, и я охотно менял занятия”.
Во время нашей последней встречи, предвкушая совсем уже близкую поездку на Брянщину, он выглядел очень молодо. А ведь ему два с половиной месяца назад стукнуло шестьдесят.
Год тринадцатый. 1970
Именно этим годом датирован альбом шаржей Иосифа Игина под названием “Мастера смеха из моего цеха”. Под каждым шаржем — эпиграмма, а рядом — коротенькая автобиография. Моя розовощекая физиономия красуется на обороте листа, лицевая сторона которого отдана Валентину Петровичу Катаеву. Он здесь странным образом двоится, что, насколько мне позволительно судить, не случайно, но о Катаеве пойдет речь в крупном плане, а пока что — о вашем покорном слуге.
Эпиграмма беззуба и не смешна, а лишь доводит до сведения читателя, что Киреев-де, прежде чем писать, старается “до самой сути докопаться, причем с лопатою в руках”.
О какой лопате идет речь? О самой обыкновенной, которой, впрочем, я обзавелся вынужденно.
То была моя первая командировка в Среднюю Азию, где я в 41-м появился на свет. Произошло это в Коканде, но прилетел я в Самарканд, откуда в редакцию “Крокодила”, где я работал, поступило тревожное письмо. Сейчас уже не вспомнить, о чем оно было, знаю только, что факты не подтвердились, и тогда я отправился в местную газету: не найдется у коллег что-нибудь интересное для “Крокодила”? Не пропадать же редакционным деньгам!
Коллеги помогли. Рассказали о процветающей в центре города бирже, где выставляла себя на продажу живая рабочая сила, и я решил на несколько дней сменить профессию. Один из самаркандских журналистов пожертвовал мне старую рубаху, залатанные штаны и потрепанную кепку. Два дня я не брился, а на третий в шесть утра был у древних стен Регистана.
Разноязыко, как и полагается восточному базару, клокотала толпа. Бичи — граждане без работы и определенного места жительства (слова “бомж” тогда еще не было в ходу) — предлагали свои услуги всем желающим. Сломать дувал или возвести дувал, вскопать грядку, провести арык…
Моим первым хозяином был, как выяснилось позже, заведующий столовой. Для начала он потребовал убрать гальку с дорожки на обочину, что мы и сделали с моим напарником Вовиком. (Имя было вытатуировано у него на руке, я же представился устно.) Тщательно отряхнули мы о штаны руки, предвкушая обещанный еще во время переговоров плов, но тут распахнулась калитка, и во двор втиснулся старец с барашком на плечах. Оглядевшись, он часто задышал и приказал сыпать гальку обратно. Хозяин, который нанял нас, пытался наладить обмен мнениями, но старец сухо повернул к нему овечий курдюк.
Делать нечего, пришлось перебрасывать гальку обратно, но плов, дух которого уже витал над землею, снова отодвинулся, как линия горизонта: снизошло распоряжение закончить канаву под арык. Лопата не подлезала под кирпичную кладку, и хозяин ласково потребовал, чтобы я поорудовал ладошкой. Я запротестовал было, заявив, что не нанимался рыть землю руками, но работодатель укоризненно покачал головой на упитанной шее. “Всякий труд облагораживает человека, читал? Ты сколько классов кончил?”
Тогда выпускник Литературного института опустился на четвереньки и заработал конечностями. Одиннадцатилетний хозяйский сын с интересом наблюдал, как дядя, который кончил мало классов, уподоблялся Трезору из соседнего двора. Прекрасный аргумент в пользу образования!
Вовик, распаляясь, живописал харчи других хозяев. Другие хозяева, вздыхал он, кормили сказочно, а один даже давал шоколадные конфеты “Ласточка”.
После обеда, когда солнце было в зените и выпаривало из нас, слегка отяжелевших от плова, последнюю влагу, появился третий работник, смуглый Шараф. Босыми ногами замесил он саман, и мы принялись гуськом таскать его в ведрах на крышу строящегося дома. С крыши открывался волшебный вид на мечеть Биби-Ханым. Но хозяин зорко следил за нами. Когда кто-либо из нас замешкивался, любуясь памятником архитектуры, он кричал “Эй!”, и чай в пиале бурлил от его голоса… Все эти подробности вошли в мой пространный очерк — и саман, и мечеть, и лопата (именно она фигурирует в той самой эпиграмме), но все-таки самым сильным впечатлением от той среднеазиатской поездки был не обласканный туристами Самарканд, а другой город, куда менее знаменитый…
Когда-то я напечатал шутливые стихи, в которых были такие строчки:
А я родился в городе Коканде,
Но я не помню этого совсем.
Это правда. И впрямь не помню я ни эвакуационного пункта в здании клуба железнодорожников, ни эшелонов с детьми, ни фаэтона, в котором разъезжал по узким улочкам директор тукосмесительной фабрики — самого тогда крупного в городе предприятия. В фаэтон был запряжен “фонд ЛКА”, что расшифровывалось: лошадь Красной армии… Не помню людей, которые уступали нам, беженцам, комнатки с деревянными полами, а сами на земляных ютились. Все это я знал по рассказам бабушки и сестры ее тети Мани, теперь же представилась возможность увидеть город, в котором я появился на свет, собственными глазами.
Из Самарканда меня доставил сюда хрупкий самолетик с десятком молчаливых пассажиров на борту и печальной овцой. Коканд, к моему удивлению, оказался не чем-то журчащим, зеленым, солнечным, а сухим и пыльным городом, оглушившим пилигрима треском мотоциклов. Пахло жареным мясом, луком пахло, уксусом: едва ли не на каждом углу дымился мангал, а то и два, рядом же непременно располагалась чайхана.
Решительно вошел я в одну из них. “Черный, зеленый?” — проронил хозяин, ошпаривая толстой струей заварочный чайник с надставленным жестяным носиком.
Уже сам вопрос давал понять, что я чужой здесь. Своих не спрашивали, своим молча наливали, лишь звякала привязанная к ручке щербатая крышка… “Зеленый”, — ответил я твердо. Скинув туфли (знаем, мол, обычаи! Знаем и уважаем), расположился с ногами на потертом ковре. И зеленый чай пришелся по вкусу (с тех пор пью только зеленый), и ленивое спокойствие вокруг, и язык, которого не понимал (почти не понимал, ибо мелькало вдруг русское слово), но который все же не казался мне чужим.
Рядом пристроился с чайником и бледной плоской лепешкой молодой узбек. Трезвый, я редко заговариваю первым, но тут всегдашняя застенчивость оставила меня. Слово за слово, и скоро, хвастун, упомянул будто невзначай, что родился здесь.
Узбек посмотрел на меня с недоверием. Тогда я достал паспорт, раскрыл где полагается и молча протянул земляку. Тот внимательно прочел из моих рук, качнул головой и стал медленно рвать лепешку на части. Не ломать — рвать… Налив на донышко пиалы чаю, осведомился, где жил я. На какой улице.
Сокрушенно развел я руками. Маленький, дескать, был, не помню… В тот же день отстукал телеграмму бабушке, и бабушка ответила: в районе мясокомбината. Не без труда разузнал, где это, поехал (грязный, с выбитыми стеклами автобус тащился что-то около часа), и здесь выяснилось, что мясокомбинат-то — новый, а тот, прежний, дымил и вонял едва ли не в центре города.
Туда потащился. Долго бродил по длинной широкой улице, застроенной одноэтажными, совсем как в средней полосе, домами, часто останавливался, переходил с одной стороны на другую — то прыгая, то просто перешагивая через канаву, что тянулась вдоль дороги. Это был арык, но ничего, увы, не журчало в его пересохшем русле. Гнила прошлогодняя листва, обрывки газет желтели, посверкивали консервные банки со вспоротыми крышками. За саманным забором кричал осел. Завершив дневные труды, стояли у распахнутых калиток пожилые русские тетеньки, и я удивительно легко заговаривал то с одной, то с другой. Жили ли они здесь, спрашивал, во время войны, и если жили, то не помнят ли случайно таких-то? Эвакуированная семья с восемнадцатилетней дочерью, у которой родился мальчик. “Да ведь здесь, — словоохотливо отвечали мне, — знаете, сколько было эвакуированных!” Но уточняли все же, где именно жили (если б знал я!), фамилию переспрашивали. Щурили глаза, как бы вглядываясь сквозь дымку в то далекое время.
Ах, как хотелось мне, чтобы вспомнили! Вспомнили того маленького мальчика, о котором мне частенько рассказывала бабушка. Рассказывала, как однажды вернулся с дедом из бани, молча к ведру с водой протопал, зачерпнул кружку и выпил, не отрываясь. Крякнул, как мужичок, снова зачерпнул и снова выпил — до дна! Она часто вспоминала эту идиллическую картинку, часто и с удовольствием, но вот что вспоминала только ее, ну еще два, ну три, ну четыре эпизода, смутно настораживало стремительно взрослеющего внука. Сама бедность воспоминаний, их назойливая повторяемость свидетельствовали, по-видимому, о нежелании переводить взгляд на другое. Бабушка явно умалчивала о чем-то, я рано почувствовал это, но любопытство, как ни странно, не подтачивало меня, я не стремился узнать, инстинктивно оберегая взлелеянный в моей душе счастливый мирок.
Центром этого мирка был дед. Добрый, умный, великодушный дед, ласковый и отважный. В двух толстенных альбомах хранилось множество его фотографий, которые я рассматривал с гордостью и восторгом. Вот молодой военный в глухо застегнутой шинели и высокой, с поблескивающим козырьком фуражке, на которой светится красноармейская звезда. Вот он же — во френче, также глухо застегнутом, перетянутом портупеей. А вот на госпитальной койке, безволосая грудь обнажена, и левая рука в гипсе. Восемнадцатый то был год, двадцатый или, скажем, двадцать второй — я не знал, для меня эти различия в датах не имели значения, но я знал, что именно тогда дед потерял здоровье. Туберкулезом обзавелся, который в конце концов и свел его в могилу. А еще знал, что дед был прекрасным семьянином. Любил жену, детей любил, а уж во внуке и вовсе души не чаял. О нем якобы были его последние слова. Береги, наказывал бабушке, внука…
После смерти бабушки я перевез те старинные альбомы к себе, но теперь рассматриваю их с другим, нежели прежде, чувством. Дело в том, что помимо альбомов я перевез кипу пожелтевших документов, которые сполна и жутковато комментируют когда-то любимые, вызывавшие гордость и восторг фотографии.
Осторожно беру обеими руками написанный красными чернилами Мандат от 26 января 1922 года. Предъявителю сего разрешается “производить аресты, обыски, выемки документов в радиусе 30 верст от города Кирсанова без особых ордеров”. Мандат выдан Тамбовской губернской Чрезвычайной Комиссией и подписан начальником особого пункта № 7 Тамбгубчека и секретарем — фамилии разобрать невозможно. Зато на обороте этой истрепавшейся бумажки можно без особого труда прочесть, что не подчиняющиеся “подлежат немедленному аресту и преданию суду Реввоентрибунала”.
Сбоку этого грозного листка — два красноватых пятна. Кровь, решил я, заволновавшись, — ну, конечно, кровь, что же еще, но жена, посмотрев, успокоила меня. Кровь, дескать, должна была б почернеть, а это капнули чернила. Может быть, но я-то все равно знаю, что стоит за этим ветхим листочком, благоговейно сохраненным моей бабушкой.
Другой мандат отпечатан на машинке осенью 1922 года, когда ВЧК была уже упразднена, а ее карательные функции переданы ГПУ. Именно начальник Тамбовского ГПУ Мосолов и секретарь Козлов удостоверяли, что мой дед, которому было тогда двадцать пять лет, “действительно является Уполномоченным по Спасскому уезду” и имеет право “производить обыски и аресты подозрительных лиц по личной своей инициативе”. Разумеется, ему дозволялось “ношение и хранение всякого рода оружия, как огнестрельного, так и холодного”. Судя по благодарностям — а они также сохранились, — дед этим оружием пользовался умело, хотя никаких военных училищ не кончал. Вообще ничего… Передо мной его “Трудовой список”, прообраз будущей трудовой книжки. Из этого документа явствует, что за плечами имевшего практически неограниченные права молодого человека всего два класса московского городского училища. Уже в десять лет пошел работать учеником слесаря “в мастерскую Емельянова в Москве”.
В доме — в нашем с бабушкой доме — был культ деда, хотя слова этого я тогда не знал. Впервые оно прозвучало для меня в соединении со словом “Сталин” — “культ личности Сталина”, что долго оставалось для меня темной формулой. Мало-помалу она наливалась смыслом, но между злодеяниями вождя и отважным служением революции молодого чекиста я не видел связи. Ленин и революция были для меня святы, я гордился дедом, вот только не мог понять, чего же недоговаривает бабушка. В сердцах мать выпаливала, что не зря “папа” лупил дорогую свою женушку, а однажды, швырнув в нее тяжелой пепельницей, угодил в голову двухгодовалого сына Стасика, сидевшего на руках у нее. Но я матери не верил. В мозгу моем не укладывалось, как добрый, обожавший меня дедушка, кристально честный человек (а иначе разве воевал бы с оружием в руках за советскую власть!), мог быть таким жестоким.
Оказывается, мог, и документы, которые, как зеницу ока, берегла моя бабушка, прямо-таки кричали об этом. Того, чем она так гордилась и чем, маленький (и не только маленький!), гордился я, следовало, оказывается, стыдиться. Я верю жене, что то не кровь на ветхих бумажках, но кровь все равно была, теперь-то я хорошо знаю это. И еще хорошо знаю, хорошо помню слова Гейне о том, что дети искупают своими страданиями грехи своих предков.
Это не поэтический образ, это печальное свидетельство его собственного опыта. Перед глазами стоит, как по мраморной лестнице Лувра карабкается изящно одетый, с бледным нервным лицом, уже немолодой человек. Он именно карабкается: левая нога волочится, почти безжизненная, правая с трудом преодолевает подъем. Добравшись до полупустующего в этот ранний час зала, в центре которого возвышалась на постаменте богиня Афродита, больше известная как Венера Милосская, человек падает на колени и заливается слезами. “Я долго лежал у ее ног и плакал так горестно, что слезами моими тронулся бы даже камень”, — признавался поэт, вышедший, вернее, выползший на последнюю в жизни прогулку.
Гейне знал, что обречен — обречен на полную неподвижность, на долгое, измеряемое годами мучительное умирание. Настигший его во цвете лет прогрессирующий паралич был отголоском далекого, в шестом или седьмом поколении, сифилиса. Вот уж поистине дети искупают грехи тех, кто дал им жизнь…
Посетившая Гейне за три года до смерти английская писательница Люси Дуфф-Гордон писала потрясенно: “Он лежал на груде матрацев, тело его так высохло, что под одеялом он казался маленьким ребенком; глаза были закрыты, а лицо было таким болезненным, таким изнуренным, какое можно увидеть лишь в изображениях распятого Христа какого-нибудь старонемецкого художника”.
Дальше Люси Дуфф-Гордон рассказывает, как “тонкими белыми пальцами поднял он парализованные веки”, но это не совсем точно. Веко в случае надобности подымалось только одно, ибо лишь один, правый, глаз сохранял частицу зрения: левый ослеп совершенно.
В середине девяностых журнал “Знамя” из номера в номер анонсировал мой роман “Женщины и девушки Гейне”. Это — парафраз названия большой гейневской статьи “Девушки и женщины Шекспира”, но, вопреки названию, не о любви собирался я писать, а о роке, который преследовал поэта, об искуплении им грехов своего далекого любвеобильного предка.
Увы, не по зубам оказался мне этот орешек, силенок не хватило, но тема была не сторонней мне, я тоже чувствовал на себе тяжесть греховной отваги предка и тоже поневоле и бессознательно искупал этот грех. Правда, не болезнью тела — болезнью духа, но еще неизвестно, какой из недугов тяжелее. Во всяком случае, аукнувшийся во мне дедовский туберкулез перенес по-детски легко, а вот сыздавна поселившееся в моей душе чувство вины — непонятно, перед кем и за что (теперь, кажется, понятно) — так, видимо, и не покинет меня.
Лишь в городе, где я появился на свет, оно чудесным образом оставляло меня — и в первый мой приезд, и во второй, и в третий… Почему? Быть может, подсознательно помнил то время, когда дед еще был жив и груз его грехов, разумеется, не сознаваемых им, лежал на нем самом.
Коканд называют городом поэтов, и это не метафора — стихотворцев оттуда вышло действительно много. Насколько мне известно, это единственный в мире город, где есть усыпальница поэтов. На художников Ферганская долина тоже щедра: недалеко от Коканда расположен знаменитый Гурум-сарай, прославившийся голубой керамикой. По всему свету расходятся изделия тамошних мастеров, у меня тоже есть леган, большое глубокое блюдо, расписанное членом Союза художников СССР Рахимом Саттимовым, теперь уже покойным. Да и СССР нет, и Ферганская долина (как и мой Крым) — заграница, но когда в мае 2005-го там произошли кровавые события, они отозвались во мне так, будто все это прогрохотало у меня дома.
Словно на мелкие кусочки разлетелась жизнь, так бы можно было назвать и книгу — “Разбитая жизнь”, но это уже сделал тот, шарж на кого помещен в игинском альбоме.
Крупным планом. Валентин КАТАЕВ
Полное название книги, которая как раз писалась им в тот год, — “Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона”. Впрочем, Валентин Петрович, почти три часа проведший в “Крокодиле” и о чем только не говоривший с нами, не обмолвился об этой своей большой, в полтысячи печатных страниц, работе ни словом. Были вопросы о других его книгах, написанных в той же манере, которую он определил мовизмом, что в переводе с французского означает плохой, плохо. Он не стеснялся этого слова, даже бравировал им, понимая, что пишет не просто хорошо, а очень хорошо, избыточно хорошо.
Бунин в набросках к книге о Чехове, которую так и не закончил, приводит слова Антона Павловича: “Вы пишете: море пахло арбузом… Это чудесно, но я бы так не сказал”.
Однако кумиром Катаева был не Чехов, а именно Бунин, хотя на той встрече в “Крокодиле” Валентин Петрович признался, что, из упрямства обронив однажды, будто он ученик Бунина, до сих пор страдает из-за этого. “Все ученики Горького, а я — Бунина”. В то время это прозвучало дерзостью: Горький был священной коровой, тем не менее страдающим наш гость, обласканный властями и читателями, триумфально прошагавший по жизни, отнюдь не выглядел.
В моих, сделанных по горячим следам записях сохранилось еще одно высказывание Катаева: “Бабель всегда искал сотое, двухсотое слово, а я брал первое. Даже предпервое. — И повторил, обведя нас тяжеловатым и одновременно насмешливым взглядом: — Не первое, а предпервое. А его тоже надо поискать”.
Ему подарили альбом Игина, открыв на том месте, где шарж на него, но наш гость собой любоваться не стал, а сразу же перевернул страницу.
Если он был самым старшим персонажем альбома, то я — самым молодым, и, может быть, поэтому он не только с полминуты вглядывался в розовощекого юношу, но и прочел вслух эпиграмму, построенную на игре со словом “лопата”. По лицу патриарха пробежал вопрос, на который поспешили ответить, поведав ему о моих подвигах в Средней Азии и положив перед ним номер с самаркандским репортажем.
Репортаж предваряла фотография, на которой автор был запечатлен в тюбетейке с пиалой в одной руке и булкой в другой. Да-да, — с булкой, хотя крупно набранный текст под снимком гласил: “А пили ли вы чай с самаркандскими лепешками? Именно за этим занятием и сфотографирован корреспондент журнала “Крокодил” Руслан Киреев. Но, как вы понимаете, вовсе не чаепитие было целью его командировки в Среднюю Азию”.
Снимок был чистейшей мистификацией. Меня щелкнула на задворках нашего подмосковного жилища жена и даже получила за фотографию гонорар — пятнадцать, если не ошибаюсь, рублей.
Не знаю, догадался ли об обмане Катаев, но словечко, которое он произнес, намекало, что догадался, хотя оно могло относиться не только к фотографии, но и ко всему самаркандскому предприятию. “Лицедействуете?” — спросил ветеран “Крокодила”, обращаясь уже прямо ко мне.
На книге, которую он подарил мне спустя два года, написано крупным, ровным, отнюдь не старческим почерком: “Руслану Кирееву с приветом”, и в этом лаконичном привете и поныне слышится мне то далекое, чуть ироничное, понимающее, благословляющее, идущее от старшего к младшему: “Лицедействуете?”.
Лицедеем, конечно, он был великим, не чета мне. Вдохновенный, на протяжении многих лет, трубадур революции, под конец жизни беспощадно и красочно нарисовавший ее мрачное подземелье, где действовали коллеги моего деда-чекиста (“Уже написан Вертер”), литературный отец вольнодумцев Евтушенко и Аксенова, публично заклеймивший в семьдесят шесть лет Солженицына, он, наверное, заслуживает и другого, более жесткого определения. Мой коллега по Литературному институту поэт-фронтовик Николай Старшинов, когда-то работавший в катаевской “Юности”, рассказывал, что главный редактор, в шестьдесят один год вступивший в партию (а спустя шесть лет написавший апологетическую книгу о Ленине), упрекал своего беспартийного (таковым, кстати, и оставшегося) сотрудника в пренебрежении конъюнктурой.
И все-таки в определение “конъюнктурщик” большой писатель Катаев — большой и физически, и по своему таланту — явно не помещается. Тут другое… Екатеринбургский исследователь литературы Сергей Беляков опубликовал в 2005 году обстоятельную статью, в которой доказывает, что именно Катаев был прототипом Остапа Бендера. В статье нет и грана осуждения — напротив, она преисполнена восхищения как перед великим комбинатором, так и перед тем, кем, по глубокому (и весьма аргументированному!) мнению критика, навеян этот образ.
Погоня за деньгами? Да, причем оба не скрывают этого — ни литературный герой, ни его, куда более удачливый, прототип. Последнему было немногим больше двадцати, когда, явившись к своему кумиру Бунину, он откровенно заявил: “За сто тысяч убью кого угодно. Я хочу есть, хочу иметь хорошую шляпу, отличные ботинки…” (Бунин записал эти слова в дневник), но в самой откровенности молодого провинциала сквозит такая бесшабашность, такие удаль и озорство, что понимаешь: на первом месте тут отнюдь не деньги, а азарт, этакий спортивный интерес. Когда-то он, “забавный и живописный оборванец”, по определению Надежды Яковлевны Мандельштам, предложил ей пари: кто раньше — он или она — завоюет Москву. Завоевал он, но теперь, когда обоих давно нет на свете, мне думается, что проза Надежды Мандельштам, в некотором роде любительницы, куда значительней прозы матерого профессионала Валентина Катаева. Значительней не только в содержательном плане, но — главное — как явление искусства, что для него всегда, а в последние-то годы особенно, было первостепенно важно. Она победила его на его поле — можно, продолжая спортивную терминологию, и так сказать.
У Альбера Марке есть замечательный холст “Порт Гонфлер”, хранящийся в нашем Эрмитаже. Море, суденышки, цветные радостные флажки… Я вспоминаю это полотно всякий раз, когда, гуляя по евпаторийской набережной, прохожу мимо тамошнего яхт-клуба. А еще вспоминаю рассказ Катаева о его встрече с художником, который в 1934 году посетил Москву. Или, правильней сказать, не рассказ, а анекдот, в старинном значении этого слова, — ну да, анекдот, тем более что слышал я его в устном исполнении.
Катаев, к тому времени уже мэтр от литературы, пригласил мэтра от живописи к себе домой и показал копию одной из его картин, причем копию настолько удачную, что французский гость поначалу принял ее за подлинник, о чем, изумленный, и сказал хозяину. Тот, не растерявшись (растерянным Валентина Петровича — как и Остапа Бендера — представить трудно), тотчас предложил художнику подписать полотно. Марке подписал. Я никогда не был у Катаева и, следовательно, не видел картины, не знаю даже ее названия — да и упоминалось ли оно? — но для меня эти два Марке, подлинный и виртуозная подмена, олицетворяют, с одной стороны, то, что делала на склоне лет Надежда Яковлевна, а с другой — то, с чем ушел из жизни Валентин Петрович. Его последние книги блистательны, спору нет, они нарядны, как те флажки и кораблики в “Порте Гонфлер”, и все-таки что-то меня в них не устраивает. Что?
В ноябре 1982 года Давид Самойлов написал Лидии Чуковской, что читал новую катаевскую вещь и нашел, что у него “все в порядке — и построение, и сюжет, и лица. Но как будто внутри всего этого подохла мышь — так несет непонятной подловатиной”.
Чуковская пришла в восторг от этого хлесткого сравнения. “Ваше определение гениально. Я пыталась выразить свое чувство, но мне не удавалось. Я говорила: это очень талантливый мертвец. Когда я прочла созданное вами определение… я смеялась до слез, до судорог, сидя у себя в комнате одна. Какая у Вас точность удара!”
Не знаю… Вот что я записал, вернувшись после той трехчасовой встречи в “Крокодиле”: “Мгновенно реагирует на каждую реплику, не возмущается, что его перебивают. Ощущение, что я в свои 29 лет мертвее его, 73-летнего”.
Нет, не принимаю я ни эффектной, в духе Катаева, метафоры Самойлова, ни жесткой формулы Чуковской. Что-то другое здесь. Но что же? Что?
И тут на ум приходит другой француз, уже не художник, а артист, великий мим Марсель Марсо, в 60-е годы пожаловавший к нам на гастроли.
Спектакли проходили в театре Эстрады на Берсеневской набережной. Номеров было множество, но больше всего запомнился один. Мим примерял на себя различные маски, причем делал это все быстрее — выражение лица менялось мгновенно и неузнаваемо, — но в какой-то момент начались заминки. Снять очередную маску становилось все труднее, все больше усилий требовалось для этого, и вот наконец маска — нелепая, с комично-трагически разинутым ртом — приросла настолько, что отодрать ее уже не удалось. Так и ушел за кулисы — медленно, обречено, на полусогнутых, обтянутых черным трико ногах.
Разнообразие литературных масок, в которых на протяжении полувека появлялся перед читающей публикой Валентин Петрович, поражает. Уподобляясь персонажу английского фольклора Оберону, имя которого красуется на обложке самого большого катаевского произведения, этот потрясающий человек в мгновение ока перемещался в совершенно разные персонажи, что, собственно, пытался делать и я (“Лицедействуете?”), но у него это получалось куда артистичней, куда пластичней и выразительней. Он писал все лучше, причем особенно хорошо в том возрасте, когда по всем законам человеческой природы творческие силы должны ослабевать. У него с годами они возрастали. Что за дьявольщина? Ну да, дьявольщина…
Сейчас я вновь перечитываю его позднюю прозу и вновь — с восторгом, завистью и ощущением своей, по сравнению с ним, полной немощи, хотя до его патриаршего возраста мне еще далеко. Каким фантастическим образом удалось ему сохранить молодость? Исчерпывающий ответ дал Гете в “Фаусте”. Вот я и говорю: дьявольщина. Но может быть, это действительно единственный способ оставаться вечно юным?
Заканчиваю тем, с чего начал: альбомом Иосифа Игина. На катаевском шарже, напомню, два лица, но я убежден, что могло быть и три, и пять, и десять. Бог весть какое из них истинное; мне, во всяком случае, этого не дано знать. Но я твердо знаю, я настаиваю, что, сколько бы ни было там лиц и что бы ни говорили глубоко чтимые мною Самойлов и Чуковская, все это — лица живого человека.
Не мертвого, а живого. Очень, очень живого…
Год четырнадцатый. 1971
Итак, дети искупают грехи тех, кто дал им жизнь. Но ведь у меня тоже дети — как раз в 71-м родилась вторая дочь — и, разумеется, тоже грехи. Но, рассуждаю я, уже без помощи многомудрого Гейне, уже сам, можно ведь попробовать искупить их собственными силами, а не перекладывать на невинные плечи дорогих тебе существ.
“Человек с прилипшими к лысине реденькими волосами прыгает перед пятнадцатилетним мальчишкой, своим приемным сыном, умоляет не покидать его, норовит поцеловать руку. На подростке узкие, по тогдашней моде брюки, продолговатое лицо бесстрастно, а глаза устремлены на дверь. Он ждет, когда освободится проход и можно будет уйти отсюда. Навсегда…”
Так начинается повесть “Искупление”, ровесница моей второй дочери, хотя, в отличие от дочери, появившейся на свет, как и первая, восьми месяцев и весом чуть больше двух килограммов, рождалась она мучительно и долго, истерзав меня совершенно.
Но еще больше истерзало воспоминание о старике, который умоляет приемного сына не покидать его. В повести этого потрепанного мужичонку зовут Родионом Шмаковым, но я представлял себе не персонажа, я представлял себе реального человека, с которого персонаж был списан. Имя этого человека — Тимофей Михайлович, фамилия — Киреев.
Он появился в моей жизни году эдак в 50-м, сперва в коротких, торопливых, сумбурных письмах матери, которая всегда писала так, потому что именно так — сумбурно и торопливо — жила. Она сообщала, обращаясь ко мне, что теперь у меня есть папа, скоро я его увижу, это хороший и добрый человек, которого я обязательно полюблю. В то время я уже умел читать, но разобрать корявый материнский почерк было мне не под силу, поэтому письма читала мне бабушка, и у нее от волнения комок подкатывал к горлу: любимый внук скоро перестанет быть сиротой. Однако то была не только радость за внука, но и волнение перед неизбежным расставанием с ним. Мать писала, как славно заживем мы втроем…
Она прислала фотографию внезапно обретенного мною отца, маленький четырехугольничек, предназначенный для документов, и я, оставаясь один, то есть украдкой от бабушки, подолгу всматривался в немолодое худощавое, с мелкими чертами лицо.
Его послания ко мне, в отличие от материнских, были написаны ровным крупным почерком, который я легко разбирал. В них он рисовал, как мы будем с ним разводить кроликов, ходить на рыбалку, выращивать огурцы… И подписывался: твой отец такой-то. Я отчетливо различал красивую, с длинным хвостиком букву “Т”, после которой следовала и без того короткая, а тут еще и усеченная фамилия. Мне в голову не приходило, что скоро это будет моя фамилия — пока что я носил материнскую.
Потом отцовские письма приходить перестали — только от матери, и бабушка, читая их, опускала целые куски. Внимательно и тревожно следил я за выражением ее лица. Что-то явно происходило там, на далеком севере (“Всю жизнь мне разбил север, тайга”, — было вытатуировано на правом плече моей романтической мамы — симметрично татуировке на левом, о сыне Руслане, которого она клялась не забыть), но что именно происходило — понятия не имел, чувствовал лишь: что-то нехорошее.
В Симферополь мать приехала одна. Он должен был последовать за ней через год, раньше, объяснили мне, дела не позволяли, работа, но что это была за таинственная работа, что за неотложные дела, мне не говорили. Потом выяснилось: мой новоиспеченный отец сидел. До сих пор понятия не имею — за что, знаю лишь, что срок был небольшой, всего-то год. Но для меня этот год тянулся столь же долго, как, по-видимому, и для него.
И вот наконец долгожданный день настал. Отец явился на рассвете, я вскочил и, в одной рубашке, босиком, с криком “Папа!” бросился навстречу ему. Он обнял меня левой рукой — правой рюкзак снимал; я помню холод этой заскорузлой твердой руки, помню колючую худую и тоже холодную щеку.
Первое время отец с матерью жили в коридоре, который бабушка именовала комнатой со вторым светом, потом переехали в город Саки. Собственно, статус города этот поселок, расположенный в шести километрах от моря, на берегу лимана, получил как раз тогда, в 52-м. Отец работал слесарем на стройке, ему дали комнату, и к первому сентября, то есть к началу учебного года, они меня забрали. Это был четвертый класс, смешанная школа, в отличие от мужской, в которой я учился в Симферополе. Перед школой стоял бюст Сталина, возле которого в марте 53-го мы несли поочередно траурную вахту. А двумя неделями раньше у меня появился брат Сашка, названный так в честь деда-чекиста.
Пока мать была в роддоме, отец на радостях запил. Но обо мне не забывал: вваливаясь поздно вечером домой, выворачивал карманы, отдирал от подкладки слипшуюся карамель, усыпанную махоркой и хлебными крошками, совал ее мне в руки. Я должен был есть ее, есть и не стесняться, потому-де, что я его сын и он любит меня как родного. Потом спрашивал, люблю ли я его, я говорил — люблю, тогда он целовал меня мокрыми губами и требовал, чтобы я тоже целовал его. Мне было противно, но я помнил, что он мой отец, и мне казалось, что если я не выполню его просьбу, то нарушу ту священную, ту таинственную связь, какая соединяет отца с сыном.
Пьяным он читал монолог, происхождение которого до сих пор остается для меня загадкой. Это был монолог об умирающем лебеде. Отец то взвизгивал — так, что я вздрагивал, то переходил на шепот и при этом выгибался весь, хотя и без того был маленького роста. Некоторые места в этом монологе звучали совершенно нелепо — думаю, вдохновенный артист перевирал их. “И плачет он, маленький лебедь, совсем умирающий”, — завывал он, и слезы катились у него из глаз.
Дня за два до выписки матери из роддома он потащил меня с собой. У синего ларька, прилипшего к глухой обшарпанной стене, теснились алкаши. Отец взял стакан “Волжского” — до сих пор помню название и терпкий вкус этого первого в моей жизни вина. “Сладкое”, — сказал, отпив глоток. Под мышкой моего довольного собутыльника торчал сверток. После второго стакана он повел меня на прибазарную площадь, где в этот вечерний час торговали семечками и цветами из вощеной бумаги. В свертке оказался отрез на платье. Мать любила приглушенные цвета — шерсть была темно-синей, с крохотными звездочками. Теперь оставшийся без присмотра муженек пытался продать ее. Он делал жалкое лицо и печально объяснял всем, что оказался с ребенком — то бишь со мной — в трудном, прямо-таки безвыходном положении. “Скажи, скажи, — дергал он меня за руку, — где твоя мать”. И я говорил, едва ли не с гордостью: в больнице.
Отрез купили — за половину цены, если не за четверть, и папаша повел меня в привокзальный ресторанчик. Взял шоколадных конфет, пирожных и полную тарелку обжигающих, влажно блестевших сосисок. Я показал глазами на вино — мне хотелось сделать ему приятное. Он обрадовался и, оглядевшись, отлил мне четверть стакана.
По дороге домой мы орали песни и целовались — плешивый забулдыга и обалдевший от счастья одиннадцатилетний мальчуган, разом обретший и отца, и взрослую свободу, и доверие настоящего мужчины, которым рисовался мне в эти минуты мой приемный родитель. А через два дня настоящий мужчина валялся в ногах у своей жены, вымаливая прощение. Я молчал и, насколько помню, виновным себя не чувствовал — лишь позже в полной мере осознал свое пусть пассивное, но все-таки пособничество.
После окончания четвертого класса я с радостью и чувством освобождения вернулся в Симферополь к бабушке, а они с братом Сашкой переехали в совхоз “Виноградный”, который фигурирует в “Искуплении” под именем — или уместней сказать: под маской — поселка Алмазово. Именно тут произошли те главные события, что впоследствии, многое, как водится, присочинив, я воспроизвел в повести, которую, вероятно, можно было бы назвать и “Возмездием”.
Блок к названию своей знаменитой поэмы тоже не сразу пришел, первоначально она называлась “1 декабря 1909 года” — по дате, когда умер отец поэта. (Еще одно черновое название — “Отец”.) При жизни творец “Стихов о Прекрасной Даме” относился к нему едва ли не враждебно, да и как могло быть иначе, если с самого рождения видел такое же отношение к этому далекому человеку со стороны близких. (Далекому и физически — в Варшаве жил — и духовно.) По мнению этих людей, а оно зафиксировано в воспоминаниях тетки поэта М.А. Бекетовой, “Александр Львович, во-первых, держал жену впроголодь, так как был очень скуп, во-вторых, совсем не заботился о ее здоровье и, в-третьих, бил ее”.
Мою маму не очень-то побьешь, доставалось обычно ее спутникам жизни, да еще как доставалось, но раз, в Саках, вернувшись из школы, я застал ее на кровати стонущей, с синяком под глазом и мокрым полотенцем на лбу. Хорошо помню, как бросился в чулан за топором, чтобы зарубить негодяя. Но то ли топора не нашел, то ли бдительные соседи удержали малолетнего мстителя. Вот тогда-то я точно был ее сыном — может быть, единственный раз за всю жизнь. Но это не помешало мне написать искупительную вещь по отношению все-таки к нему, а не к ней. Равно как и Блок — по отношению к отцу, чувства к которому резко изменились под непосредственным впечатлением от его смерти. Сразу после похорон он пишет матери: “Для меня выясняется внутреннее обличье отца — во многом совсем по-другому”. Именно так: внутреннее обличье отца… И, как в зеркале, добавлю я, свое собственное.
Мое внутреннее обличье сказалось в том, как я повел себя, когда у матери, которая частенько наведывалась в Симферополь, появились любовники. Я знал о них, но держал язык за зубами и не возражал, когда однажды она прихватила меня с собой в ресторан, где за нас обоих щедро расплачивался ее очередной дружок.
Я тоже наезжал в “Виноградный”, тем более когда стал работать старшим диспетчером, что давало мне право бесплатно раскатывать на автобусах по всему Крыму. На столе появлялся графин местного вина, привезенные мною городские гостинцы, мама пела, я декламировал стихи, а отец, дойдя до кондиции, исполнял свое коронное: “И плачет он, маленький лебедь, совсем умирающий”. После чего заваливался спать…
Кончилось это тем, что мать от него сбежала, прихватив сына Сашу, который к этому времени закончил в сельской школе первый класс. Сбежала не просто в город, а в город курортный, празднично расцветающий с началом купального сезона. Сбежала, разумеется, не одна…
Ее избранником оказалось странное существо с невесть откуда взявшейся женской кличкой Ляля. Это был толстенький человечек, враль и выпивоха, которого она, впрочем, держала в ежовых рукавицах. И пенсию отбирала, и зарплату (пенсия была приличной, до майора дослужился), но он еще и помимо имел в своем ателье проката, где выдавал велосипеды и самокаты, на которых с трезвоном разъезжали по евпаторийской набережной как местные ребятишки, так и дети курортников, тогда еще не слишком многочисленных.
Если верить его рассказам (а я, разумеется, не верил), Ляля исколесил весь белый свет. Вернее, не исколесил — избороздил, поскольку служил на флоте.
Это — что на флоте — было правдой. По праздникам он облачался в морскую форму и, весь сверкающий, с кокардой на фуражке, в надраенных башмаках, торжественно вышагивал по городу — немногословный, важный и трезвый. (До поры до времени.) “Капитан Ляль!” — говорила, подмигивая, мать.
Служить-то служил, но вот ступал ли хоть раз на палубу корабля, я лично глубоко сомневался. Разве что в юности… Все остальное время протирал брюки в штабах, писал что-то, все время писал, благо почерк у него был великолепный, буковка к буковке — как в строю. Выдавая гражданам трехколесные драндулеты, записывал их в амбарную книгу с таким тщанием, словно это был судовой журнал какого-нибудь океанского лайнера.
Брошенный муж пытался вернуть себе сына. Два или три раза приезжал в Евпаторию, и мы с ним гонялись за его соперником, чтобы отдубасить мерзавца. Тогда я однозначно встал на сторону человека, чью фамилию носил, ругался с матерью, а единоутробному брату Александру честно прочел написанную карандашом записку его поруганного отца, хотя, понимаю теперь, зря прочел — это было жестоко, непедагогично, а главное, совершенно бесполезно.
Записка эта, совсем ветхая, лежит сейчас передо мной.
“Дорогой мой сынулик Саша, напиши, как ты живешь с новым папой, как учишься и скучаешь ли обо мне. Я очень грущу о тебе, мой родной малыш, мне одному очень тяжело без тебя. Мать твоя украла тебя у меня, и сделать ничего не могу, чтоб вернуть тебя. Скажи, как относится к тебе этот подлец, все мне напиши, мой любимый и дорогой…”
Да, совершенно бесполезно, но я сделал все, что мог, однако это не помешало мне написать позже свое “Искупление”, герой которого отчима предает. Вообще в своих литературных ипостасях я сплошь да рядом веду себя хуже, чем в жизни. Почему? Уж не надеюсь ли таким мазохистским способом генерировать энергию искупления, наполнившую горячей кровью столько литературных шедевров? Вот Достоевский, вновь и вновь распинающий в себе сладострастника — то в образе Ставрогина, то под маской старика Карамазова… Вот сборщик налогов Сервантес, который одной и той же рукой — своей единственной рукой — отбирал у крестьян последний хлеб, обрекая их на голодную смерть, и писал “Дон Кихота”… Вот Некрасов, горько оплакивающий в стихах мать, пока же была жива, не передавал в письмах даже привета…
Впрочем, мне было что искупать. Свою хотя бы неблагодарность… Все-таки я видел от своего отчима много хорошего.
Перед глазами стояло — и стоит до сих пор, — как я в рубашке вскакиваю с кровати и с криком “Папа!” бегу босиком по холодному крашеному полу навстречу чужому небритому дядьке, и тот обнимает меня. А еще стоит перед глазами, как однажды в жаркий день после отважного купания в ледяной воде (недалеко от “Виноградного” бил мощный родник) растянулся на нагретой солнцем, густой и короткой траве, а тот, кого я называл отцом, опускается передо мной на корточки и протягивает ладонь, полную ежевики.
Мать была на семнадцать лет младше его. Помню, возвращаемся раз с сенокоса; он — с косой на плече, я — с желто-коричневыми маслятами в его засаленной кепке, которые эта остро отточенная коса срезала, как бритва. На крыльце, освещенная утренним солнцем, стоит в ожидании нас наша королева. “Красивая она у нас”, — говорит негромко отец.
Когда он умер, я давно уже жил в Москве, а мать взяла такси и приехала на похороны вместе с сыном Сашкой, восходящей звездой крымского футбола. Форвард молодежной сборной, рассказывала она после, плакал, как ребенок. На поминки не осталась и больше не была в “Виноградном” до тех самых пор, пока я в один из своих приездов в Евпаторию не выказал настойчивого желания побывать на могиле отца. Она с энтузиазмом взялась меня сопровождать — чуяла-таки, чуяла за собой вину!
День был пасмурным. На том месте возле погустевшего перелеска, где мы с отцом косили траву, темнело вытоптанное футбольное поле. А вот ореховая роща уцелела. Где-то здесь мы, опять-таки на пару с отцом, сбивали камнем кожуру с незрелых грецких орехов. После наши ладони долго хранили темно-бурые несмываемые пятна…
Могилы на просторном кладбище, заросшем одичавшими абрикосовыми деревьями, найти так и не смогли. Положили цветы на чей-то безымянный, даже без креста, холмик (может быть, даже и его), прошлись по деревне, побывали в доме, в котором жили когда-то и который я так подробно описал в давно уже напечатанном “Искуплении”, распили бутылочку водки у маминой приятельницы, радостно узнавшей старую подругу (и, к счастью, не узнавшей меня), и отправились восвояси. Чуть было не написал: с чувством исполненного долга, но нет, ничего подобного не было, искупления не состоялось, как не состоялось оно и у моего героя. Он тоже возвращается к отчиму, но еще к живому, задаривает его гостинцами, щедро поит и даже идет с ним, деревенским шутом, над которым все смеются, в клуб, но ничего не помогает.
“С отчаянием уверовался я, что Шмаков будет преследовать меня вечно, что никакими добрыми делами не откупиться от него, что даже самая стойкая праведность не в силах искупить прошлого — напротив, она воскрешает его, и чем честнее ты сегодня, тем безобразней и неотвратимей подымается перед тобой однажды содеянное”.
Таков финал “Искупления”, с которым я предстал все в том же, 71-м году на московском совещании молодых писателей. Руководителей нашего семинара прозы было трое: Юрий Бондарев, Георгий Семенов и семидесятилетний писатель-маринист Николай Панов. Добрый старик всех нас жалел, понимая, каким тяжким и неблагодарным делом решили заняться мы, Семенов, которому суждено было сыграть в моей литературной судьбе весьма значительную роль, предпочитал говорить об охоте, о природе, о феноменальном собачьем интеллекте, зато Юрий Васильевич, уже тогда почти классик, не уставал поучать нас. В его военных романах этих менторских ноток еще не было, но чем дальше, тем звучали они все явственней, речь становилась все более витиеватой, особенно когда с трибуны выступал, а трибуны занимал все выше и выше.
Было нас на его семинаре человек двенадцать-тринадцать, но откровенно и с удовольствием выделял он только одного — длинного, тощего, горластого фронтовика, которому, единственному из всех, помогал впоследствии добрых четверть века, до самой его внезапной смерти в декабре 96-го. Все это происходило на моих глазах, потому что все эти четверть века горластый фронтовик щедро, иногда даже излишне щедро (он, впрочем, все делал с излишеством), одаривал меня если не дружбой, то исключительным доверием.
Крупным планом. Юрий ДОДОЛЕВ
Прочитав мое “Искупление”, он сразу встал на сторону отца, у которого увели из-под носа сына. У Додолева ситуация была прямо противоположной: после развода с женой выкрал у нее своего малолетнего ребенка и увез его в Казахстан, где работал собкором “Комсомолки”. С тех пор и растил его — один, отказавшись от личной жизни. Резкий, порывистый, вспыльчивый, подчас бешеный — однажды пешком (бог весть, почему пешком) прошагал своими длинными ногами через всю Москву, чтобы влепить пощечину литературному сановнику, редактору комсомольского журнала. Чем-то этот человек оскорбил его…
Ко мне он, не знаю уж почему, благоволил — быть может, потому, что я часами выслушивал его страстные телефонные монологи. Хотя грешен: иногда тихонько клал трубку на стул и уходил в кухню глотнуть чайку, потом возвращался, брал трубку, говорил “Да-да, Юра” и внимал дальше.
Юрой звали его все, даже те, кто был едва ли не вдвое младше его. Впрочем, моя дочь, та самая, что родилась в 71-м, называла его дядей Юрой и торжественно именовалась его невестой. Это началось с тех пор, когда он, будучи у меня гостях, залез, совершенно трезвый (он вообще пил мало, а вот конфеты только дай) — залез с нею, второклассницей с косичками, под стол, выслушал душещипательный рассказ о серьезном претенденте на ее руку, который разгуливал по школе в разрисованных ею сандалиях, и сказал: “А ну его, Ксюша! Выходи-ка за меня лучше”.
Потом, уже у него дома, они играли в железную дорогу; это было старое додолевское хобби, которому он предавался часами. Он вообще был человеком азартным и увлекающимся, подчас несправедливым в оценках (что после, поостыв, легко признавал), но беспощадно, беззащитно правдивым. Правдивым до простодушия, до наивности, и это качество перешло в его книги.
На “бондаревском” семинаре мы обсуждали его повесть “Что было, то было”. Это был рассказ о молодом фронтовике, с головой окунувшемся в бешеную круговерть первых месяцев послевоенной жизни. Я позавидовал тогда обилию жизненных впечатлений автора — поколение литераторов, к которому принадлежу я, в этом отношении куда беднее, — но одновременно меня насторожила явная избыточность материала, неистовость тона, крайность оценок. Недавние фронтовики совершали на страницах повести поступки, которые нам, воспитанным на уже полуклассических образцах официальной военной литературы, казались, мягко говоря, странноватыми.
Я не принял повести Додолева. Не принял этически и не принял эстетически, но позже, читая новые книги писателя — а их у меня собралась целая библиотека, все отчетливее сознавал, что бесстрашие, с которым автор рассказывал о времени и о себе, определило и нравственные принципы его прозы, и ее художественное своеобразие. Драматизм большинства его вещей обусловлен не внешними коллизиями и не трагическими совпадениями, а особенностью самого поколения, у которого была огненная закалка войны, были ее отметины на теле (на додолевском — тоже) и почти отсутствовал опыт мирной жизни. Парадоксально, но на фронте герои Додолева чувствовали себя уверенней, нежели потом, под тихим небом. Не легче, а именно уверенней. У этих людей была не просто потребность любить, но обязательно — любить за счет себя. Гармония исключена. Пусть любимому человеку будет не просто хорошо, а лучше, чем мне. Гораздо лучше. Как раз из таких и выходили в иные времена грешники и святые.
Помимо книг у меня хранится пачечка его писем. В одном из них он, человек чрезвычайно информированный, осторожно предупреждает меня, беспечно наслаждающегося крымским солнышком, о бешенстве, которое вызвала у властей публикация “Лестницы”. “Пишу тебе это, чтобы ты спокойно пережил возможную разносную рецензию. Зная твою восприимчивость и чувствительность, прошу тебя отнестись к этому спокойно”. И призывал брать пример со своего друга Василя Быкова, который и не через такое проходил.
До високосного 96-го года он не дожил полутора суток. А за два дня до операции, после которой так и не пришел в себя, позвонил мне из больницы и своим бодрым голосом (я еще обрадовался, что бодрым) поведал о планах встречи Нового года. Наказал сыну принести в палату красного вина, жареного поросенка и квашеной капусты… Он любил покушать, и сам прекрасно готовил, надев фартучек. Да и как не уметь, если в течение многих лет растишь ребенка без женщины в доме!
Женя отца боготворил. Именно от него узнал я о его смерти. Он говорил, задыхаясь, как старик, — чтобы не разрыдаться. Этого-то Юра и боялся больше всего. Не того, что умрет, а что будет сын страдать. “Он из-за собаки, когда околела, ревел, как ребенок”. И чтобы смягчить боль, заранее, как когда-то меня с “Лестницей”, старался подготовить его. “Мне отсюда, из этой палаты, — дорога только на кладбище, до Нового года я, Женька, не доживу”. Ровно за четверть века до этого, тоже в канун Нового года, умерла мать Юрия Алексеевича… Юрий Алексеевич помнил об этом, хорошо помнил, так что тот бодрый голос в телефонной трубке, разговоры о красном вине и жареном поросенке были, надо полагать, мистификацией чистой воды: не хотел ныть и портить мне перед праздником настроение. А может быть, заговаривал судьбу…
Сын его, некогда шалопай, как то с раздражением, то с умилением называл его в наших долгих разговорах отец, неоднократно вытаскивавший его из всевозможных передряг (раз даже попросил меня приехать на какой-то, так, впрочем, и не состоявшийся суд), — сын его стал известным журналистом, создал несколько своих газет. У него самого детей не было, так что формула Гейне об искуплении детьми грехов родителей к нему неприложима. Поэтому свои грехи — во всяком случае, перед отцом — он искупил сам, посвятив ему целый газетный номер, вышедший накануне его сороковин. Там я впервые увидел на фотографии молодого, в гимнастерочке, Додолева…
На одной из своих книг он, писавший обычно длинные автографы, вывел коротко: “Помни обо мне, как я о тебе”.
Помню, Юра. Помню…
Год шестнадцатый. 1973
Это был год приобретений, которые казались мне тогда весьма значительными и которые, как это частенько бывает, обернулись впоследствии потерями, и год потери, первой настоящей потери, что, в свою очередь, обернулась пусть относительным, но приобретением: повесть написал. Написал быстро, в один присест, что немудрено, ибо впервые работал в совершенно непривычных для меня, прямо-таки сказочных условиях. Отдельная комната, тишина, хорошая еда по расписанию — словом, Дом творчества… Подмосковный Дом творчества имени Серафимовича, знаменитая Малеевка, куда я теперь имел законное право брать путевку. Членом Союза писателей стал — это, собственно, и было приобретением года, главным приобретением, которое несло с собой сопутствующие: дома творчества, поликлинику, оплату больничных листов и прочие маленькие — а иногда и не такие уж маленькие, кому как — блага. С крахом Советского Союза они, естественно, были утрачены. Поликлинику отняли; дома творчества, во всяком случае, львиная доля их, ушли неведомо куда; заболевший писатель, если он не служит где-либо, не получает нынче ни гроша… Но все это — потери поздние, и потери, в общем-то, ерундовые по сравнению с той, что обрушилась на нашу семью в 73-м: впервые я лицом к лицу столкнулся со смертью.
Я употребил слово “семья”, и это требует пояснения. Да, меня растила бабушка, но рядом постоянно находилась ее сестра тетя Маня — в одном дворе жили; ее муж дядя Дима был единственным мужчиной в моем тогдашнем окружении. Хотя почему тогдашнем? Женщины окружают меня и поныне: жена, дочери, внучка. Еще одна внучка, которая появилась на свет, когда я уже писал эту хронику… Даже собака, и та была у нас женского пола.
Это, конечно, не тот “Город женщин”, который воссоздал в своем изысканном и безумно длинном фильме стареющий эротоман Феллини, и даже не город вовсе, а дом — вот-вот, дом, в котором женское начало безусловно и очень привычно для меня превалирует над мужским. То бишь моим собственным… Но это ничего. В своей тарелке чувствую себя. Во всяком случае, с женщинами нахожу общий язык куда быстрее, нежели с мужиками.
Итак, дядя Дима был в моем детстве единственным мужчиной, постоянно пребывающим если не рядом, то поблизости. Длинный, худой, лысый (впрочем, на улице он не появлялся без берета), под закатанными рукавами — трехэтажные мускулы, которые я с благоговением ощупывал: всю жизнь дядя Дима проработал грузчиком. Был он при этом типичным подкаблучником: супруге своей, грамотной, начитанной, в гимназии училась, тете Мане подчинялся беспрекословно. Знал, словом, свое место — и в прямом, и в переносном смысле слова. Пусть, к примеру, кинотеатр, куда мы являлись вчетвером — я, бабушка, тетя Маня и он, — наполовину пуст, больше, чем наполовину, две-три дюжины кресел заселены — из полутысячи, все равно отыщет свое, и никакая сила не сдвинет его, каким бы неудобным место это ни было. А если, паче чаяния, оно окажется занятым, будет стоять над душой и бубнить, бубнить: “Это мое… У нас билеты… В кассе купили…”. Негромко — супруги своей опасался, которая вмешалась раз, занудой обозвала, приказала: “Сидеть!” — и он, зыркнув по сторонам, покорно опустился на указанное ею место. Но весь сеанс не столько на экран глядел, сколько на подлого захватчика. Бдительная тетя Маня, которая о культурном уровне мужа пеклась неустанно, толкала его локотком: “Смотри!”. Послушно поворачивал он голову, но через минуту она сама по себе, тихонечко так, возвращалась на прежнюю позицию. О, каким взглядом провожал он оккупанта, когда картина заканчивалась и горстка людей покидала зал! Сужались глаза, рот сжимался… Каким взглядом! Вот это и был для дяди Димы подлинный разбойник, бандит — живое воплощение зла, и что по сравнению с ним все экранные прохиндеи!
Тогда меня забавляло это болезненное пристрастие дяди Димы к своему месту, но теперь я понимаю, какой это мощный и древний инстинкт. Первобытный — так даже можно сказать. Пусть крохотное совсем, пусть не навечно, но свое, свое, и мало ли бывает в жизни минут, когда лишь сознание, что такое место существует на земле, спасает нас и дает возможность жить дальше.
Но есть свое место и навечно; дядя Дима, самый крепкий из моих стариков, самый молодой — на четыре года моложе жены, долженствующий, по моим пугливым и невольным расчетам, далеко пережить моих бабушек, родную и двоюродную (я грустно представлял, как сидим мы с ним за сиротливым столом и скучно переговариваемся о сиюминутных заботах), — дядя Дима первым обрел свое вечное место.
Это случилось как раз в 73-м. В нашу лобненскую квартиру позвонили поздним вечером, я, еще не распечатав телеграммы, стал привычно совать почтальонше деньги, а она — и это уже непривычно — брать отказывалась, что было, сразу понял я, дурным знаком.
Вылетев первым самолетом, в полдень я был в Евпатории и скоро знал все подробности неожиданной смерти своего пусть не кровного, но все равно родственника. Знал, с какими словами ушел он из жизни…
Если приподнять в кладовке полочку, то под ней обнаружится в стене щель. В ней-то и лежали, завернутые в фольгу, двести тогдашних рублей, которые втайне от жены накопил дядя Дима. За какой срок? Неизвестно. Этого он сказать не успел. Примчалась еще одна “скорая”, теперь уже специальная, в окно протянули шланги и провода, сразу несколько человек в белых халатах суетились у кровати, но все уже было напрасно.
“Под полочкой в кладовке… Деньги”. Это и были его последние слова. Об этом думал, умирая, понимая, что умирает, и только одного боясь: пропадут деньги!
Принято считать, что в последние сознательные минуты человек говорит о самом важном для него. Прощает. Благословляет. Кается в грехах… Отлетающая душа должна быть легкой. Дядя Дима облегчил себе душу так.
Когда я прикидываю, как определить его существование на земле, то в голову мне приходит слово “отдельно”. Он жил отдельно. Отдельно от жены, от родственников, от соседей и знакомых. Отдельно от всех. Это было своего рода великое противостояние. С одной стороны — замкнутый, подозрительный, никому не доверяющий человек, с другой — весь остальной мир с его опасностями и подвохами.
У Рубцова есть стихи:
Мы были две живых души,
Но неспособных к разговору.
Мы были разных два лица,
Хотя имели по два глаза.
Так вот, это о нас. О Дяде Диме и обо мне.
Вспоминаю, чему учил он меня во дворе у своей голубятни, когда все в ней было спокойно и на крыше не сидело чужака. Защищаться, когда нападут, вот чему. Он не сомневался, что нападут, и при этом непременно исподтишка, с крупным перевесом в силе. Ничего! Короткий резкий удар в переносицу, и противник повержен.
“Вот так”, — тихонько, чтоб не услышал никто, произносил он, и его зоркие глаза, чуть суженные вниманием, быстро перемещались с вытянутой жесткой ладони на мое лицо, потом, удовлетворенные, обратно. Это он смотрел, какое впечатление производит на меня его рука. Прекрасные минуты! Жена и ее сестрица, моя бабушка, сроду не дарили ему ничего подобного, а я дарил, и если этот тайный мизантроп испытывал ко мне известную привязанность, то, наверное, только поэтому.
Впрочем, время от времени моя бабушка выказывала ему своеобразные знаки внимания: поборов гордость, просила помочь по хозяйству. Например, заделать дырку в полу или слепить из ржавых кроватных сеток забор палисадника. Дядя Дима, подумав (обязательно подумав!), наклонял в знак согласия голову.
Делал он все не спеша и очень старательно. Закончив, бережно складывал свой нехитрый инструмент, проверял, не забыл ли чего, затем минуту-другую любовался работой. Понятливая хозяйка пыталась сунуть ему в карман деньги, но он живо поворачивался всем корпусом. “Димушка! — уже волнуясь, уговаривала бабушка. — Я обижусь”. Дядя Дима, хотя и был выше ее почти на две головы, смотрел на нее исподлобья и сбоку, улыбался и молчал. Он знал, что возьмет деньги, и она знала, что возьмет, только не сразу. “Ну пожалуйста! Я не скажу Мане”, — быстро обещала она, и ассигнация неведомо как оказывалась у него в кармане.
С укором глядел он на свояченицу. Снова проверял работу, только еще тщательней и придирчивей, снова поправлял что-то, снова внимательно осматривался вокруг — не оставил ли чего? Нелегко, ох как нелегко было унести ему из нашего скудного дома честно заработанную трешницу!
Разумеется, в тот же день бабушка под благовидным предлогом информировала сестру о своей щедрости. Маленькое лицо тети Мани каменело, сурово поджимались тонкие губы. Не приведи господь мужу, оторвавшись от своих голубей, войти в эту минуту в комнату! Жена выдавала ему сполна — в ярости ее язычок не знал пощады. Дядя Дима не оправдывался. Но и деньги не возвращал. Подкаблучник подкаблучником, в определенных делах он был тверд, как кремень.
Но тогда, в Малеевке — первой своей Малеевке, — я писал повесть не о нем, а о его брате, человеке не просто щедром, а щедром безудержно, подчас до глупости. Разбазаривал ну ладно деньги — и здоровье тоже, и самую жизнь.
Николай был моложе Дмитрия, вот только кто сказал бы это, глядя на них! Оба воевали, но один вышел из этой грандиозной мясорубки целехоньким, хотя и побывал в плену, а второй, младший, весь израненный, с дырявыми, это уже от последующего туберкулеза, легкими. Врачи строго предупреждали его терпеливую жену: бросит пить и курить, будет соблюдать режим, диету — пяток лет авось протянет. Дядя Коля прекрасно знал это, однако пил, курил, приударял за женщинами и лихо удирал из больницы, чтобы поиграть в бильярд или выпить с приятелями кружку-другую пива. И жил. Не отмеренный осторожными врачами пяток лет, а много дольше. Дольше настолько, что похоронил счастливо убереженного войной и берегущего себя брата Дмитрия.
В загородной больнице лежал тогда дядя Коля, в очередной раз отдавая Богу душу, но его привезли. Я увидел его сидящим у гроба и ужаснулся: из них двоих — того, кто лежал в гробу, и того, кто сидел рядом, обеими руками опираясь на поставленную между худыми коленками трость, — на покойника больше походил тот, который сидел. Хватив на поминках несколько рюмок, пошел плясать… Эта-то почти фантасмагорическая сцена — танец на поминках — и была тем самым зерном, из которого я теперь выращивал в Малеевке повесть.
Моя комната под номером тридцать пять была самой маленькой во всем доме творчества. Единственное окно выходило в лес. Заснеженные сосновые лапы едва не касались стекла, а на форточку, когда открывал, чтобы проветрить, садилась синица. Кто-то, обитавший здесь до меня, приучил ее, и теперь я тоже прихватывал для нее из столовой угощенье.
За стеной жил Василий Песков, замечательно писавший о природе. Его большая, с фотографиями автора книга “Шаги по росе” получила девять лет назад, в 64-м, Ленинскую премию, поначалу предназначенную Солженицыну за “Один день Ивана Денисовича”. В последний момент, однако, власти спохватились, нашли замену.
Песков был самым молодым лауреатом этого высшего в стране поощрения. И самым тихим. Ни громогласных благодарностей, ни заверений в верности, ни даже, по-моему, интервью. Мне кажется, он этой премии стеснялся, она придавила его, и, сдается мне, он бы от нее с удовольствием отказался, но шаг этот был бы слишком громким для него, человека, повторяю, по природе своей тихого. Даже в малеевском коридоре вывесил между нашими дверями написанное от руки объявление: “Лучшее, что мы имеем здесь, — тишина”.
Как я был благодарен ему за этот деликатный призыв! Как свято соблюдал его! Машинки у меня не было, от руки писал, а рта практически не раскрывал. Даже в столовой, где велись оживленнейшие литературно-светские беседы, в том числе за нашим столиком. Лишь закончив повесть и выпив в честь этого водки, которая продавалась бутылками тут же, в буфете, без всяких наценок, сделался, как это всегда происходит со мной, разговорчивым, чем заслужил ехидное замечание соседа по столу: “А вы, оказывается, обладаете даром речи”.
Но это было уже в конце моего 37-дневного — на полтора срока взял путевку — пребывания здесь. А так, заканчивая обед, вставал на лыжи и дотемна уходил в лес. В кармане был блокнотик и огрызок карандаша. Работа над повестью продолжалась без перерывов, разве что на сон, в который не погружался без таблеток, все более сильных; впрочем, на ночь клал на тумбочку возле кровати лист бумаги и все тот же карандаш, а утром не без труда разбирал свои слепые каракули.
Зерно, из которого проросла повесть — хмельной танец на поминках, — дало неожиданные и бурные всходы. Мой герой, которого я из дяди Коли переименовал в дядю Пашу, а его настоящую фамилию Симаков заменил фамилией Сомов, — на другой день после похорон брата вместо того, чтобы послушно вернуться на машине родственника в больницу, сбегает из дому. По-мальчишески, из окна, по приставленной соседом лестнице… И пошло-поехало! В конце концов сын с невесткой отлавливают его в бильярдной, где он из последних сил играет свою последнюю в жизни партию — победную партию! — и в полубессознательном состоянии водворяют-таки в больницу.
В себя он приходит уже в изоляторе, куда кладут совсем безнадежных. И правильно, одобряет Сомов. Каково остальным, когда кто-то умирает под боком! В рот ему сунута трубка с кислородом, и потому бедняга, все еще ощущающий себя кавалером, не может поздороваться с медсестрой Верочкой, что колдует спиной к нему над склянками с лекарствами. И тогда, улыбнувшись проказливыми губами, с последним усилием поднимает он руку, ласково проводит ожившей на миг ладонью по роскошному, туго обтянутому халатом женскому заду…
Так заканчивается повесть. Признаться, я восхищался своим героем, но давал высказаться и тем, кто сурово порицал его. Резче всех, мучительней всех говорит сын, нервный, впечатлительный юноша, вообще-то обожающий отца. “Ты сутками не бывал дома, а потом являлся чуть живой, без копейки в кармане, и мать все терпела. Ты даже не скрывал, что у тебя шлюхи, — вот до чего ты докатился! Вон, посмотри, что ты сделал из нее! Забитая старуха, слово боится сказать. Ты говоришь, что живее всех нас. Да, ты живой, хоть на тебе живого места нет. А она — мертвая. Ты убил ее. Удушил. Двадцать пять лет ты душил ее. Регулярно, каждый день. Как последний садист. За что? В чем она виновата перед тобой? Что твоя первая семья погибла? Что ты изранен? Что ты болен? Мы-то здесь при чем? За что она страдает? Ты воевал, ты потерял семью, но это не дает тебе права быть извергом. Если ты несчастен, то будь несчастен один, а не тащи других за собой. Это подло!”
Я не знаю, говорил ли реальный сын реальному отцу нечто подобное, но я знаю, я хорошо помню, что сказал он мне, прочитав повесть — уже много времени спустя, когда дяди Коли не было в живых: “Зачем ты придумываешь?”. Мягко сказал, с чуть приметной досадой, но я отчетливо расслышал безмолвно прозвучавшее в его словах обвинение: почему ты оболгал моего отца? Ради чего?
Я не стал оправдываться. Не стал приводить мнение тети Мани, к тому времени тоже умершей; “Посещение” — так называется повесть — было последней книгой, которую она, почти ослепшая, прочитала незадолго до смерти. “Господи, — удивилась она, — откуда ты так хорошо знаешь Кольку!” Для нее брат мужа был просто Колькой, которого она тоже любила, которым тоже восхищалась и которого беззлобно, весело осуждала — как, например, тогда, на поминках, когда он пошел в пляс.
У моего молодого и простодушного критика, которому я, конечно же, не стал объяснять, что писатель имеет право на вымысел, оказались искушенные в литературе сторонники. Если вы откроете последние номера “Нового мира” за 1975 год, то в традиционном анонсе на год следующий прочтете, что редакция наряду с новыми романами Федора Абрамова, Чингиза Айтматова, Владимира Богомолова намерена опубликовать повесть Киреева “Посещение”.
Анонс появился вопреки воле заместителя главного редактора поэта-фронтовика Михаила Львова, который считал, что автор оклеветал его боевых товарищей. С ним не соглашался другой заместитель, тоже фронтовик, прозаик Олег Смирнов. Спор их мог разрешить только главный редактор, опять-таки фронтовик, и разрешил — в пользу повести, однако в журнале она выйти не успела: опередила книга.
Критика писала о ней доброжелательно, хотя и скупо. Вопрос, правда это или неправда и уж тем более клевета или не клевета, — вообще не затрагивался. Но меня до сих пор мучает, что я не сумел тогда ответить сыну своего героя, который в моем сознании живет, разумеется, как реальный человек. Конечно, он не совершал всего того, что описано в повести, но ведь мог совершить, мог, достало бы сил и отваги (у меня б недостало), и я, повторяю, им восхищаюсь. Восхищаюсь неустанным, изо дня в день, из года в год проявлением силы жизни и любви к жизни — той самой силы и той самой любви, которых лично мне подчас остро недостает.
Не только мне. Задолго до своей первой Малеевки я наткнулся, не помню уж где, на стихотворение, которое мгновенно отпечаталось в моей памяти, тогда еще весьма хваткой. Это было стихотворение о поэте, который, возвращаясь во хмелю домой, увидел в подворотне замерзающего пса, привел его к себе, вылечил, откормил, и в благодарность пес в один прекрасный день вытащил из воды вздумавшую утопиться девицу. Поэт и ее пригрел, и девица — тоже, надо полагать, в благодарность — в ту же ночь родила великолепного сына.
Могло ли все это быть в реальности? Вряд ли, но поэтическая реальность живее и животворней реальности житейской, будничной, вот только как я мог объяснить это далекому от литературы человеку? Какими словами должен был растолковать, что привидевшиеся мне в крохотной малеевской комнате приключения его отца вовсе не напраслина, которую писатель безнаказанно возводит на своего героя, а правда? Пусть она не проявилась в действительности, как не проявляется фотопленка, если не погрузить ее в соответствующий раствор, но ведь содержащаяся на пленке информация не становится от этого менее достоверной.
Вот, однако, как заканчиваются те поразившие меня стихи:
Но в этот вечер я не встал со стула,
История мне не простит вовек,
Что пес замерз, девчонка утонула,
Великий не родился человек.
Как часто произносил я мысленно эти строки! Ведь я тоже сколько раз не вставал со стула: недоставало силы жизни… Недоставало любви к жизни…
Между тем поэт, написавший это, не просто жил вместе со мной в Малеевке, но жил напротив меня, дверь в дверь — я по два-три раза на дню сталкивался с ним в коридоре. В следующем, 74-м году его назначат главным редактором “Нового мира” — он-то и будет тем самым человеком, который, ставя точку в затянувшемся споре своих замов о моей несчастной повести, решительно выскажется за ее публикацию.
Крупным планом. Сергей НАРОВЧАТОВ
Читая ее, Сергей Сергеевич наверняка вспоминал свое давнее стихотворение “Пес, девчонка и поэт” — хотя бы потому, что в моем сочинении почти дословно повторяется его, наровчатовская, строчка: “Я во хмелю всегда сентиментален…”. Именно такой упрек бросает моему герою его юный сын: “Во хмелю ты сентиментален”.
Я обнаружил это нечаянное заимствование только теперь, перечитав повесть. И еще одно совпадение, связанное уже не с этим стихотворением, с другим — “Кукла” называется. Герой Наровчатова отправляется покупать куклу дочери, мой — внучке, у обоих не хватает денег — самую малость, и обоих выручает добрый и притом совершено незнакомый человек. В стихотворении это продавщица, в повести — таксист. А кукла замечательная. “Льняные волосы, красное, в синий горошек платье…” У Наровчатова, правда, — голубое, и он наверняка помнил эту деталь, хотя стихотворение было написано более двадцати лет назад.
Память у него была феноменальная, о ней ходили легенды. Друзья звонили ему, чтобы уточнить какую-нибудь цитату — из античного, например, автора, и он, не отходя от телефона, в точности приводил ее, называя при этом и произведение, и год издания, и чей перевод, а если существовал другой, то и этот, другой, тоже.
Книжником он был страстным. Сколько раз я видел его в Лавке писателей на Кузнецком мосту выходящим из подсобного помещения, святая святых, куда пускали лишь избранных — я, во всяком случае, не побывал там ни разу! А он выносил оттуда целые стопки книг, но стопки — это когда томики новые, только что из типографии, антикварные же — по отдельности, ибо цена одной такой книжечки равнялась подчас стоимости трех костюмов.
У него трех костюмов не было. Я говорю об этом с такой уверенностью не только потому, что сам, насколько помню, видел его всегда в одном и том же, но существует еще и его собственное признание. “Стыдно сказать, но этот костюм у меня — единственный. Собираю третью библиотеку. Довоенная распалась сама по себе. Вторую — растранжирил. А теперь вот вновь собираю… Мы, может быть, — последние книжники”.
Эти слова были сказаны им именно в Лавке писателей — другому великому книжнику, Владимиру Цыбину, который увековечил их в своих воспоминаниях. Кстати, Владимир Дмитриевич, с которым мы много лет проработали бок о бок в Литературном институте, тоже не блистал разнообразием своего гардероба… И взгляд у него, как и у Наровчатова, был “снизу вверх”, какой, опять-таки по наблюдению Цыбина, “бывает только у много читающих книжников”.
А в том, что читал Сергей Сергеевич не просто много, а фантастически много, неправдоподобно много, я убедился еще тогда, в Малеевке. В тамошней библиотеке тоже был заветный уголок, куда не всех пускали, а он оттуда чуть ли не ежедневно выносил по несколько книг.
Однажды я заприметил среди них толстенный том “Писем Плиния Младшего”, за которым давно и безуспешно охотился. Его издали еще в 1950 году, крохотным по тем временам тиражом. Набравшись смелости, я спросил у заведующей, а можно ли мне, и она пообещала дать, когда вернет Сергей Сергеевич.
Он вернул через два дня, мне же понадобилось без малого две недели.
В его библиотеке было двадцать тысяч томов — это впятеро больше, чем в моей, но в отличие от меня он все свои книги не только прочитал, а обработал, занес в каталог и — навсегда в свою память. Что, впрочем, не мешало ему перечитывать некоторые вещи, причем не только классику, а подчас и то, что было ему не совсем по душе. Или даже совсем не по душе.
Именно это произошло с моим романом “Победитель”. В “Новом мире” он появился в 1979 году благодаря заведовавшей тогда отделом прозы Диане Варткесовне Тевекелян. Отважная женщина, она поставила его в номер без ведома главного редактора — его не было в Москве, и он прочел его лишь в Коктебеле. Сначала первую часть, которая ему не понравилась, о чем он и написал заведующей отделом, а потом, когда подоспела июльская книжка, со второй, прочел и вторую, — она ему не понравилась тоже. Из чего недвусмысленно следовало, что роман печатать не стоило.
Не только он считал так. “Победителя” ругали многие, но многие и хвалили — видя это, Сергей Сергеевич перечитал роман и опять написал письмо Тевекелян, в котором признался, что вещь ему “приятнее не стала”, но публиковать ее надо было непременно… Обо всем этом я узнал от самой Дианы Варткесовны уже после смерти Наровчатова, настигшей его как раз в обожаемом им Коктебеле.
Случилось это ровно через два года после публикации “Победителя” и — ровно через два месяца после скоропостижной смерти его жены Галины Николаевны. Я хорошо помню эту крупную, ладную, красивую женщину еще по Малеевке; в отличие от своего угрюмого, тяжеловатого, медлительного мужа, всегда глядящего себе под ноги, она была чрезвычайно приветлива и раз даже, опередив и тем невольно устыдив меня, поздоровалась первой.
Экономя время, он не спускался утром в столовую, вообще до обеда не вылезал из пижамы, в которой я столько раз заставал его в коридоре (туалеты тогда располагались на этаже), — завтрак жена, его ангел-хранитель, его нянька, его первая помощница, приносила ему на подносе в комнату. Точнее, в комнаты — их у Наровчатовых было две. Если я занимал самый маленький номер, то они — самый большой. Субординацию в Литфонде, вершившем Домами творчества, блюли свято, а Сергей Сергеевич давно уже был крупным писательским начальником. Сановником, можно и так сказать, но сановником с характером. С характером и принципами…
В 1970 году, после разгрома “Нового мира”, ему предложили занять место Твардовского, но он наотрез отказался. Лишь спустя четыре года согласился принять журнал и потом, какие бы должности ни сулили ему, говорил, что умрет редактором “Нового мира”.
И умер… В июле 81-го. Я тоже был тогда в Коктебеле и хорошо помню его сидящим на раскладном стульчике, но уже не под ноги глядящим, а на море, на сопки, на чаек… На медленно фланирующих мимо братьев-писателей… Взгляд его когда-то пронзительно синих, а теперь выцветших глаз был спокоен, точен и одновременно — какой-то нездешний взгляд. Или это мне сейчас так видится, по прошествии лет?
В столовой он появлялся все реже, но уже не потому, что экономил время, которого ему оставалось так ничтожно мало, а потому, что все сильнее болели и все хуже слушались ноги, обмороженные еще на Финской войне, куда он пошел добровольцем. Как и на Отечественную…
Его сильно подкосила внезапная смерть жены. Путевки в Коктебель, сразу на два срока, выкупались в Литфонде ею, но ту, что предназначалась Галине Николаевне, пришлось переписать на племянницу. Одному бы ему не доехать…
В Коктебеле он собирался закончить третий рассказ из исторического цикла. Два первых, “Абсолют” и “Диспут”, увидели свет, когда их автору перевалило за шестьдесят. В мировой литературе вряд ли сыщется другой пример столь позднего и притом блистательного дебюта; прежде ведь не писал художественной прозы.
Увы, третий рассказ, рабочее название “Янус”, остался незаконченным. В томе Плиния Младшего, который я когда-то читал в Малеевке сразу после Наровчатова, были подчеркнуты карандашом слова: “Смерть всегда обрывает что-нибудь начатое”. Он ли сделал эту пометку? Бог весть…
Последний раз я видел его в воскресенье 19 июля на все том же раскладном стульчике. А уже вечером, когда стемнело, его увезли на “скорой” в Феодосию, но я об этом узнал лишь на следующий день, на пляже. Рассказывали, что носилки не разворачивались в дверях, локти лежащего на них задевали косяк, и подоспевший врач сложил ему руки на груди крест-накрест. “О Господи!” — только и произнес больной.
Больше он не поднялся. Во вторник ему ампутировали ногу, а в ночь на среду он умер… Не поднялся, да, и все-таки покаянная строка “Но в этот вечер я не встал со стула” к нему не относится.
Наровчатов встал.
Он встал, когда отказался сесть в еще теплое место растоптанного Александра Твардовского…
Встал, когда принял-таки захиревший журнал, возродил его и поклялся умереть его редактором…
Встал, наконец, — и пусть для других это пустяк, а для меня важно, — встал, чтобы, больной, безмерно усталый, загруженный работой и куда более интересным для него чтением, заново перечитать не легший ему на душу роман, публикацию которого считал ошибкой, и найти в себе силы признать, что ошибался-то он.
…Когда его хоронили в Москве, солнце палило по-коктебельски жарко.
Год семнадцатый. 1974
Вот уж пять лет, как мы жили в Лобне, которая лишь раз появилась в одном из моих сочинений: в Лобне обитает герой “Песен Овидия”, написанных через много лет после того, как мы из нее уехали. Тогда же, в 74-м, я самозабвенно работал над другой вещью, причем добрая половина этой работы, во всяком случае, ее подготовительная часть, проходила в забегаловке, которая громко именовалась кафе и в которой, надо сказать, я чувствовал себя весьма комфортно.
Городом Лобня стала каких-то полтора десятилетия назад — прежде это была станция. Электричка шла сюда из Москвы тридцать минут, это если без остановок, с остановками же — тридцать пять или тридцать шесть.
Выйдя из электрички, подымаешься на мост по деревянным, окантованным металлическим угольником скрипящим ступенькам, медленно возносясь над черными гирляндами нефтяных цистерн, над платформами с песком и досками, оранжевыми тракторами и поставленными на попа контейнерами, а также, случалось, над вагонами с живым — вернее, полуживым — грузом, что обреченно хрюкал, ворочался, пищал и взвизгивал, медленно вымирая от голода и жажды. Сутками простаивали на запасных путях эти чудовищные загоны, затопляя густой, вязкой вонью не только станцию, но и многочисленные пристанционные построечки: крохотный зал ожидания с круглой железной печью в углу и билетной кассой, забранной веером стальных прутьев, магазинчик, еще один магазинчик, но это слева, если встать лицом к Москве, а справа тянулся наш многоподъездный пятиэтажный блочный дом.
Все три наших окна, включая кухонное, выходили на станцию, а это означало, что жили мы в круглосуточном громе, который усугублял рев самолетов: неподалеку был аэропорт, да не какой-нибудь, а Шереметьево. Спасаясь от шума и вони, я уходил в глубь городка, к небольшому водоемчику, на берегу которого и располагалась моя забегаловка. Здесь я не просто тянул дешевое разливное винцо, но именно — опять выделю это слово — работал: собирал материал для повести с несколько претенциозным, как понимаю теперь, названием “Приговор”.
Работа, по крайней мере эта ее часть, была мне, не стану скрывать, приятна, и весьма. Алкоголь я, как уже признавался, всегда считал своим если не другом, то надежным товарищем. Одно время собирался даже написать книгу о нем. О своих с ним, почти идиллических, за редким исключением, отношениях. Разумеется, это была бы благодарная книга и, разумеется, антипедагогическая, причем по временной своей протяженности она превосходила бы ту, что я мало-помалу разворачиваю сейчас. В хмельной-то рай я вошел куда раньше, нежели в рай литературный. Но такая книга уже написана. Я имею в виду “Джона Ячменное Зерно” Джека Лондона. Эту замечательную книгу несколько портит назидательность, но она понятна и простительна, если учесть, что именно алкоголь свел писателя в могилу сорока лет от роду. Мне же, смею думать, он продлил жизнь, столько раз спасая от смертной тоски, отчаянья и неверия в себя.
Сейчас мне уже не вспомнить, как называлось то колоритное торговое заведение на берегу водоемчика — в повести я окрестил его “Ветерок”. Не помню подлинного имени и заведующего заведением — тощего (белый халат был всегда великоват ему), болезненного на вид, очень подвижного, с быстрыми, умными, невеселыми и настороженными глазами. Я назвал его Аристархом Ивановичем. (“Мой отец, — говорит он о себе, — был человеком претенциозным: я — Аристарх, сестра — Маргарита”.)
Кто-то из критиков остроумно заметил, что Аристарх Иванович — это повзрослевший Филя. Может быть… Только парикмахер Филя, юный и наивный герой моей первой повести, за себя воевал, а искушенный Аристарх Иванович — за сына. Себя уже, понимал, не спасти, время, когда, следуя примеру Чехова, можно по капле выдавить из себя раба, упущено, да и вообще человек не властен поднять самого себя за волосы. Но ребенка своего, десятилетнего мальчугана, вытащить можно.
Вытащить — откуда? Из какой такой трясины? И учится ведь хорошо, и старшим не грубит, и не по годам развит. А отец недоволен. Отец придирается… К чему? А к тому — дико вымолвить! — что узнает в этом маленьком человеке самого себя. Свою собственную мелочность. Свою трусость. Свое угодничество… Точь-в-точь как я узнаю в своих детях свои недостатки.
В каком возрасте закладываются основные наши качества? Такие, как доброта, смелость, чувство собственного достоинства? Рано… В три-четыре года. Ну, в пять лет. Ну, в семь… К тому времени, во всяком случае, когда у человека вырабатывается идеал личности — сознательный идеал, — сам он как личность в основном уже сформирован.
Разумеется, идеал потому и идеал, что достичь его невозможно. Но возможно приближение к нему. Пусть медленное, пусть не по прямой даже, но — приближение. Для этого необходимо, однако, чтобы цель располагалась не где-то за тридевять земель, а на расстоянии, которое подвластно человеческому шагу.
А если не подвластно? Если ты слишком далек от того, каким хотел бы видеть себя? Если природа и обстоятельства сотворили из тебя нечто такое, что душа твоя принять не в состоянии? Можно ведь других обмануть, подчас даже самых проницательных, но себя-то, себя разве обманешь? Разве обманешь собственных детей? Вот и решает мой Аристарх Иванович, безудержный книгочей — это и отрада его, и беда, — что отныне ни одной нечестной копейки не прилипнет к его рукам. Отныне ни одному наезднику — так назывались в “Ветерке” разные полезные люди, любители дармовой выпивки, — не нальет он и стакана вина. (Я видел, часами простаивая за своим столиком, что наливал, да еще как!)
Трагический разрыв между живущим в душе идеалом и этой самой душой, от природы слабенькой, да еще падкой на материальные блага, пусть даже относительные, образовался у Аристарха Ивановича благодаря исступленному чтению. Сейчас я понимаю, что это недостаточная мотивировка. Тут — изъян повести, серьезный авторский просчет, на который никто из критиков не обратил внимания. Одних книг мало, обязательно человек нужен, живой человек, который оказывал бы на формирующуюся личность (именно формирующуюся, когда еще не все затвердело) свое благотворное влияние.
У меня такой человек, к счастью, был. Я уже вскользь упоминал о нем — это живущая с нами в одном дворе бабушкина сестра тетя Маня, жена голубятника дяди Димы, на похоронах которого плясал из последних сил его обреченный брат Николай, тем подарив мне ненароком повесть “Посещение”.
Эта маленькая старушка дала мне импульс любви идеальной. То есть ко всему сущему на земле, независимо от того, состоишь ли ты с ним в родственных или интимных отношениях. Всего лишь импульс, электрический разряд, искорку, которая пусть и не зажгла во мне горячий и устойчивый пламень, но хотя бы дала представление, что такой пламень в природе существует.
Как умела она слушать! Не слушать, нет, это неточное, неполное слово, даже отдаленно не передающее ту сострадательную боль, с какой внимала она попавшему в беду человеку.
Именно к ней приходил за отпущением грехов и сотней до зарплаты (старыми деньгами) загулявший дядя Коля. Не к родному брату Дмитрию — к ней. Она отчитывала его: “Помрешь же, окаянный! Помрешь!” — и лезла в шкаф за облезлой, с оборванным ремешком вместительной сумкой, где после ее смерти нашли старые бумаги, письма (среди них и мои), а также облигации “золотого” займа. Семь штук по двадцать рублей (это уже деньгами новыми) — она скопила эту сумму, откладывая от маленькой пенсии, чтобы никого не ввести в расход своими похоронами.
Помню, как гневно осуждала она Нику, девицу легкого поведения, которая жила у нас во дворе и которую на самом деле звали Ниной. “Вырядилась! А глаза-то пустые”. Но когда с Валей Киселевой, прототипом моей Раи Шептуновой из “Лестницы”, стряслась беда и мать сгоряча выгнала ее из дому, то не кто иной, как тетя Маня приютила ее. “Душа-то хорошая у девчушки. Душа…”
К ней бежала, поругавшись со своей матерью, моей бабушкой, и моя мать-хабалка. Тетя Маня ее утешала, поила чайком и клала на ту самую узкую тахту, на которой я так любил лежать, часами философствуя со своей начитанной, обо всем имеющей свое собственное мнение двоюродной бабушкой. Она подарила мне моего первого в жизни Пушкина, огромный том, который я с трудом мог удержать в руках. Она читала мне вслух Паустовского — позже он стал, не очень, правда, надолго, моим любимым писателем и навсегда — эталоном нравственности. К ней, безотказной тете Мане, летел я, когда не мог решить задачку по арифметике, и ей же читал свои стихи.
Не все. О любви не читал, стеснялся, зато так называемые патриотические, что было на самом деле высокопарной трескотней, она выслушивала с волнением, сглатывая комок в горле. Обе мои бабушки, родная и двоюродная, страстно верили в коммунистические идеалы, но это не мешало двоюродной время от времени похаживать в церковь, куда иногда, тайком от сестры, прихватывала и меня.
Путешествовали мы с ней и в Воронцовскую рощу — ближний, сразу за городом, лесок, покрывающий, не слишком густо, холмы, которые постепенно и уже довольно далеко от Симферополя переходили в знаменитые Крымские горы. Между холмами пробирался совсем еще худенький, особенно в конце лета, Салгир. Но затоны попадались глубокие, по грудь и выше, так что можно было искупнуться. Что я и делал, а после растягивался мокрым дрожащим телом на раскаленной глине, потрескавшейся и белой, — не оттого ли места эти именовались глинками? Глинка первая, глинка вторая, глинка третья… Самой глубокой была четвертая — именно сюда много лет спустя я приведу своего Аристарха Ивановича с сыном, который, переправляясь на другой берег по поваленному дереву, плюхнется в воду. То будет ключевая сцена повести…
После купания собирали кизил — розовый, жесткий, теплый от солнца. От оскомины сводило рот, но кизил предназначался не для еды, а для наливки и варенья.
Иногда за нами увязывался кто-нибудь из дворовых мальчишек — тетя Маня никому не отказывала. Собственных детей у нее не было. В молодые или даже юные годы, помогая красноармейцам, сильно простудилась и лечиться не стала — до собственного ли здоровья, когда такие вокруг события! И поплатилась бездетностью.
Понятия не имею, знала ли она тогда об этом. Предупреждала ли дядю Диму. Я не замечал, чтобы он переживал из-за этого или упрекал ее, но моя память сберегла лишь вторую половину их жизни, когда ни о каких детях не могло быть и речи.
Замуж она вышла уже под тридцать. А раньше? Не находился человек, которого бы полюбила? Не до того было молодой и горячей активистке? У меня хранится пачка пожелтевших документов, перебирая которые, я вижу, что кем только не была в свои молодые годы тетя Маня, закончившая свою трудовую деятельность скромным курьером! Удостоверения, справки, выписки из протоколов, где фигурируют слова и выражения, звучащие для моего уха архаизмами: ячейка, политшкола, закрытый рабочий кооператив, женорганизатор, слушательница Юридических курсов при Окружной Коллегии Защитников (все с большой буквы)… И так далее. Как раз в это время и появился в ее жизни ладный и видный собой, молодой, еще даже не начавший лысеть дядя Дима.
Не в ее жизни. Рядом. В свою жизнь, напряженную и стремительную, она его так и не пустила. Да и не годился он для этого с его малой грамотностью и вялым общественным темпераментом.
Я тоже, при всей ее любви ко мне, существовал рядом. Каким счастьем для меня было общение с нею, но когда однажды бабушка уехала по профсоюзной путевке в дом отдыха, то моя поначалу беспечная и веселая жизнь у тети Мани, полная захватывающих дух разговоров, превратилась мало-помалу в ад. Вот когда я понял, что такое время. Каждую минуту я ощущал в отдельности. Садился и чувствовал, что сажусь. Вставал и чувствовал, что встаю. Не шевелился и чувствовал, что не шевелюсь… Я чувствовал это кожей, нутром своим, поскольку рядом была пожилая маленькая женщина, которую раздражало каждое мое движение, как, впрочем, и моя неподвижность. Да, она искренне любила меня, но сейчас меня было слишком много. Ей мешало, что рядом ходит, сопит, дышит, жует что-то, шмыгает носом (я сызмальства страдал хроническим насморком. “Да высморкайся же ты!” — вскрикивала она, и кулачки ее сжимались), чешется и скрипит пером постороннее существо.
С каким нетерпением ждал я из дома отдыха свою вздорную, свою непригодную для умных разговоров бабушку! Какие письма писал ей! Там не было ни слова жалобы, ни единого намека, чтобы приехала раньше (эти письма сохранились, и я буквально вчера перечитал их), но она, не обладавшая ни умом, ни просвещенной гуманностью своей сестры, все поняла и примчалась досрочно. Вот праздник-то был!
Мне нелегко достались эти строки. Нет ли в них того холодного бесстрастия, которое сродни неблагодарности? Вина ли тети Мани, что ее доброта была добротой на короткой дистанции, порывом, спринтерским рывком, который способен показать чудеса интенсивного и деятельного чувства, но который — и это вполне естественно — исключает изнурительный марафон?
С дядей Димой, тем не менее, она прожила больше сорока лет. Разное бывало, и я свидетель тому, но ведь прожила!
На его могиле она дряхлыми руками воткнула в кладбищенскую землю шиповник, он прижился и регулярно цвел. Невысокий и корявый, колючий, с маленькими листиками, крепко держался он в скудной глинистой почве под степными ветрами и палящим солнцем; в один из моих приездов в Евпаторию, когда мы с ней пришли сюда, она показала рукой себе под ноги и сказала: “Меня здесь положите”.
Готовилась… “Мы отжили свое, — сколько раз говорила она мне — без грусти, но с пониманием Закона. — Теперь ваш черед”.
С пониманием! За это ей была ниспослана легкая смерть. Декабрьским утром строгала топориком щепу, бросив соседке с предвкушением: “Сейчас печечку растопим… — И вдруг выронила топор, зажмурилась, простонала: — Головушка… Ой, головушка моя!” — тихо завалилась на бок, и дух ее отлетел.
Не голова — головушка. У нас в Крыму так не говорят. Это от средней полосы, от родной ее Тамбовщины, где она так мечтала побывать перед смертью.
Я уже упоминал: последнее, что она прочитала в своей жизни, была моя повесть о дяде Коле “Посещение”. В эту книгу входят еще две вещи. Одна из них — “Приговор”. Ее она прочесть не успела. Но я убежден, что, страстный поборник честности, она Аристарха Ивановича, допускавшего в своем “Ветерке” разные махинации, пожалела бы. Не осудила б, а пожалела… И уж ни в коем случае не стала бы выносить приговор (из тех, что окончательный и обжалованию не подлежит), каким угрожает главному герою один из завсегдатаев “Ветерка” спивающийся Педагог.
Это не просто кличка. Педагог действительно работал учителем — Аристарх Иванович раз или два видел его с указкой в школе, где учился его, Аристарха Ивановича, сын. Была своя кличка почти у каждого завсегдатая — так, старика, вечно жалующегося на своих дочерей, хозяин заведения прозвал Лиром. И однажды имел неосторожность произнести это имя при Педагоге. “Вы Шекспира читаете?” — удивляется тот.
Аристарх Иванович, не вынимая рук из великоватого ему халата, отвечает, что не только Шекспира, многое чего, но книги книгами, главное же, и он прекрасно понимает это, в другом: надо жить так, как хочешь, чтобы жил твой ребенок… Педагог внимательно слушает, а спустя день дает, нетвердо ворочая языком, неожиданный совет: “Бросьте читать Шекспира. Вам это противопоказано. Займитесь чем-нибудь другим. Собирайте спичечные этикетки”. Мой самолюбивый герой воспринимает это как хамство, но теперь уже он не может отделаться от Педагога, а тот, почувствовав слабину, просит налить ему в долг. Иначе, грозится, вынесет приговор. “И вам, и вашему сыну, и всей вашей жизни. Впрочем, он уже вынесен… Не мною, нет, но я вам его зачитаю. Шантаж, я понимаю, но что делать? Я должен выпить еще стакан вина”.
Аристарха Ивановича бьет нервная дрожь. Накануне у него с сыном произошла безобразная сцена на реке, на той самой четвертой глинке, куда мы ходили с тетей Маней — в повести, правда, это место зовется иначе. Сын боится переходить на другой берег по поваленному дереву, отец заставляет и, подстегивая собственным примером, чуть ли не выделывает па на словно бы откатывающемся назад — на фоне быстрого течения — дереве. Бесполезно! Аристарх Иванович сжимает кулаки, из-за стиснутых зубов вырываются негромкие ругательства (с того берега, играючи перебравшись туда, за ними с удивлением наблюдают их спутники), и Игорь подчиняется, но через два шага, потеряв равновесие, шлепается в воду. Вслед за ним бросается в реку, где глубины-то по грудь, обезумевший отец. Сын отталкивает его мокрыми руками: “Гад, гад! Торговец! Ворюга! Ненавижу тебя!”.
Всем своим существом отторгает мальчик отцовский уклад жизни, и в этом яростном отторжении — надежда на то, что сам он, может быть, вырастет другим. Аристарх Иванович не понимает этого: страх за сына, свалившегося на другой день с высокой температурой, перевешивает все.
“В муках и страданиях отец обретает сына”, — подытоживает во “внутренней” рецензии писатель, чье веское слово решило, собственно, судьбу рукописи. Лишь одно замечание было у этого авторитетного эксперта: герои идут на уток в начале мая, когда птицы сидят на гнездах. Отсюда совет: заменить охоту рыбалкой…
Автор совету рецензента внял. Человек этот знал толк не только в прозе, но и в охоте. Как, впрочем, и в рыбалке…
Крупным планом. Георгий СЕМЕНОВ
Его собственная проза, медленная и негромкая, походила, как это и должно быть, на своего автора. Никогда не повышал он ровного глуховатого голоса; надо было напрягать слух, чтобы расслышать, что говорит вам этот крупный, плотный — и такая легкая поступь! — человек. А он, судя по приветливой улыбке на всегда загоревшем лице, говорил что-то хорошее. Но даже в эти минуты складка сосредоточенности на высоком лбу, обрамленном хоть и сильно поредевшими, но все еще волнистыми волосами, не разглаживалась. Будто постоянно и с напряжением всматривался куда-то своими слегка воспаленными — по ночам работал! — глазами, постоянно, с напряжением и ожиданием добрых вестей к чему-то прислушивался.
Но вести доходили не всегда добрые. И пусть они не касались его лично — это неважно, все равно принимал их близко к сердцу и старался по мере сил преобразовать в вести добрые. Именно так появилась та решившая судьбу моей рукописи “внутренняя” рецензия.
Я ни о чем не просил его. Просто сидел в Доме литераторов и тихо пил, переживая семистраничный разгром, который учинил моим повестям член редакционного совета издательства “Советский писатель” Юрий Лаптев, человек бдительный. Бдительный и потому влиятельный. Вынесенный им приговор был как раз из числа окончательных и обжалованию не подлежащих. “Р. Киреев неправомерно сгустил краски”.
После такого резюме можно было сразу забирать рукопись, но на месте не оказалось секретаря, поэтому мне предложили заглянуть часа через полтора либо завтра.
От издательства до Дома литераторов два или три квартала. Случалось, я пролетал их — на крыльях радости и успеха — минут за десять, а иногда тащился под грузом очередной неудачи вдвое дольше. В тот день — в моей памяти он остался как день Георгия Семенова — этот путь занял полчаса, не меньше. Обычно облегчение наступало после первых пятидесяти граммов, но тут уже в ход пошли вторые, однако выражение обреченности с моей физиономии, по всей видимости, не сползало, коли подсевший к моему столику Семенов осведомился своим тихим голосом: “Что-нибудь случилось?”.
Я небрежно махнул рукой. Ничего, мол, особенного — обычная отрицательная рецензия: их на моем тогда еще не таком уж длинном веку накопилась уйма. Худо только, что сотворил ее член редакционного совета, а это уже как бы официальное мнение издательства.
Семенов молчал. Задумчиво смотрел на меня своими светлыми бессонными глазами и молчал. Потом пригубил кофейку и заговорил о чем-то другом… Я вежливо слушал, но мне было неинтересно. Литературные неудачи истощали, истончали мой и без того не слишком сильный жизненный тонус, все вокруг словно бы подергивалось этакой сероватой пленочкой, расцветить которую мог разве что алкоголь. Писательство всегда было для меня важнее жизни, ценнее жизни, едва ли не первозданнее, а это, понимаю я теперь, грех страшный, и сейчас, на старости лет, я жестоко расплачиваюсь за него. Собственно, я разучился жить, утратил, неблагодарный, эту дарованную Богом способность, промотал ее за письменным столом, как за столом игорным. Банкрот… Полный банкрот!
Георгию Семенову, твердо уверен я, банкротство не грозило. “Как ни странно, — писал он в дневнике, — я никогда не мечтал быть или стать писателем, а став, не очень этому изумился или, точнее, не очень этому обрадовался”. Раем для него была не призрачная рукотворная страна, а реальный мир с его зверьем и рыбами, запахами и деревьями, ну и искусством, конечно, тоже, но лишь как составной частью этого рая, не более. Рассуждая, в том же дневнике, о материальных и прочих благах, обо всем комплексе, который Хемингуэй обозначал как “Иметь и не иметь”, он с каким-то детским простодушием удивляется: “…как будто если я не буду иметь, то не увижу снега на ветвях зимнего леса, не услышу птиц весной, не надышусь ветром, дующим над рекой”.
Мой Аристарх Иванович не слышал птиц… Не дышал ветром… Но Семенов принял его. Понял, поскорбел о нем — быть может, в большей даже степени, чем рассудочный автор, — и, следовательно, принял.
Когда на другой день после нашей нечаянной и недолгой встречи в Доме литераторов я явился в издательство за своей очерняющей действительность рукописью, секретарь была на месте. Зато не было рукописи. Оказывается, накануне пожаловал Георгий Семенов, сказал, что хочет “посмотреть Киреева”, а так как он тоже был членом редакционного совета, отказать ему не могли. Стало быть, сразу после нашего куцего застолья пошел спасать мою книгу, ничего мне не пообещав, вообще ни словом не обмолвившись о своем намерении.
А ведь в практической жизни ориентировался не очень хорошо — впоследствии я неоднократно убеждался в этом. Особенно в Америке, где все мы экономили каждый цент, а он позволял себе неслыханную роскошь: звонил из отеля жене. Да еще наказывал ей сообщить другим женам, в частности моей, что все у нас в порядке, пусть не волнуются. Я, правда, узнал об этом лишь по возвращении в Москву.
Как сейчас вижу его сидящим на лавочке возле нашей дешевенькой гостиницы в Вашингтоне, под теплым, как у нас, солнышком, грызущим — как у нас опять-таки, где-то в средней полосе — семечки. На те деньги, что не успел истратить на телефонные переговоры и пиво, купил жене в магазине при нашем посольстве золотистую шубку и был невероятно счастлив этим. Шубка, как выяснилось позже, оказалась коротковатой, но ведь это не отменило той затопившей его на другой стороне земного шара радости. Надо было видеть его лицо!
Где-то в конце 80-х мы сидели в Малеевке за одним столом. Каждая его трапеза — завтрак, обед, ужин — начиналась с того, что, далеко от глаз отодвинув собственноручно написанную накануне карточку индивидуального заказа, читал, как первоклашка: пу-динг, ка-пуст-ные котлеты, крем… Читал и ужасался: как мог заказать такое! “Дома я ведь мясо ем”. Подозвав официантку, спрашивал, что это он написал. “Пудинг,— растерянно отвечала та. — Морковный”. И терпеливо объясняла, что блюдо уже приготовлено и заменить его, к сожалению, невозможно. Георгий Витальевич, обреченно вздохнув, подвигал тарелку. А все оттого, что всякий раз забывал очки в комнате, а без них не мог как следует прочесть меню и писал первое, что удавалось разобрать.
Приехал всего на полторы недели, и поселили его, как классика, в новом, только что построенном корпусе, где он нещадно мерз. Спал в свитере, а работал, привалившись спиной к едва теплой батарее отопления. По его приглашению мы с женой ходили в этот огромный, чудовищно неуютный номер на экскурсию, и тогда же он рассказал нам своим тихим медленным голосом, как умирала его собака. То был потрясающий рассказ — но рассказ не столько о смерти, о которой животные понятия не имеют, сколько о жизни, куда-то вдруг непостижимо и страшно уходящей.
Он много думал об этом. И думал, и писал. Боялся, подобно героине рассказа “Лебеди и снег”, “умереть с сознанием, что ты еще только начинаешь понимать красоту и радость жизни”.
Герой другого рассказа, “Очарование”, глядя на ловящую бабочек дочь, радуется детскому счастью и одновременно постигает вдруг, что как же, оказывается, хорошо быть взрослым. “И неважно, что я все ближе к той роковой, последней минутке… Дай мне Бог не просить эту последнюю минутку, последний глоток воздуха”.
Бог услышал — Георгию просить не пришлось. Он умер быстро и неожиданно; неожиданно для всех и для себя тоже, шестидесяти одного года от роду…
Это случилось в канун майских праздников, тогда еще длинных: Советский Союз только-только перестал существовать. Мне позвонили на исходе этих изматывающих выходных, сказали, что отпевание завтра в два, в церкви Троицы, что у Смотровой площадки, ехать от Киевского вокзала в сторону “Мосфильма”.
Я был у Киевского в начале второго, и сразу же началась путаница. Одни твердили, что к церкви Троицы идет седьмой троллейбус, другие — семнадцатый, и я, поскольку седьмого не было, вскочил в семнадцатый, благо он шел в нужном мне мосфильмовском направлении. Потом, как выяснилось, седьмой сворачивал налево — туда-то, растолковали уже в троллейбусе, мне и надобно. Успел выпрыгнуть на последней перед поворотом остановке, едва не зажатый дверями, и полетел по идущей наискосок безлюдной, будто из сюрреалистического фильма, улице. За металлической оградой стояла бабуся в платке. Словоохотливо объяснила, что церковь есть тут, только я не туда забрел, та — вон там… “Троицы?” — уточнил я на всякий случай. “Троицы, милок, Троицы!” — и поведала с подробностями, как добраться.
Обратно помчался, втиснулся в удачно подкативший как раз троллейбус, все тот же семнадцатый номер, из которого выпрыгнул четверть часа назад (четверть часа потерял!), сошел через две остановки, обогнул овощной, о котором упоминала старуха, и увидел наконец церковь. Вот только странной была она какой-то, необжитой, если, конечно, позволительно говорить так о храме. Сероватая, грязноватая, с куполом без позолоты и невыбеленным забором, возле которого, подстелив газетку, сидела на автомобильной покрышке молодая женщина. Я спросил, не Троицы ли это церковь, и она ответила, легко и с готовностью поднявшись: Троицы. Но не села, выжидательно смотрела на меня, догадываясь, что это не все, будут еще вопросы.
Вопросы были — один, другой, третий, пока не уяснилось, что в этом районе церкви с таким названием две. Одна старая, знаменитая, у Смотровой площадки, а эту только что открыли после ремонта, еще не все даже закончили — мне-то, наверное, та нужна? И глянула с сочувствием на поникшие гвоздики в моей руке, восемь штук, четное траурное число.
Когда я добрался до места, одна гвоздичка сломалась, но теперь это было уже неважно: отпевание закончилось, гроб увезли.
Я вышел на воздух. Вплотную к церкви, даже как бы слегка сдвинув ее, располагалась Смотровая площадка. Внизу, в пятнах солнца, которые двигались почему-то медленней, нежели рваные сизые облака, лежал город, который он так любил. Его город… “Мои деды и прадеды украшали Москву, будучи знаменитыми для того времени краснодеревщиками”.
Сам он закончил, еще до Литинститута, Строгановское училище, много лепил, писал акварели. “Написал сегодня маленькой кисточкой маленький пейзажик акварелью и радуюсь, что такой свеженький получился, красивенький, как мечта старой бабки… Очень доволен собой”.
Это опять дневник, страницы из него мы напечатали в “Новом мире” в 96-м, когда ему исполнилось бы шестьдесят пять. “Убегающий от печали” — озаглавили публикацию, позаимствовав название рассказа, который он не успел написать.
Убегающий или убежавший? Я читаю, я перечитываю его прозу, и ответить на этот вопрос не могу.
Год восемнадцатый. 1975
В пятницу 10 января (год, понятно, 75-й) в Малом зале Центрального дома литераторов знаменитый московский драматург читал свою новую пьесу. Читал быстро, глуховатым голосом, немного в нос, нисколько не заботясь о том, чтобы произвести впечатление на слушателей, которых набилось полный зал. Некоторые стояли. Я пристроился в заднем ряду и старался не пропустить ни слова.
Одет драматург был не по сезону: в ослепительно белом костюме, который резко оттенял его иссиня-черные волосы, черные густые брови и черные глаза. Из-за массивных, с толстыми линзами очков эти южные глаза казались выпуклее, чем были на самом деле.
В Москве постоянно шли две или три пьесы этого в свое время стремительно завоевавшего Москву провинциала, и все — в лучших театрах, и все — с аншлагом. Но мы с женой прорывались. Не всегда, но прорывались. Вообще старались с первых же дней нашей совместной жизни не пропустить ни одного сколько-нибудь заметного спектакля. Иногда помогал мой студенческий билет — Литературный как-никак институт! — но чаще выручали лишние билетики. Так и говорили: пошли на лишние билетики.
Мы отлавливали их за квартал-полтора от театра, жена — с одной стороны, я — с другой. А то, заприметив томящегося в ожидании человека, все с бо€€льшим нетерпением поглядывающего на часы, пристраивались сбоку или чуть позади с подленькой надеждой: вдруг спутник не явится! Но мы были не одни такие, караулили и другие, и тут важно было опередить конкурента, вовремя, не слишком поздно, но и не слишком рано, чтобы не раздосадовать и без того нервничающего обладателя заветных билетов, сделать заявку. Ах, каким изысканно-вежливым, каким вкрадчивым, источающим сочувствие был голос, которым говорилось, что если вдруг… паче чаяния… ну и так далее.
В нашем домашнем архиве, в двух или трех коробках из-под туфель, хранятся театральные программки — вот уж не знаю, сколько их накопилось тут за сорок с гаком лет. В последние годы этот самодеятельный театральный музей пополняется, правда, не столь интенсивно, как в прежние годы, и пополняется в основном за счет любезных приглашений авторов. Среди них и тот, что читал в январе 75-го свою новую пьесу…
А тогда билеты покупали за свои кровные, отдавая подчас последние деньги, так что пригласить в антракте свою даму в буфет я, увы, не мог. Разве что иногда удавалось наскрести мелочь, чтобы отправить ее одну — съесть после института бутерброд и выпить стакан сока.
Зато какое пиршество начиналось после спектакля! Мы выходили, разгоряченные (если не убегали с половины), и говорили, говорили, говорили… На улице говорили. В метро. В электричке. А нередко и дома, до двух-трех ночи…
Мудрено ли, что при таком отношении к театру я просто не мог не мечтать оказаться когда-либо в этом храме не в качестве зрителя, а в качестве участника. В качестве жреца… Одного из жрецов — а именно автора пьесы. За материалом отправился далеко — на Байкало-Амурскую магистраль, или, сокращенно, БАМ, который был объявлен очередной стройкой века и который действительно возводила вся страна…
Неофициальной столицей БАМа считался тогда поселок Тындинский, куда мы и прибыли с художником Евгением Шукаевым. Как раз в 75-м он стал городом Тындой, но на его улицах, в самом центре, среди стремительно возводимых многоэтажных домов, можно было спокойно собирать голубику. Что мы и делали с удовольствием, особенно толстяк и блистательный остроумец Шукаев, большой гурман и еще больший любитель выпить. (Через несколько лет он умрет от цирроза печени, перепугав меня настолько, что после его похорон я месяца два или три не буду брать в рот спиртного.)
Новоиспеченный город был переполнен людьми, которые, поверив пропагандистской шумихе, перли сюда на свой страх и риск со всего Союза. Ни наспех сколоченное общежитие, ни крохотная гостиница не могли, естественно, вместить даже малую толику этих горемык, и те ночевали у костров, что разжигали посреди широких, еще не застроенных улиц. На этих же кострах жарили грибы — в огромных, купленных в складчину сковородках. Грибов хватало на всех…
Кого только мы не встречали тут! Токарей и портных, вагоновожатых и чертежниц, штурманов каботажного плавания и специалистов по ремонту лифтов… Но больше всего — шоферов. С полдюжины на каждую бамовскую машину.
Многие подумывали вернуться назад, на насиженное местечко, с которого так опрометчиво сорвались, но — с какими глазами! Да и на что? Сперва надо было хоть на дорогу заработать… Чтобы как-то свести концы с концами, люди распродавали вещи. Кое-что скупал за бесценок рыжий типчик из ленинградского музея Революции, дабы грядущие поколения имели представление о первопроходцах Великой Магистрали. Так на наших глазах творилась история…
Трое суток провели мы среди этих людей, ожидая вертолета, который должен был забросить нас к изыскателям. Вот то, понимали мы, действительно первопроходцы…
В несколько авральном порядке создавая Землю, не всегда дальновидный Господь позабыл приспособить ее для железных дорог. Оврагами и руслами рек испещрил, холмами вздыбил, перетасовал, точно начинку торта, геологические слои. И все это должен учесть педант-изыскатель. С расчетливостью ювелира прокладывает маршрут будущего полотна, которое и впрямь становится золотым…
Наконец вертолет появился. С трудом втискиваемся в кабину, забитую бочками с горючим, бочонками масла, гирляндами новеньких кирзовых сапог. Сопровождающий груз юный бородач окидывает скептическим взглядом мои городские штиблеты. Но мне везет: летящие вместе с нами кирзовые сапоги предназначены как раз для той самой партии Рыбака, которую нам дозволено посетить. С разрешения бородача переобуваюсь в воздухе…
Сделав полукруг над излучиной Малого Гилюя, вертолет грузно тыкается в сколоченный из бревен четырехугольный настил — единственный твердый пятачок на огромном пространстве упругой и сырой, как губка, мари. Мы — у изыскателей!
Полсотни километров — таков их сезонный план. Все рассчитано наперед, но прямо на наших глазах, во время сеанса радиосвязи, выясняется, что восемь километров трассы, которые партия Рыбака прошла за последние три недели, проложены не совсем туда. Ошиблись столичные проектировщики…
Но это еще что! Добротный мост возвели на 31-м километре, а когда строителей поздравили с победой, показали по Центральному телевидению и написали в газетах, выяснилось, что мост, по вине опять-таки проектировщиков, на целый метр увильнул от Магистрали. Промазали… На 70-м километре другой мост ушел чуть в сторону, а еще через шесть километров — третий… И вот заново перекраивают дорогу, и вот рушат новенькие мосты, а на пути Магистрали, между прочим, — три тысячи рек, речушек, ключей… Я поклялся себе, что обо всем этом напишу, и написал, и текст этот лежит сейчас передо мною, набранный на отдельных, уже изрядно пожелтевших листах. Точно такие листы ушли в отдел пропаганды ЦК, без разрешения которого Главлит отказался ставить дозволяющий печатать штампик. Без штампика же ни одна типография страны не имела права запускать машину.
Из ЦК ответили по телефону: нет. Тогда я сочинил письмо главному идеологу империи Суслову, хорошее письмо, там было и о кострах, и о мостах, и еще много о чем, но на это мое послание, на этот мой SOS не ответили даже по телефону. Мы выпили с Шукаевым три бутылки водки, которые (знал бы я!) ему укоротили жизнь, а мне, как водится, продлили, и на другой день я, опохмелившись молоком, сел за пьесу.
Пьеса была об изыскателях. Сейчас я хотел перечитать ее, но не нашел рукописи. Видать, все экземпляры затерялись в театрах, где я, когда сам, когда по чьей-либо рекомендации, показывал свое детище и где мне всякий раз говорили о нем хорошие слова, но ставить не спешили. Главлит, однако, тут ни при чем. Суслов тоже. Виноват Господь, который не отпустил мне драматургического дара, только я, увы, понял это слишком поздно. Но это не отразилось на моем отношении к театру.
С каким благоговением смотрел я тем январским днем на читавшего в Доме литераторов свою новую пьесу знаменитого драматурга! Приняли ее на ура, но пройдет еще много времени, прежде чем она доберется до сцены. Судьба ее была в некотором роде сродни судьбе моего очерка о БАМе, разве что очерк, когда-то такой актуальный, безнадежно устарел, а пьеса идет и поныне. С другими, правда, актерами… Я не видел их, но автор уверяет, что играют они весьма недурственно.
Крупным планом. Леонид ЗОРИН
В одном из писем ко мне он написал: “Похоже, нас делали из одной глины”. Это письмо, с помарками, как всегда у него, с зачеркиваньями, вставками, с выделениями отдельных слов — где разрядкой, где прописными буквами, представляет собой обстоятельный, щедрый по затрате душевной энергии и, разумеется, чрезвычайно квалифицированный отзыв на мое очередное сочинение. Однако фраза о глине касалась не этой конкретной вещи, в которой Леонид Генрихович нашел “много душевных совпадений”, она куда шире. Даже тут, в личном письме, он перешел от частного к общему…
Поостерегусь судить о “душевных совпадениях”, а вот сугубо внешних и впрямь немало. Мы оба — южане. Оба в разное время приехали завоевывать Москву, причем на один приехали вокзал — Курский. Оба переболели туберкулезом. Оба начинали со стихов, и обоих нас благословили — именно как поэтов — классики. В моем случае это был классик местный, областного масштаба, которому я с благодарностью посвятил первый же крупный план этой вольной летописи, а в его случае — мировая знаменитость Максим Горький.
И так во всем. Глина-то, может, и впрямь одна, но изваяния получились разные. Это ничего. Обмолвился же однажды Чехов, которого мы оба боготворим — единственное, в чем мы, кажется, равновелики, — что присутствие больших собак не должно мешать лаять собакам маленьким.
Мудрый Зорин усвоил это правило гораздо раньше меня. И к Чехову, естественно, пришел раньше — много, много раньше, я же все пробирался, продирался: для меня Антон Павлович долгое время оставался одним из самых закрытых русских классиков. Хотя — почему оставался? С чего вдруг — прошедшее время? Леонид Генрихович, опять-таки в одном из писем, проницательно предупреждал: “От Чехова Вы, дорогой мой человек, никуда теперь не уйдете — им заболевают до конца дней. Но это — высокая болезнь (используя слова Пастернака). Я уже не ложусь спать, не прочитав на ночь хотя бы несколько его писем”.
Я тоже. Но сейчас, в последние дни, приближаясь, теперь уже вплотную, к крупному плану под названием “Леонид Зорин”, перечитывал все же не Чехова, а зоринские, всегда элегантно изданные томики, особенно “Авансцену”, которую он считает своей Главной Книгой. Даря ее нам с женой, написал: “Дорогим спутникам моей жизни”. Вот только как портрет “спутника жизни”, пусть и беглый, пусть и не всей жизни (но уж половину-то моей — точно) вместить в три-четыре странички, отмеренные тайным метрономом этого сочинения?
“Авансцена” подсказала — как. Мельком говорится в ней, что у каждого человека обязательно накопится за долгие годы хотя бы несколько дней, которые “радостно воскрешает память”. Вот я теперь и постараюсь воскресить “несколько дней” — всего несколько…
Он обожал Ялту, весеннюю Ялту, когда в Москве еще снег и слякоть, а на южном берегу Крыма уже цветет миндаль и люди ходят в рубашечках. На два срока брал путевку в Дом творчества, в любимый свой сорок первый номер, откуда открывался чудесный вид на море. Я знаю это, потому что он, гостеприимный хозяин, встретив нас с женой на набережной, зазывал либо к себе, либо приглашал в “Русский чай”, где на столиках всегда стояли маленькие, свежие, тающие во рту пирожные. Официантка приносит чайник, и ты лакомишься, сколько душе угодно… Жене-сладкоежке здесь все было по вкусу: и выпечка, и собеседник, с которым она, вообще-то, познакомилась раньше, чем со своим мужем (на его пьесы бегала), и душистый чай. Я, разумеется, предпочитал напитки покрепче, но ненамного: в Крыму ни водку, ни даже коньяк (тем более что крымский коньяк — так себе) пить не станешь, зато массандровские вина…
Ах, эти вина! Зорин, конечно, знал в них толк не хуже меня — какой гимн пропел он им в “Варшавской мелодии”! — но все-таки в массандровский подвальчик повели мы его. А потом, незаметно прихватив с собой пару бутылочек, пригласили прокатиться на такси в Никитский ботанический сад.
Там была обзорная площадка с единственной скамьею, оказавшейся, на наше счастье, свободной. Мы сели и, глядя на синеющее далеко внизу море, по очереди прикладывались к бутылке муската. Выпили за здоровье матушки Зорина, вспомнили отца: оба они родились как раз в этот день, 20 апреля… А самому ему на будущий год должно было исполниться шестьдесят. Но “из горла”, по собственному признанию, пил впервые. И был чрезвычайно доволен этим. “Я не успел надышаться юностью”, — проговорил со смущенной улыбкой, как бы оправдываясь.
Позже я встречу эту фразу в “Авансцене” — первые главы ее уже писались в знакомом нам с Аллой сорок первом номере… Там, правда, эта фраза имеет продолжение: “Я не успел надышаться юностью, смолоду приходилось отстаивать честь имени и судьбу своих пьес”. Редкий случай, когда Зорин патетичен — обычно он ироничен либо лиричен.
А годом раньше, в апреле 82-го, в Центральном доме актера состоялся первый публичный показ “Покровских ворот”, снятых по одноименной зоринской пьесе Михаилом Козаковым. Автор, как обычно весной, пребывал в Ялте, в своем сорок первом номере, и нас пригласил от его имени сын Андрей. Алла почему-то пойти не смогла, и мы отправились со старшей дочерью. Фильма, однако, не увидели. Не сумели пробиться — такое творилось тут. Зрительный зал брали штурмом. Андрей, тогда еще без своей карабасо-барабасовской бороды, пытался протащить нас, но его оттерли в сторону. Помню слезы отчаянья на его глазах… На другой день он звонил с извинениями.
Минет два года, и в одном из журналов появится его статья под ироничным названием “О разногласиях Руслана Киреева с собственными детьми”. Это был полемический ответ на мой очередной литературоведческий опус, в котором я пытался доказать, что подлинно великая литература непременно доступна детям. Гомер… Шекспир… Пушкин… Собственно, по этому признаку можно даже судить, насколько она подлинна. И, собственно, насколько велика… Опус заканчивался признанием: “Мои дети моих книг не читают”.
Увы, этим мои разногласия с собственными детьми не исчерпываются, они куда глубже и шире, и я, придет черед, расскажу о них, что же касается иронии будущего профессора славистики, то она, полагаю я, носила сугубо академический характер.
Не знаю, были ли сколько-нибудь серьезные разногласия между Зориным и его сыном, но вот факт: том “Зеленых тетрадей”, куда Леонид Генрихович заносил на протяжении десятилетий свои мысли и наблюдения, увидел свет лишь после благословения Андрея Леонидовича. Автор прямо сказал об этом в предисловии, закончив его словами: “Сыну посвящаю я книгу с благодарностью за многолетнюю дружбу”.
Именно сыну — жене и сыну — прочитал он первым ту самую пьесу, которую спустя полгода я слушал в Малом зале Дома литераторов. С юных лет Андрей был экспертом и ценителем, а с некоторых пор взвалил на свои, тогда еще совсем неокрепшие плечи роль гаранта, поклявшись отцу, что напечатает все, что самому автору опубликовать не удастся.
Зорину удалось. Иногда, правда, приходилось идти на уступки, но уступки непринципиальные. Так, если в ту достопамятную январскую пятницу я слушал в Доме литераторов пьесу, которая называлась “Самозванка”, в чем усматривался — и справедливо! — намек на современность (эпоха самозванцев была в самом расцвете), то спустя три года смотрел ее уже под названием “Царская охота”. Если не ошибаюсь, то был первый московский триумф доселе мало кому известного львовского режиссера Романа Виктюка. Оглушительный триумф!
Главную роль исполнял гениальный Леонид Марков. Позже я увидел его в зоринской “Цитате”. Честно говоря, она не произвела на меня столь мощного впечатления, как “Царская охота”, но заинтриговала сильно. Признаюсь, второго такого случая я не припомню. Человек, который почти сорок лет писал прозой (не только пьесы, но в последнее время — романы, повести, рассказы), разразился вдруг стихотворной комедией. Что это, гадал я. Литературная гимнастика? Или само содержание продиктовало форму? Герои с легкостью отказываются от своих привычек, от своих убеждений, если они, конечно, имели место, от своего голоса… От естественной своей речи… Вот и шпарят стихами.
Зорин не стал опровергать моей интерпретации, но дал феномену собственное объяснение. “Цитата” писалась в нежаркой июльской Юрмале, так напоминавшей весеннюю Ялту, и писалась — драматург сказал об этом прямо и с удовольствием — “в дни медового месяца”.
Именно так: медового. “Несмотря на возраст, я был счастлив. В который раз я убеждался — хорошо пишется, когда любится”. Отсюда, как я понимаю теперь, и стихи.
Это был второй в его жизни медовый месяц…
В конце 80-го, в самом конце, я получил от него письмо, которое отличается от всех других зоринских писем — а их за годы нашей переписки накопилось у меня множество — отличается тем, что не содержит ни единой помарки. Впервые Мастер, водя пером по бумаге, не заботился о форме.
“Вот уж десять дней я один, — моей бедной жены больше нет”. Это был ответ на наше с Аллой соболезнование. “Слова, которые Вы нашли, согрели мою душу, превратившуюся за эти семь с половиной лет в сплошное кровавое месиво”.
Однако все эти страшные семь с половиной лет не прерывал работы — ею, работой, по сути дела, и спасаясь. Писал, читал, отвечал на письма, в том числе критические.
Я был предельно осторожен, высказываясь о его первом романе “Старая рукопись”, поспешил заверить, что у меня вряд ли найдутся единомышленники, но он решительно отклонил мою нехитрую уловку. “Почему Вы со своей оценкой полагаете себя в одиночестве? Возможно (и скорей всего) есть “молчаливое большинство”. А озвучиваются, как правило, те, кто хочет сказать приятное слово. Еще раз — большущее спасибо!”
Какое мужество надо иметь, чтобы написать такое! И не просто мужество, а мужество — вдвойне, втройне, ибо строки эти выводились им за два месяца до смерти жены, когда надежды уже не оставалось. Несмотря на “все более осложняющиеся домашние обстоятельства” (так деликатно, щадя своего корреспондента, охарактеризовал он эту трагическую ситуацию), он прочел мой новый роман, извинился, что не столь быстро, как хотелось бы, и подробно разобрал его, причем отнесся к нему куда добрее, нежели я к его сочинению.
Я мало знал его первую жену — в гости к нам он приезжал года через два после ее смерти, а когда к себе пригласил, то нас принимала уже вторая жена, Татьяна Геннадьевна, дочь профессора Поспелова, который когда-то преподавал в Литературном институте и которого мы, первокурсники, боялись страшно. Это ведь он умудрился влепить “неуд” студенту, который знал наизусть всего “Евгения Онегина”. “И что с того? — гмыкнул, поглаживая рыжие усики, Геннадий Николаевич. — Этого мало. Надо еще понимать…”
Последние годы Зорин редко выходит из дома — болят ноги (отголосок его юношеского увлечения футболом), но мы вдруг встретились с ним самым неожиданным и приятным образом: под одной журнальной обложкой. Это был мартовский номер “Знамени” за 2006 год. У меня здесь печатались первые главы настоящей хроники, а Леонид Генрихович опубликовал сочинение под названием “Он”.
Это монолог. Монолог умирающего Чехова — опять, как и предсказывал он, Чехов! Заканчивается этот небольшой текст знаменитыми, столь часто цитируемыми словами, которые уходящий в мир иной писатель произнес, как известно, по-немецки. Предшествуют же этой коротенькой финальной фразе размышления о том, как важно “в гуле, в слове, в художестве услышать свой звук”. Легче всего его найти, когда поймешь, что “он исходит из монолога”.
Устами Антона Павловича Зорин говорит, что “весь наш мир, в сущности, монологичен. И все звучащие в нем голоса перекликаются монологами, не находящими ответа”.
Наверное, это так. Но, наверное, бывают исключения. Не знаю, услышите ли Вы меня, разберете ли в “гуле” мой, пока еще длящийся монолог, но Ваш, Леонид Генрихович, услышан. Хоть одним человеком да услышан. Нашел свой отзвук-ответ.
Год девятнадцатый. 1976
В этом году мы стали москвичами. Сотворил сие чудо, особенно великое по тогдашним временам, человек, которого природа щедро наделила талантом и который за свою пятидесятилетнюю жизнь написал много хороших книг, в том числе две-три превосходные.
Ныне они забыты. И сам он забыт. Дальше я попытаюсь хоть в какой-то мере исправить эту несправедливость, но прежде хочу попрощаться с Лобней, которая приютила нас на несколько лет. Она фигурирует — не под маской, под своим собственным именем — в одной из моих повестей, тоже, разумеется, забытой. Поделом! А еще она вписана, что куда важнее, в свидетельство о рождении моей младшей дочери.
На самом деле дочь родилась в Москве. Просто роды грозили осложнениями, и врач “скорой помощи” на свой страх и риск повезла жену не в захудалую лобненскую больницу, а в столичный роддом, что делать категорически запрещалось. Предупредила меня, чтобы я ни в коем случае не говорил, что прибыли на “скорой”, и, закутавшись в дешевенькое пальтецо (прятала медицинский халат), сидела рядышком со мной в коридоре, пока в приемном покое оформляли документы. Боялась: вдруг не возьмут! Да и как я среди ночи доберусь потом до своей Лобни! Шофер терпеливо дожидался нас в машине… Может быть, они спасли мою дочь — проблемы-то действительно были, и непустячные. Лишь через месяц отпустили домой жену с ребенком…
О микроскопической Лобне мало кто знает, но видели ее, не подозревая о том, миллионы людей. Когда улетали из Шереметьева либо прилетали в него… Несколько раз мне удавалось даже рассмотреть из иллюминатора наш длинный дом, а когда самолет закладывал вираж, ухватывал взглядом уплывающее назад, чуть накренившееся — удивляешься, как не проливается вода! — круглое, почти безупречной формы озеро, сплошь белое от чаек.
Оно ледникового происхождения и называется Киёво. Я открыл его случайно в своих велосипедных вылазках, с трудом разобрав на воткнутой в землю поржавелой железяке, что тут, оказывается, крупнейшая в Европе колония чаек. Когда-то их кольцевали специалисты из Зоологического института, потом озеро сплошь заросло, но птицы продолжали прилетать и, истошно крича, подолгу кружились в воздухе, выискивая водные оконца. Прислонив велосипед к накренившейся березе, я подолгу смотрел на них. Пройдет несколько лет, и неприкаянные, не находящие себе места птицы станут для меня неким печальным символом…
Однажды в больнице, наблюдая за медсестрами, Корней Иванович Чуковский записал в дневнике, что “все они знают историю партии, но не знают истории своей страны, знают Суркова, но не знают Тютчева — словом, не просто дикари, а недочеловеки”. И далее: “Сколько ни говори о будущем поколении, но это поколение будет оголтелым, обездушенным, темным”.
Запись сделана в феврале 1959 года; восемнадцатилетние сестрички, стало быть, — мои сверстницы, а то, что Чуковский именовал когда-то “будущим поколением”, и есть наше — мое — поколение. Поколение, лишенное, в массе своей, культурных, религиозных, исторических корней.
Я говорю сейчас не о литераторах — впрочем, и о них тоже, — я имею в виду весь социальный спектр: от медсестер до профессоров, от учителей до политических деятелей, хотя последних в нашей возрастной группе раз-два и обчелся. Социологи полагают, это не случайно. Вот что писала в свое время о моих ровесниках академик Заславская: “Они отличаются больши€€м пессимизмом, слабо верят в социалистические ценности, скептически оценивают возможности политического изменения экономических отношений, пассивно ведут себя в общественной жизни”.
Что сделало нас такими? Годы брежневского безвременья? Нет, пессимизм и пассивность пришли раньше — в миг зачатия нашего. В ночь зачатия… В растянувшуюся на годы страшную и душную ночь, полную подозрительных шорохов, скрипов подозрительных и подозрительных шагов… О, что тогда не казалось подозрительным! Стук собственного сердца и тот внушал тревогу. “Что это?” — спрашивали, замерев, наши родители.
Какие ж дети могли родиться от этой торопливой, от этой опасливой любви! Но мы родились, и наш первый крик, и первые слова наши, и первые вопросы, которые ни один взрослый задать не посмел бы, пресекались то громом аплодисментов, что рвались из черной тарелки репродуктора, то испуганным шиканьем. “Тс-с-с! — прижимала бабушка палец к губам. — Стены уши имеют”. Вот и погружались тихонько в дрему, когда же в шестидесятых заиграли побудку, мы, еще юнцы, успели только-только раскрыть глаза, набрать неокрепшей грудью воздух, как снова — отбой, снова — долгие сумерки.
Мы прятались кто куда, чаще всего по своим компаниям, о которых проницательно сказал Евтушенко: “Компании нелепо образуются”. И добавил: “В одних все пьют да пьют — не образумятся…”.
К нашей это относилось в полной мере. Начинали мы обычно в какой-нибудь стекляшке, где сквозь пальцы смотрели на приносимую с собой выпивку, а продолжали, когда все уже закрывалось, в “арбитраже” у Валеры Епихина.
Жил Епихин в центре, на Садовом кольце, в массивном, с гранитной отделкой, доме. Первые два этажа занимали учреждения, о чем извещали вывески у парадного. Их тут было налеплено множество, и больших и маленьких, и справа и слева, но мы помнили только одну, со словом “арбитраж”. Так и говорили: “Айда в арбитраж!”.
В кабину допотопного лифта, что флегматично ползал за металлической сеткой, больше трех человек не вмещалось. Остальные шумно подымались по каменной лестнице с длинными маршами. На беленой стене темнели там и сям языки копоти, точно кто-то разгуливал здесь, как в пещере, со свечами в руках.
Прямо с лестничной площадки гость попадал в комнату. Не в прихожую, не в коридор — в комнату. Справа от двери, сразу за раковиной с краном, стоял близко к стене громоздкий шкаф, на котором лежал разобранный велосипед: два колеса и рама. Слева висела боксерская груша. Входя, редко кто не пинал ее кулаком.
Хозяин, коренастый, тяжелый, с тяжелым лицом, молчаливо ждал, пока все пройдут. Он вообще мало говорил, редко улыбался и почти не пил. Иногда, запалив все лампы и взяв кинокамеру, снимал застолье, но мог весь вечер просидеть бирюк бирюком на краешке тахты под огромным портретом Есенина. Портретом не парадным, а вольным, легким: поэт возлежал среди ромашек, покусывая травинку.
Были, припоминаю я, и настоящие ромашки — это в холостяцкой-то комнате! Еще вспоминается шахматная доска и доска чертежная. Последняя повергала поздних и, разумеется, незваных гостей в легкое замешательство. “Мы ненадолго, Валера!” — клялись, и на освобожденный от чертежных причиндалов стол бережно ставились бутылки, вываливались промасленные кульки (жареная, по 88 копеек, килька) и крупные, алые, с зеленой звездочкой помидоры, приобретенные — без очереди! — неотразимым Ваней Карповым. (“Три штучки, бабоньки, а? Закусить нечем”.) Клялись, что ненадолго, и клялись искренне (сознавали: диплом у человека; или курсовой?), но засиживались до полуночи, а то и позже — до без четверти час. То был контрольный срок, жестко определяемый расстоянием от “арбитража” до метро, которое, как и теперь, закрывалось ровно в час.
Но однажды с полпути совестливый Иван вернулся, чтобы помочь приятелю завершить чертеж. Оба учились в строительном, да и все остальные были технари, не считая меня и одного моего сокурсника, который, собственно, и привел меня в “арбитраж”. Днем учился, а ночью — вернее, через ночь — развозил с Иваном по аэропортам завтрашние газеты. За рулем восседал, едва вмещаясь в легковушку, Витя Берегатов, длинный, худой, так всю жизнь и прокрутивший баранку.
Последний раз виделись с ним в ноябре 2005-го на похоронах Ивана. Гроб не открыли: жил Иван Иванович с некоторых пор один и, умерев, лежал то ли три, то четыре дня, пока не пошел запах. Верхняя часть тела, облаченная в спортивный костюм, — на тахте, ноги — на полу. В такой позе застали его, взломав дверь, жена, с которой он давно развелся, и сыновья, ровесники моих дочерей.
Еще на похоронах присутствовал бывший хозяин “арбитража”, респектабельный господин в плотной полосатой кепочке, так и оставшийся холостяком. Все удивлялись: отчего не женится основательный, серьезный Епихин? — и находили только одно объяснение: квартира. Но вот обзавелся наконец — в том же 76-м, когда мы с женой стали москвичами, однако, явившись на новоселье с небольшим обеденным сервизом, я сразу ощутил, как нелеп этот предназначенный для семейной жизни подарок. Нелеп, потому что не понадобится никогда.
Откуда в нас это стремление к одиночеству? Или, может быть, тут другое? Может быть, тут — наказание одиночеством? Контактный, по-крестьянски расположенный к людям Иван (в столицу пожаловал из Рязанской глубинки) на старости лет ушел из семьи, коренной москвич Епихин семьей так и не обзавелся, да и я, грешный, с молодых лет мечтал заиметь хоть какую-нибудь хатенку, куда никому, кроме меня, не было б доступа. Не заимел… Даже захудалой дачки… Из собственной квартиры на одиннадцатом этаже устраиваю берлогу: отключаю телефон и по несколько дней кряду не раскрываю рта. Жена, бедняжка, смирилась…
Так что все-таки: стремление к одиночеству или наказание одиночеством? Боюсь, наказание…
У нас с бабушкой телефона не было, но была, естественно, входная дверь, которую я однажды тихонечко, исподтишка так запер перед носом тех, кто хотел войти в нее. Променял общение, которое Сент-Экзюпери почитал наивысшей роскошью, дарованной человеку, на чечевичную похлебку…
В моем случае в роли чечевичной похлебки выступала жареная картошка. Сейчас расскажу.
Время от времени бабушка уезжала к своей младшей дочери Тамаре, которая жила в сорока четырех километрах от Симферополя, в районном городке Саки, уже упоминавшемся на этих страницах. “Парк! Какой парк там!”
Парк был обыкновенным. Ну, старый, ну, тихий, ну, с двумя общипанными лебедями в заполоненном тиной озере. Что же нашла в нем моя бабушка, к красотам природы, в общем-то, равнодушная? А ничего. Я прямо заявлял (молодость любит резать правду-матку в глаза), что она едет туда, дабы сэкономить на харчах.
Живя в гостеприимном и сытом доме моей тетушки, начинавшей тогда карьеру адвоката, причем удачно начинавшей, мы ни копейки не тратили на еду, а это было ощутимым подспорьем в нашем скудном бюджете. Но то на каникулы. Во время же учебы бабушка меня забрать с собой, естественно, не могла, и я был несказанно рад этому. Воля! Полная воля… На питание оставляла из расчета семи рублей в день, что равнялось стоимости почти четырех буханок хлеба, и — немного продуктов. Деньги, естественно, уходили сразу — на мороженое, на газированную воду с сиропом (двойным… Роскошествовал!), на игру, этакое дворовое самодеятельное казино, в котором мне никогда не везло, и тогда я садился на картошку. Трудно поверить, но картошка — жареная картошка — получалась у меня лучше, чем у бабушки. Или это мне казалось так, поскольку сам готовил?
Чистил медленно, но очень аккуратно, стараясь потоньше срезать кожуру: клубней в тазу под кухонным столом оставалось не так уж много. Затем тщательно мыл в двух водах, нарезал тонкими ломтиками и жменями вываливал их на раскаленную сковородку. Картошка звонко шипела. Сглатывая слюну, осторожно помешивал румянящиеся дольки. По примеру бабушки накрывал сковороду крышкой: меньше масла уходило.
Но вот все готово, я медлю в предвкушении вкусной еды, режу ноздреватый хлеб, и в этот момент — бесцеремонный стук в дверь, днем обычно не запиравшуюся. Не успеваю ответить, как на пороге возникают двое: горбатый Ратмир и хромой Алеша.
Бок о бок промаявшись все свое тяжкое детство в специальном детдоме для детей, больных костным туберкулезом, они избегали своих здоровых сверстников и лишь для меня делали исключение. Почему? Оба были старше меня, но из-за болезни дважды оставались на второй год, и теперь мы все трое учились в одном классе, а с Алешей еще и жили в одном дворе. Ратмир обитал где-то на Петровской балке… У всех троих погибли отцы, — может быть, это нас сближало? Или их физическая, их внешняя ущербность была сродни моей ущербности внутренней, которую они ощущали? Так же, как непостижимым образом ощущали на расстоянии запах жареной картошки… А иначе как объяснить, что появлялись они всегда тютелька в тютельку?
Я давал им по вилке, ставил сковороду посреди стола, снимал крышку. Незваные гости отмахивались, бормоча что-то, и при всем своем внешнем различии становились вдруг фантастично друг на друга похожими. Ратмир, казалось, начинал хромать, а у Алеши вырастал горб.
Слабы и косноязычны были их целомудренные отказы: боялись — вдруг поверю, что и впрямь сыты.
Первым уступал Ратмир. Подпрыгивал, усаживался на высокий для него стул. Алеша по инерции лепетал что-то, но уже совсем невнятно, тоже садился, и нежное лицо его розовело, как в минуты, когда горбун с наигранным цинизмом говорил о женщинах. Ратмир ерзал и раскачивался на стуле, норовя придвинуть его ближе к столу, а лицо оставалось независимым и гордым. Смеялся, небрежно рассуждал о чем-то. Притиснувшись наконец вплотную к столу, брал вилку, и тогда Алеша тоже брал, но раньше — никогда.
Ели мы все трое нежадно, неторопливо, без видимого аппетита — как бы между прочим. Философствовали о высоких материях, вилками же работали будто по рассеянности, словно не замечая этого. И тем не менее с самого начала устанавливалась очередность, которую и гости и хозяин блюли свято. Никто не осмеливался тыкнуть в сковородку вилкой два раза подряд. Брал хозяин, то бишь я, потом — гости и жевали, медлили до тех пор, пока я снова не протягивал вилку.
Большая и голая запрокинутая голова Ратмира едва возвышалась над столом, Алеша же сидел далеко, на краешке стула, как-то боком — по-птичьи. Вытянутая в сторону, неподвижно лежала больная нога в огромном протезном ботинке. Картошку он не выбирал, как Ратмир, чье лицо было почти на уровне сковороды, а подцеплял что придется, не глядя, и, случалось, совал в рот пустую вилку, но вторично не лез — смиренно ждал своей очереди.
Когда сковорода опорожнялась примерно на две трети, оба дисциплинированно клали инструмент: спасибо, хватит, наелись, и, лишь поломавшись, снова принимались за еду. Я играл роль учтивого хозяина, они — роль учтивых гостей, и так до тех пор, пока на сковороде не оставалось ни крошки. Масло вылизывали хлебным мякишем.
Конечно, я не голодал, тем более что иногда мне перепадало кое-что от тети Мани. Правда, в отсутствие бабушки я к ней ходить стеснялся: жгла мысль, что она догадается, с какой тайной целью решил навестить старушку ее внучатый племянник…
И вот наступал день, когда в доме не оставалось ничего, кроме четвертушки хлеба, мутных осадков растительного масла на дне бутылки да нескольких картофелин. Как бережно очищал я их тупым ножом!
Так было и в тот раз. Накануне пожарил чуть больше, чем позволяли запасы (не то что рассчитывал на них, но предчувствовал: придут ведь, придут!), и теперь дай бог, чтобы на полсковороды наскрести! А тут еще одна картофелина, с виду крепкая, оказалась гнилая внутри — отошла почти целиком. Резал мелко — мельче, чем всегда. Когда сыпанул, мокрую, на сковороду, зашипело так, что я испуганно замер. На весь двор слыхать, почудилось мне. Беря очередную жменю, тщательно стряхивал над миской воду. Вот-вот, ждал, в дверь забарабанят и, не дождавшись ответа, распахнут дверь.
Масло из скользкой бутылки лил аккуратно: авось не все уйдет, останется? Вероятно, не слишком аккуратно — картошка подгорала, и я, убедив себя, что нужно попробовать, подцепил зарумянившийся ломтик ножом. Наспех обдув, сунул в рот. Обожгло. Разинув, как рыба, рот, ворочал ломтик языком, перебрасывал с места на место. Затем с усилием раздавил. Картошка была сыроватой, но ее уже подраспарило, и я жадно протолкнул ее внутрь. От масла руки были липкими; я тщательно вытирал их вафельным полотенцем, которое за время отсутствия бабушки стало черным, а сам настороженно прислушивался.
Положив полотенце, тихо подошел к окну. Занавески не отодвинул — сквозь щель в них глядел на залитый осенним солнцем пустой двор. Я знал уже, что сделаю сейчас — конечно, знал! — но все еще медлил. Теперь, спустя много лет, это отчасти успокаивает меня: не сразу ведь решился. Не сразу, да, но — с другой стороны — все, выходит, понимал, а не сослепу, не сгоряча…
Сковородка была плотно закрыта, но запах картошки успел разрастись во всю квартиру. Во весь двор… На цыпочках вышел я в коридор. Мгновенье стоял там, не дыша, затем прижал плечом дверь (чтоб не слышно было скрежета), дрожащей рукой переместил задвижку. Все так же на цыпочках вернулся в кухню, открыл сковороду. В лицо шибанул пар и горячий вкусный запах. Помешав и снова попробовав, опять закрыл. Но плитку выключил: бабушка наказывала беречь электричество.
Ждать теперь оставалось недолго. Я подкрался к окну и тотчас отпрянул. Они! Тяжелая голова Ратмира раскачивалась в такт шагам, а Алеша, который никогда не брал палочку, когда отправлялся ко мне, вскидывал слегка руки, словно входил по острым камням в воду. Как всегда, они пылко спорили о чем-то. На всякий случай я отступил от окна еще на шаг. До крыльца оставалось рукой подать, но это короткое расстояние они преодолевали почему-то очень долго. С напряжением ждал я знакомого стука — вот сейчас, сейчас, а когда раздалось, вздрогнул всем телом.
Как нестерпимо пахло картошкой! В дверь толкнулись, пытаясь привычно открыть ее, затем снова забарабанили, снова толкнули, и все замерло. Но они не уходили. Я различал их слабые голоса. А вдруг, мелькнуло, сообразят, что заперто изнутри, и останутся ждать? Но теперь уже открывать было поздно — поймут все. Я не шевелился. Хорошо помню, как плотно обступал меня густой отвратительный картофельный дух.
Они еще бухнули в дверь, но уже без надежды, от отчаянья, и я с облегчением увидел, что они уходят. Оба молчали. Ветер раскачивал ветки жасмина и нес их, они золотились на солнце, как ломтики так и не откушанной ими картошечки.
Сам откушал… В полном одиночестве… Пожертвовав общением, которое, повторюсь, так ценил Экзюпери. Но он же утверждал в “Планете людей”, что “в нашем мире все живое тяготеет к себе подобному, даже цветы, клонясь под ветром, смешиваются с другими цветами, лебедю знакомы все лебеди, — и только люди замыкаются в одиночестве”.
В моем случае следует сказать: запираются. И сколько в жизни было таких дверей!
Человек, благодаря которому я в 76-м стал москвичом, тоже запирался. На все ключи. Глухо… Для него это закончилось катастрофой.
Крупным планом. Евгений ДУБРОВИН
Да, он принадлежал к нашему поколению, но если я — к его верхнему возрастному слою, то есть к самым молодым, то с его ровесников наше поколение, можно сказать, начиналось. Сам он определил его в одной из повестей как “поколение людей, опаленных войной в самом раннем детстве, когда стебель так хрупок, а листва нежна. Поколение людей с черной дырой внутри, которая так и не смогла зарасти и которая уже начинает давать о себе знать”.
В отличие от меня его растили родители, и не в городе, а в небольшом поселке Толовая, что в Воронежской области, и однажды оставили его с братом одних — почти как моя бабушка. Только уехали не под предлогом любоваться парком в соседнем городе, а — покупать козу. О том, как братья жили без них, Дубровин написал впоследствии очень смешную и одновременно трагическую повесть “В ожидании козы”. Она вышла в Воронеже в 1968 году, но я узнал о ее существовании, раздобыл ее и прочел, корчась от смеха, лишь восемь лет спустя, когда стало ясно, что ее автор будет вскоре моим начальником, то есть главным редактором “Крокодила”.
Мудрый калмык Мануил Семенов провел операцию “Преемник” задолго до Ельцина и провел блестяще. Не знаю уж, кто назвал ему редактора областной комсомольской газеты 39-летнего Женю Дубровина, которого он, шеф всесоюзного сатирического журнала, мог бы просто-напросто вызвать к себе в Москву, но он, больной старик, отправился в Воронеж сам.
Мне трудно представить себе их беседу. Если Мануил Григорьевич был человеком неразговорчивым, то Евгений Пантелеевич, тоже не отличавшийся богатырским здоровьем, оказался просто молчуном.
“Выудить из редактора несколько слов подряд было предприятием трудности чрезвычайной. Даже когда попался на взятке фельетонист Пурашичев, Василь Васильич не устроил ему разноса. Одной-единственной фразой ограничился. Взял чистый лист бумаги, наискосок черкнул в верхнем углу “В приказ” и ладошкой подвинул листок Пурашичеву, сказав: “А здесь напишите заявление об уходе”. И вновь принялся за свою грушу”.
Это из романа “Подготовительная тетрадь”, в основу которого легли мои многолетние крокодильские впечатления и в котором под именем Василь Васильича выведен Дубровин. Я тут мало что выдумал, даже груша была реальной. “В те дни, когда шеф не бюллетенил, он, точно сфинкс, восседал за полированным столом без единой бумажки и ел грушу”. Фигура была явно шаржированной, но прототип, прочитав роман, не обиделся. Или не подал виду. Заперся на один из своих многочисленных ключиков… Более того, попросил быть редактором его книжки. Вот она, передо мною, “Веригин и сороконожка” называется. Первоначально название было другое, по другому рассказу, который я посоветовал снять, и автор, могущий своей властью публиковать в подотчетном ему приложении к журналу все что угодно, совету своего подчиненного внял. Опять-таки без единого слова.
Вообще язык — не язык его сочинений, а язык как физиологический орган — принимал в его общении с миром минимальное участие. Зато другие органы работали вовсю. Одинаково точно и ярко видел что красный болгарский перец с голубым бантиком на хвостике, что горное холодное солнце. А запахи! У Дубровина пахнет буквально все, всему он находит точное, прямо-таки обоняемое определение. Ветер в сосновом бору пахнет, например, пыльными шишками и молодыми, только что народившимися грибами, брезент в лодке — “свежей непогодой”… А как красочно, как эпикурейски пируют при свечах в лесной глуши столетние старцы в “Ласточке с дождем на крыльях”, его последней повести, вышедшей уже после смерти писателя! Да, он был фантазером, Евгений Дубровин, но в еще большей степени этот молчун был наблюдателем. Он не просто хорошо видел, он глубоко видел и глубоко понимал увиденное.
Еще до переезда в Москву опубликовал в своем Воронеже “Одиссею Георгия Лукина”, повесть-фантасмагорию, повесть-гротеск, убийственную и вместе с тем убийственно смешную сатиру на нашу прекрасную действительность. Прочитав это невероятное по тем временам сочинение, я ахнул: как могли пропустить такое? Я прямо спросил его, и он ответил. Когда книга вышла (местная цензура проморгала: автор — как-никак редактор областной газеты, номенклатурная единица), его вызвали в обком, строго осведомились, что это он такое написал. “Ну а ты?” — спросил я. (Он с первых же дней настоял, чтобы мы были на “ты”.) “Молчал”, — ответил он. “Как молчал?” — не поверил я, зная, что в таких кабинетах все-таки принято отвечать на вопросы. “Да как всегда…” — улыбнулся он.
Но раз ему все же пришлось говорить, причем говорить красноречиво и долго. Я хорошо знаю это, потому что говорил он о моей милости: выбивал в Моссовете прописку. Декабрь 76-го стоял в Москве дождливым, слякотным, мерзким — во всяком случае, первые числа, на которые пришелся его визит к всесильному столичному чиновнику, уже дважды отказавшему “Крокодилу” в праве на московское жилье, которое редакция предоставила своему незаменимому сотруднику.
И тогда великий молчун, человек, тяжелый на подъем — и вообще тяжелый, потому что любил поесть, и поесть хорошо, с толком, под ледяную водочку, которую врачи с его чудовищной гипертонией категорически запрещали ему, — тогда великий молчун отправился к чиновнику сам.
Я дожидался его на улице, под дождичком — внутрь не пускала охрана. Наконец Дубровин вышел. Толстое лицо его светилось. “За бутылкой!” — скомандовал.
Но, в общем, он предпочитал пить один. По два, по три дня не появлялся в редакции, а домашний телефон не отвечал, даже на звонки из ЦК. Пропадал… Запирался на ключик…
Другим таким ключиком было чтение. Следы его можно обнаружить во многих дубровинских книгах. Так, герой “Курортного приключения” уличает персонажа своего сна: “Проваливай! Ты не существуешь. Ты — сон”. Узнаете карамазовское: “…ты сам по себе, а не мой кошмар, и вот ты теперь подтверждаешь сам, что ты сон”? В том же “Курортном приключении”, в котором автор предсказал (угадав даже возраст!) собственную смерть от инфаркта, упоминается “повесть одного японского писателя, где высказывалась мысль, что скоро человек перестанет существовать как вид, а на земле останутся лишь две цивилизации: деревья и киты. Деревья и киты, утверждал японский писатель, — это цивилизации, которые мы никак не можем понять”.
“Повесть одного японского писателя” — это роман Кэндзабуро Оэ “Объяли меня воды до души моей…”. Я прочел его после восторженного отзыва Евгения Пантелеевича, но рассуждению о деревьях и китах не придал значения. Лишь теперь, размышляя о жизни и смерти Дубровина, понимаю, почему так задели его слова о цивилизациях, которые “мы никак не можем понять”. Молчат ведь… И это молчание самодостаточно, как было самодостаточным и его собственное молчание.
Начальству это не нравилось. Как не нравилось и его пристрастие к алкоголю, не столько, может быть, чрезмерное, сколько опять-таки опасно молчаливое. Бог весть о чем молчит человек…
Тем не менее добрый десяток лет возглавлял “Крокодил”, после чего его оттуда изгнали, но без работы не оставили: перевели во вновь созданный журнал с недвусмысленным названием “Трезвость и культура”. Тот самый, где впервые в Советском Союзе будут напечатаны в 1988 году “Москва—Петушки”.
Венедикт Ерофеев был на два года младше Дубровина. Тоже, стало быть, наше поколение…
Предваряя в “Знамени” публикацию первых глав этого сочинения, я писал, что в литературу трудно войти, но еще труднее из нее выйти. А вот нашему поколению это, кажется, удается. Жаль только, что порой — ценой жизни.
Дубровин умер, не дожив до пятидесяти одного месяца. На годовщину смерти я поехал в его родной Воронеж и удивился не обилию людей, что собрались на вечер памяти знаменитого земляка, а тому, как, оказывается, его, молчуна, точно и тонко слышали.