Опубликовано в журнале Знамя, номер 1, 2006
Мамин серо-розовый вечер
1945 год. Начало ночи. Я не могу заснуть. У меня, как часто тогда, болят икры ног. Мама сидит со мной и рассказывает о каком-то дворце, парке, фонтанах и скульптурах.
И я представляю себе серо-лиловый теплый вечер. Небо готово из желто-розового преобразиться в серое. Фонтаны, выстроившись в редкий ряд, ведут к мелкому заливу. Круглые, плоские, как тарелки, мраморные бассейны, доверху заполненные молочной водой, на бортиках которых расположились ангелочки и дельфины. Темные синие дубы с кружевом листьев на более светлом небе — на заднем плане. К морю же ведет и плоский, полный до краев, канал. Справа дворец с изумрудом купола.
Видение это краше, чем Петергоф и Версаль Людовика ХIV и Бенуа. Это вечер в Раю. Этот парк, с золотыми и мраморными фонтанными скульптурами, я еще не сделал в театре. Если бы я умел рисовать картины и декорации словами! Любой рассказ, как и декорация, и живопись, передают состояние воздуха. С того ночного рассказа кажется мне, что самое главное в жизни происходит во время еще светлого, серого вечера, переходящего в ночь.
О горько-соленом серо-зелено-голубом
Еще раньше, во Фрунзе, в эвакуации. Мне пять лет и очень хочется есть. Но нет ничего, кроме маленькой кучки творога. Мама аккуратно выкладывает его на тарелочку, утрамбовывает и выглаживает лепешкой. После чего ложкой делает рисунок — насечку-решетку — и посыпает солью. Она рассказывает, как делается сыр. Я начинаю понимать, что форма и фактура имеют вкус.
* * *
1950 год. Николина Гора. Дача Седовых стоит почти на вершине, на водоразделе гряды, на западном, заросшем липами и кустами склоне, под которым молодая Москва-река.
Тепло, вечернее солнце. На открытой, незастекленной веранде с подшивным дощатым потолком за столом маленький уютный Иван Сергеевич Николаев — директор Архитектурного института, вальяжный пятидесятилетний Николай Павлович Аносов — дирижер, его супруга Любовь Сергеевна Залесская — садово-парковый архитектор, наши соседи по даче, и я. Мы играем в домино. В игру, называемую “морской”. По ничтожным крапинкам на оборотной стороне двух костяшек, замеченным мною, я при каждом разборе, при начале очередной партии, почти невольно достаю именно эти, лучшие, что дает возможность выиграть. Это невообразимо раздражает моих великолепных, высокопоставленных партнеров, так мило за этой игрой проводящих летние вечера. Я все время выигрываю и этим убиваю их удовольствие.
Во время игры на столе стоит тарелка с несколько подсохшим и кое-где раскрошившимся рокфором. Я только и думаю что об этих зеленоватых комочках сыра, глотаю слюну. Взрослые же стараются отвратить меня, указывая на плесень, утверждая даже, что там, в той зелени, есть черви, — пытаются хоть так взять реванш.
Не надо никогда выигрывать. Надо быть приятным. Они перестали играть со мной, и я не попробовал рокфора.
И досада, и тоска по той игре и по тому вечеру перешли потом в неистребимую любовь к горько-соленому рокфору и серо-зелено-голубому цвету.
* * *
Бабушка Груша — наша няня, — посмеиваясь, угощает нас с сестрой Таней диковинкой из только что купленной в Гастрономе на Смоленской площади маленькой красивой итальянской стеклянной баночки. Баночка эта — с овальной этикеткой и золотой надписью “Capersi”. “Попробуйте эти саринки”, — говорит она, прочитав латинское начало “cap” как русское “сар”, и высыпает ложку маленьких бутончиков того самого, зеленого, с серо-голубым налетом цвета на блюдце. Цвет имеет вкус. Тот, зеленый — с горчинкой.
Башни и книги
В 1947 году и в Москве, и на Николиной Горе мама чертит-рисует великолепные листы и пишет диссертацию об итальянских и русских башнях. С десяти лет я помню все итальянские города, в каждом из которых есть башня. Я помню каждую башню и ее высоту. Прежде всего великая Пизанская — 54 м, потом Венецианская — 99 м, самая высокая — Кремонская — 121 м, Пармская — 63 м, Флорентийская Джотто — 84 м, Веронская — 83 м, Вичентийская — 84, Сиенская и малюсенькие римские и равенские — романские. Московские: Иван Великий — 80 м, Коломенская — 69 м, Спасская — 72 м; ленинградские: 116-метровая Петропавловской крепости и 137-метровая растреллиевская башня Смольного монастыря, правда, не построенная.
Из диссертации я с гордостью узнаю, что Россия — родина слонов.
Итальянские башни изучаются по множеству замечательных книжек. Это французская серия итальянских городов, малюсенькая L’Italia monumentale, книжечки, обернутые в рыжую высохшую кальку-пергамент с награвированной аркой, внутри которой гравюра другого цвета — самого города. Книжки напоминают серию скромных классических марок XIX века. Другая серия — итальянская, в мягкой и гибкой, но плотной, шершавой обложке цвета слоновой кости, с серо-голубовато-зеленым корешком, цвет которого доходит до половины обложки. По зеленому — тончайшие золотые буквы и геральдическая марка. Каждая книжка обернута в теплого цвета эластичную кальку и вложена в картонный футляр. На нем — перечисление огромного множества замечательных даже по звучанию итальянских городов. Серия называется Italia artisticа. Это самые любимые книги. Лучше всего на них просто смотреть и нежно поглаживать подушечками пальцев, даже не раскрывая. Русская серия тоже есть, тоже маленькая по формату, но обычная на ощупь и совсем плохой печати.
Всякое перечисление — стран, планет, звезд, монет, кораблей, красок, химических элементов, минералов, животных, птиц, тропических рыбок, цветов, династий, царей, королей, художников, писателей, путешественников — вызывает у меня восторг. Названия городов особенно. На картонном футляре с названиями городов мы с папой отмечали, какие книжки у нас есть. Я трепетал, когда он приносил новую книгу, я желал иметь все книжки и видеть все итальянские города. Книги эти и сейчас меня успокаивают, лаская глаза и пальцы.
Мама сидит, подложив под себя одну ногу, облокотившись на старенький, с выщербленной фанеровкой, складной столик, и пишет или чертит. Таблица с картой Италии, где видно, что на севере и западе от Апеннин башни имеют вертикальные членения, а на юге горизонтальные. Таблица с деревом, где основу ствола составляет Иван Великий, а корнями являются владимирские Золотые ворота и что-то еще, а ветвями — все остальные русские башни. Таблица с черными проемами и другая — со сравнительной высотой башни, собора и домов.
Незабвенные монографические таблицы. Одна из них — с самой знаменитой Пизанской башней. Это мои первые представления о Науке и о Науке об искусстве.
Желтый
Еще до войны. Мама одета в лимонное крепдешиновое платье. По желтому фону нечастые голубые васильки и рыжие веточки с двумя зелеными листиками — все размером с трехкопеечную монету. Мы стоим на плотине сухановского пруда и смотрим на зеленый откос, украшенный огромными вязами и ивами, будто сошедшими с полотен Джорджоне или Рюисдаля. В завершении перспективы — белоснежный портик дворца Волконских. Справа — беседка с выкрашенным синькой изнутри куполом.
Где-то около нее, вернее, под ней (беседка на откосе горки), внизу, на дороге, когда мы на телегах выбирались в эвакуацию, у передней телеги сломалось колесо. Я первый заметил и предупредил, крикнув: “Мама! У Соньки телега сломалась!”. Сонька — Софья Христофоровна Голаджева — мамина приятельница, жена Геннадия Яковлевича Мовчана — моего будущего архитектурного учителя.
Первый попугай
Самое первое воспоминание. День рождения. Мне три года. Я стою перед пропавшим теперь небольшим деревянным диванчиком с гладким, плоским сиденьем и резной спинкой в русском стиле с птицами сирин и с восторгом рассматриваю коробочку цветных карандашей с выпуклым, вырезанным по силуэту ярчайшим попугаем, помесью Ара и Амазона, которая вешается на стену. Карандаши вставлены в открытый пенал, на нем как бы и сидит этот попугай. Я пытаюсь рисовать (пробовать карандаши) на бумаге, положенной на сиденье диванчика. Как я люблю с тех пор попугаев! Потом у меня был красно-зеленый Додик-неразлучник из Австралии, уже настоящий; любуясь им, я провел довольно трудные пять взрослых лет. А блестящие круглые стерженьки цветных карандашей, так называемый козывкин — умбры натуральной, которым так хорошо рисовать “золотой” купол или “золотые” латы рыцаря. И зелено-голубой! И розовый!
Лучше коробочки-попугая был только огромный полированный ящик довоенной рихтеровской готовальни, подаренной дедушкой папе на пятидесятилетие, с тысячью матово-блестящих незнакомых инструментов. Ах! коробочки, сундучки, инструменты! Разбитые и потерянные…
Игры и игрушки
Подарки от Деда Мороза
Я помню лишь несколько военных и послевоенных праздников с елкой, украшенной дореволюционными игрушками, и несколько подарков от Дедушки Мороза.
В те времена покупка, с долгим выбором где-то у Киевского вокзала и недолгой торговлей, колючей и холодной большой елки (у нас были высокие потолки), потом с огромными трудами перевязанной бечевкой, принесенной домой, становилась уже совершенно праздничным событием.
Поздним вечером мама, папа, Таня и я разбирали старый фанерный ящичек для посылок, полный старинных елочных игрушек, хранимый бабушкой Зосей тридцать лет.
Самая запомнившаяся — довольно большой ангел, который должен был быть водружен на самый верх елки. Из картона, в одеждах из папиросной бумаги, с розовым лицом и золотыми кудряшками, как у Ленина, и подломанными, но настоящими крылышками белой куропатки. В руках он держал желтую с золотом шестиконечную звезду. Папа, будучи опытным полковником и евреем, не рискнул увенчать елку этим ангелом, и наверх воткнули стеклянную советскую пику.
Еще был незабываемый, правда, частично сломанный, объемный, серебристого тонкого картона пароходик времен Жюля Верна. Над миниатюрной палубой, окруженной барьерами, возвышались главные трубы, вентиляционные трубочки, загнутые, как курительные, маленькие лодки и палубные надстройки с окошками.
В пузатом корпусе кораблика наличествовало множество швов с выпуклыми клепками. Круглые иллюминаторы тоже были обведены мелкими клепками. Палубу прорезали “доски”. Пароход всегда лежал в вате и был длиной сантиметров двенадцати.
Все игрушки пропали. Остался до сих дней лишь советский ослик, покрытый фосфором, теперь уже, правда, без длинных ушей. Когда нам вечером гасили свет, запрещая читать, я залезал под одеяло и освещал две-три строчки этим осликом, умудряясь с трудом разбирать буквы.
В одну из новогодних ночей родители пообещали нам подарки, которые ночью должен был принести Дед Мороз и положить их нам с Таней под подушки в новые шерстяные носки. В темной комнате мы ждали, ждали, пытаясь не заснуть, но так и не заметили его появления. Утром я с разочарованием обнаружил вместо ожидаемых нюрнбергских солдатиков (папиных детских я похоронил в Сасове и Фрунзе, о чем расскажу дальше) носки, полные орехов фундук, конфет, мандаринов, и старые билибинские книги. В моей пачке самой заметной была большая — “Вольга Святославович”. Подарок — замечательный, но не ожидаемый.
Нам с Таней казалось, что Дед Мороз, как и Бог, знает все наши мысли и, самое главное, желания.
Других игрушек и подарков, даже моим детям, я не помню.
Бутафорская еда и нюрнбергские солдатики
В эвакуации во Фрунзе было хорошо. Только вот игрушка, вернее, игра у нас была всего одна, правда, состоящая из множества частей — бесконечных маленьких картонных тарелочек с выпуклой цветной, тоже картонной едой. Это в духе коммунистов. Жрать кроме картона нечего, и вот из этого картона делается полный набор миниатюрной бутафорской еды для игры именно в еду. До сих пор обожаю бутафорскую еду в театре. В этом наборе хорошо помню несколько видов колбасы вареной и кровяной, темной, с разным жирком, кренделем завернувшейся, с перевязками и несколькими отрезанными кусочками. И все это такое маленькое, рельефное и из картона. А края этих тарелочек были гофрированные и с рисунком. И все блестящее, лакированное, но чуть затертое и даже засаленное, как колода карт тех времен. И долгое время, уже после войны, тарелочки те, как и разрозненные карты, попадались среди детского мусора.
Но, видно, играть в эту игру было не очень интересно, и мама вырезала мне из доски кухонным ножом подобие ружья. Я ходил с ним на плече и пристраивался к проходящим строем к плацу солдатикам.
* * *
А вот еще раньше, и тоже про солдатиков. Тоже в эвакуации, но еще в Сасове, под Рязанью. Ко двору подъехала телега. На ней боком сидел папа. Мне показалось, что телега была горой засыпана конфетами в замечательных фантиках. А потом он достал овальную деревянную коробочку и еще одну, из-под монпансье, в которых оказались оловянные солдатики. Да не какие-нибудь, а нюрнбергские, тончайшего рельефа, плоские маленькие фигурки — папина детская коллекция. Там были покрытые изумрудным лаком немцы 1914 года со штыками и в касках с шишками. Красно-синие французы 1870 года и зуавы в красных шароварах и белых гамашах. Все с золотыми пуговицами, а один с золотой трубой. Бегущий индеец с томагавком, и множество русских и французов 1812 года, и один платовский казак на коне, у которого все четыре копыта в лихом галопе сливались в одну точку. И в этой точке ножки прикреплялись к подставке.
Эти подставочки постепенно отламывались от ножек, и все папины солдаты так и погибали во время этой, последней войны. Ни один не вернулся в Москву. Но первым погиб платовский казак. Он не мог стоять, а только лежал. И я так плакал, а мама рассказывала мне сказку Андерсена “Стойкий оловянный солдатик”. И я в слезах бросил фигурку в огонь нашей печки, а когда она выгорела, долго искал обещанный шарик расплавившегося и потом застывшего олова — его сердце. Но так и не нашел его в пепле.
1988 год. Папа лежит в больнице. Папа умирает. А я уезжаю, после двадцати пяти лет брежневского непускания меня никуда, на три дня на желанный и недоступный ранее Запад, в Мюнхен, с театром на фестиваль — ТЮЗ вез “Собачье сердце”. Мюнхен так близко от Нюрнберга, и я мечтаю привезти папе нюрнбергских солдатиков. Я забыл про монтировку, свет, спектакль, меня ругали, а я бегал по городу и искал их, незабываемых и утраченных, и, представляете, нашел.
Но не смог купить. Не пожадничал, а магазин был закрыт. И тогда я купил швейцарский офицерский нож и показывал его умирающему папе, и он ему так нравился. Разглядывая, оглаживая и раскрывая этот тяжелый красный складной нож со швейцарским крестом, с двумя лезвиями, штопором, двумя открывалками, с отвертками, пинцетиком, зубочисткой, шилом-сверлом и, главное, с ножницами с пружинкой, мы вспоминали его, папин, всю жизнь выпадавший из кармана серенький, под перламутр, советский, с точно таким набором инструментов, такой желанный все детство.
Своя игра
Иногда жизнь представляется большой, украшенной невыносимо классической лепниной и к тому же слишком высокой гостиной, куда сквозь давно не мытые мутные окна пробивается весеннее солнце. Оно ложится на когда-то ласкавший глаз и подошвы своей инкрустацией, а теперь совершенно серый пол. Ложится лимонными квадратными пятнами, взбивая перед этим всю встреченную пыль и превращая ее в божественные лучи, нисходящие с неба. Дом этот, хотя, кажется, и принадлежал ранее одному из ваших двоюродных предков, но в этот момент в нем устроили совершенно забытое Богом заведение для детей самых простых и бедных родителей. Еще совсем маленькие новые “хозяева”, но уже знакомые с блатными законами и иерархиями, бегают по комнате под присмотром немолодой мегеры, играя в шумную общую игру, умело и точно распределив роли согласно положению и силе, по сговору всей группы.
Вам досталась роль совершенно последняя, может быть, вечно водящего, или даже никакой роли вы не получили из-за недостаточной бедности родителей и, главное, малой своей психофизической силы. Слезы наворачиваются на глаза ваши. Родителей давно (с утра) и навсегда (до вечера) нет, и нет никакой возможности вступить в игру в хорошем положении, пусть не первого, но хотя бы не последнего игрока. Кажется, на этой игре, на этой пыльной комнате и на этом распределении ролей (должностей, званий, положений) начинается и заканчивается вся жизнь ваша и всей вселенной. Кажется, что никакого выхода нет, потому что даже если вы разрыдаетесь, то будете только наказаны, а то и пребольно отшлепаны ханжой-мегерой или обсмеяны, и затолканы, и защипаны остальными детьми.
Но это не так! Надо посмотреть на пыльные лучи, грустно отойти и сесть в самый темный угол, взяв с собой три самые ненужные, сломанные игрушки, и, сложив их вместе, увидеть, какой это бесконечно светлый мир. Вот самодельная, с оторванной рукой и ногой, кукла с тряпичной, набитой опилками головой. Вот серая железная машина-эмка без двух передних колес. И кубик с затертыми изображениями каких-то больших картин, которые можно было бы сложить, если бы все 64 кубика были целы. Больше нет ничего. Да и эти три игрушки я назвал наугад, только что придумал. Ничего больше и не надо. Все остальное, шум и гам, надсмотрщица и маленькие командиры, осталось на перевернутой странице. И чинить ничего не надо. И не надо жалеть о потерянных колесах, кубиках и ножках. Только поймите, что именно это и есть весь мир и вселенная.
Вы увидите вашу еще не старенькую няню — бабушку Грушу, которая ниткой перевязывает кусочек чулочка, надетый на шарик, преображающийся в голову, — как она, послюнявив чернильный карандаш, старательно выводит буковки глаз со зрачками и ресницами, широкий рот и палочку носа. Чулок, из которого она делает лицо, вы помните еще целым, когда ходили с ней на плац и смотрели учения солдат, которых тоже уже давно нет. Кто-то погиб, кто-то был в плену, а кто-то потом в лагере… Потом она прилаживает платье, сшитое из остатков синей тряпочки, бывшей маминой блузки, из которой няня сделала Тане ночную рубашку, а два коротких рукава-буфы остались. Из одного — платье куклы, из-под которого торчит одна нога-культяпка. Вы сразу вспомните няниного брата, попавшего под поезд и поэтому не бывшего на фронте, но всегда надевавшего гимнастерку. И вспомните нищих 1944 года у Ваганьковского кладбища, сидевших у забора на земле, заголив свои брючины и выставив деревянные, покрашенные розовым ноги-протезы в коричневых ботинках.
Вдруг вы видите огрызок карандаша в щели между стеной и плинтусом. Вы выковыриваете его, собираясь сделать кукле протез, и вспоминаете про блестящего хирурга В.Н. Блохина и других ваших врачей, начиная с Н.Э. Ульмер, каждым послевоенным летом жившей в Звенигороде, который в хорошую погоду виден с Николиной Горы.
Гимн Николиной Горе…
А помните, как закрашивали белой масляной краской номер эмки? У И.С. Николаева была эмка. Разбитая эмка со времени боев под Москвой стояла в никологорском лесу, и вы в ней, такой же пустой, как эта сломанная машинка, играли в войну и мир.
А картинки к тем кубикам рисовал художник Лебедев. Их можно вспомнить, а лучше сейчас же начать фантазировать о том, что вы будете рисовать вечером. И как к вам подойдет сзади папа, нагнется, посмотрит, позовет маму, и оба они, улыбаясь, похвалят вас, так и не поняв, откуда это сегодня возник лес, гора, машина, бабушка-няня, кладбище и лебедь в озере, в котором отражается дворец вашего троюродного прадедушки.
Дедушкино наследство
В 1944 году, еще не желая даже читать, а не только писать, я заинтересованно разглядывал магические фигурки, отпечатанные и наклеенные на листы ватмана. Это были планы театров, тщательно собранные и перечерченные для книги “Архитектура театра”, написанной еще до войны и подготавливаемой к изданию моим дедом Григорием Борисовичем Бархиным. Дед в Свердловск, в эвакуацию, привез два чемодана оттисков и гранок книги для работы.
В Москве листы лежали на огромном круглом обеденном столе и горячо обсуждались родственниками, которые все были архитекторами. Там было множество планов конкурсных проектов театров, это были работы дедушки и папы, сделанные в тридцатые годы. Мне, конечно, более всего нравился проект гитарообразного гигантского театра для Свердловска. Хорошо представляю радость папы и дедушки, когда они придумали театр в форме гитары, такой модной и тогда, в послекубистические времена.
С тех пор знаю и помню греческий — Диониса, римский в Оранже, палладианский Олимпико и парижский Гран-Опера. Помню фасады конкурсных театров любимых тогда архитекторов Гольца и Бурова.
Принимая чертежи у пришедшего сдавать работу графика, дед, добиваясь качества, указывал ему на неодинаковую толщину линий, разный размер зрительских мест и несоблюдение ритма зрительских рядов на планах.
А потом поглаживал серый холщовый переплет с золотыми буквами уже вышедшего тома. И переплет, и титульный лист с греческим амфитеатром были смакетированы самим дедом. Нам всем книга нравилась, и мы гордились.
Много лет спустя, в 1988 году, в первый день моего пребывания в Америке, в Нью-Йорке, в доме видного американского театрального деятеля мистера Джоила Рубина я с такой же гордостью рассматривал эту книгу, купленную им в Нью-Йорке в 1953 году, о чем свидетельствовала рукописная дата на титуле. Кто ее тогда привез в Америку и продавал, остается только гадать.
В книге было несколько иллюстраций театра Вс. Мейерхольда, спроектированного папой и С. Вахтанговым, называемого там театром на площади Маяковского. Рассматривая их, я в детстве ощущал таинственный страх, чувствуя грозящую опасностью связь нашу с этим несчастьем — арестом Мейерхольда.
Дедушка относился к Театру с большой буквы очень почтительно. На его поминках папа рассказывал о первом потрясении маленького дедушки от театра. Детство свое он провел в Забайкалье, в Петровском Заводе — городке, очевидно, очень маленьком для театра. Его отец, мой прадед, — пермский иконописец, высланный в Забайкалье, умер, когда деду было шесть лет. И все же когда-то в то время дед попал в театр. Какой? Где?
Наверное, был восхищен декорациями, потому что, оставшись дома один, синими чернилами на целой простыне нарисовал задник с романтической луной (не ее ли я так подсознательно люблю и делал одно время почти в каждом спектакле). Ну и нагоняй, наверное, был, ведь они с матерью жили совсем бедно.
Театр существовал с дедушкой и в дедушке всю жизнь. Мне кажется, он вообще очень много и с юмором играл. Воскресные обеды в доме бабушки и дедушки, обычно с сибирскими пельменями (Забайкалье), шпротами и клюквенным морсом, начинались с удара гонга. Это он, вытащив из-за книжного шкафа полутораметровый медный турецкий поднос, привезенный как трофей с Первой мировой войны, ударял в него большой щетинной кистью с примотанным к ней шариком из ваты и тряпки.
Каждый вечер он собирал и каждое утро разбирал и укладывал в чехол военную походную кровать, на которой спал лет пятьдесят, до самой смерти. Это была известная до революции “сороконожка” — конструкция из восьми перекрещенных ножек, шести круглых, вставляющихся друг в друга палок, каких-то металлических распорок, холщового основания постели и чехла, с ремнем через плечо. Кажется, на такой кроватке спал и сам царь Николай II.
На низком французском шкафу карельской березы с бронзовыми ампирными головками египтянок-сфинксов, заставленном томами Брокгауза и Ефрона, стояли фотографии деда. Одна из них — он на коне, другая — в открытом “роллс-ройсе” на фоне Кавказских гор. Он в полной полковничьей форме и с кортиком. В 34—38 лет этот маленький — 165 см роста — Бархин руководил инженерными дружинами всего Кавказского фронта. Полотер, без которых не обходился тогда ни один обеспеченный дом, хитро кивнув на это фото, спросил, намекая на Николая II: “Все еще храните?”. Так дедушка был похож на царя. Фото немедленно убрали.
Дед очень любил напоминать, что в 10-е годы, когда он был главным архитектором Иркутска, он имел по должности собственную ложу в городском театре, куда они с удовольствием ходили всей семьей — с маленьким папой и бабушкой,
Одевался дедушка очень строго, так, как будто революции и не было. Таким я представляю профессора Преображенского в “Собачьем сердце”. Отличного качества велюровая шляпа не с загнутым вниз артистически передним полем, а, как у котелка, равномерно поднятым наверх, как у Тимирязева на марках. Длинное драповое пальто и обязательная трость.
Мы с Таней, взявши деда за руки, степенно шли по Столешникову переулку, останавливались у книжного, ювелирного и мехового магазинов и разглядывали витрины. И еще он водил нас в обожаемый им и не любимый нами из-за запаха навоза цирк. Помню китайцев, жонглирующих на проволоке сотней тарелок, и его восторги по поводу превосходства Востока, близкого ему, над Западом.
Я не помню, успел ли дед быть хоть на одном моем спектакле, но мне он показал множество своих.
Два вора
Серым осенним ранним утром я ехал на втором номере троллейбуса по старенькому Арбату. Этой дорогой, забившись в троллейбус, всегда переполненный, даже наклонившийся на свой правый бок из-за грозди цепляющихся за двери спешащих людей, я ездил все шесть лет моей учебы в Архитектурный институт. Скорее всего, это было в 1956 году. На старших курсах я плюнул на утренние часы и ездил позже. Садился я на Смоленской площади около какой-то давно сломанной фабрики, откуда всегда распространялся незабываемый запах сухого розового киселя. Чаще всего я не проходил в середину троллейбуса, а оставался сзади, вблизи входных дверей, стараясь пристроиться между ног какой-нибудь сидящей на задней скамье любительницы потискаться. Так было и на этот раз, хотя толпа входящих немного оттеснила меня в глубь салона. Когда мы тронулись от Смоленской или чуть позже, уже на Арбате, встречным движением, нарочито нахально расталкивая всех, к заднему входу-выходу направилась заметная фигура. Это был высокий, на голову выше всех, спортивного вида тип с опереточно волевым лицом деревенского Массимо Джиротти. Лицо его было покрыто неправдоподобным румянцем и украшено где-то около рта небольшим белым шрамом. И излучало абсолютное превосходство, уверенность и решимость пробиться из середины вагона к задней двери. Одет он был в шикарное широкое и распахнутое драповое пальто вызывающе розово-верблюжьего цвета очень обеспеченного и процветающего завсегдатая ресторана “Националь”. Это был, конечно, блондин с пронзительными голубыми глазами молодого арийца. Увидев такого, становится не по себе и ясно, что он будет бить прямо в переносицу. Я, как и все другие, безропотно и, может быть, даже угодливо попытался уступить ему дорогу. Причем, когда он толкнул меня, я, еще не видя лица этого Зигфрида, обернулся, чтобы сказать толкнувшему что-нибудь резкое и унизительное, и осекся, как маленькая собачка, увидевшая английского бульдога. Когда он пробрался поближе к необходимой ему двери и в расположении тел установилась некоторая гармония, мы уже проехали весь Арбат, такой знакомый по Гастроному, аптеке, кино “Арс”, “Консервам”, детскому кинотеатру, зоомагазину, “Авторучке”, магазину марок и множеству других достопримечательностей, оставшихся еще от царя, нэпа и довоенного социализма.
Взоры почти всех пассажиров были направлены к нашему герою. И в этот момент, подавив всех своей волей, силой и роскошью, он нахально и не думая что-либо скрывать, залезает в сумочку нестарой простой дамочки и вытаскивает кошелек. Потрясенные, все видят, и все молчат. Подъезжаем к остановке “Арбатская площадь”, — это у садика кинотеатра “Художественный”, — уже проехав саму площадь, почти напротив знаменитого испанского дворца одного из Морозовых. У самых дверей троллейбуса лицом ко входу стоит другой, очень незаметный, небольшой человечек классически пролетарского вида, в кепке, с лицом стертым, совершенно без какого-либо изъяна или свойства, даже без небритости. Следующую операцию, кажется, вижу один я. Красавец перед самой остановкой незаметно передает кошелек серому, и оба первыми соскакивают с нижней ступеньки через открывшиеся двери на тротуар. Розовый медленно направляется направо, к площади, а серенький, быстренько и незаметно юркнув налево, к библиотеке Ленина, смешивается с толпой. Оставшиеся пассажиры–женщины быстро и наперебой указывают пострадавшей на еще заметного в заднее окно розового, она выскакивает, бежит за ним, и оба они останавливаются около милиционера, стоящего посередине улицы, на переходе к “Моссельпрому”. Все, кроме меня, с облегчением вздыхают, видя в заднее окно, как розовый картинно распахивает пальто, как бы предлагая хоть сейчас обыскать его и, видимо, сделав совершенно трогательно-удивленно-невинное лицо: “Как вы могли подумать это на меня, такого?”. Троллейбус со всеми свидетелями, убежденными, что справедливость восторжествует уже без их участия, отъезжает дальше, прямо к Кремлю.
Я же продолжаю молчать, не будучи уверенным, что среди нас нет еще третьего и четвертого участников этого ничтожного преступления. Кажется, что они немедленно выследят меня и уничтожат как предателя. Банда “Черная кошка” еще была в памяти. Но ведь и я уже был не маленький. Мне было никак не меньше восемнадцати лет.
Все это очень, очень похоже на театр, особенно одежда и грим. И на фокус иллюзиониста, когда одна рука в белой перчатке, беспрерывно играя длинными пальцами, поддерживаемая взглядом фокусника, отвлекает наше внимание, а другая, скромненькая, перехватывает шарик.
Я очень не люблю розовых верблюжьих пальто до сих пор. Они напоминают мне о той моей, мягко сказать, аккуратности тогда. Или просто — трусости.
А ведь и я воровал и картинно одевался тоже, хотя и позже, чем воровал. Но без сценария и без партнера.
Гораздо раньше, лет в десять, еще только что была проведена денежная реформа, да, видимо, классе во втором, утром, солнечным весенним утром, когда родители на работе, я обследую квартиру. В центральной, главной, большой комнате, справа от окна, завешанного еще бабушкиными найденовскими парчевыми шторами на деревянной палке и на точеных деревянных кольцах, с той стороны, где стоит папин, американской работы, письменный стол и чиппендейловское кресло, я, встав на него, снимаю с высоко забитого гвоздя папину офицерскую кожаную сумку. Сумка эта достойна описания, хотя, надеюсь, в музеях армии такие сохранились. Из великолепной толстой коричневой кожи, хотя и немного вытертой, со стальными застежками, уголками и карабинами, она была заманчива для каждого школьника. Достав ее с этого высокого гвоздя и спрыгнув с чиппендейла, который и теперь исправно служит мне в мастерской, когда я рассаживаюсь в нем и любуюсь сделанной картиной, так вот, спустив сумку, я раскрываю ее на столе, покрытом серым шинельным сукном с бахромой по краям. В ней — несколько довольно толстых пачек только что отпечатанных двадцатипятирублевок зелено-лиловатого цвета. Увидев их так много и будучи совершенно уверенным, что такое количество одинаковых, почти склеенных между собой бумажек невозможно сосчитать, да никто и не будет этого делать, я спокойно вынимаю из пачки и беру себе одну. В доме, кроме меня, — ничего не подозревающая бабушка Груша и Таня. Я спокойно все привожу в порядок и, засунув уже смятую бумажку в карман, надеваю узкое пальтишко и выхожу на улицу.
Учимся мы во вторую смену, с двух часов, и поэтому времени много. Я устремляюсь по Четвертому Ростовскому переулку на Плющиху, потом мимо плохенького кино “Кадр” к Смоленской площади и к желанному Гастроному, где незадолго до этого хозяйничали Коровьев с Бегемотом. Перебегаю широченную Садовую и оказываюсь в кишащем людьми и набитом продуктами едва ли не самом шикарном советском продуктовом магазине. Деньги “мои” все же небольшие, но и не маленькие. Матери большинства моих соучеников получали на своей работе не более тридцати таких бумажек в месяц и умудрялись на эти семьсот рублей кормить и одевать двух своих сопляков и бабушку. Отцы почти все погибли на фронте. Я в нерешительности раздумываю, что же мне купить. Выбираю между банкой черешневого компота, бастурмой — копченой утиной ножкой — и небольшим тортом. Останавливаюсь на торте. Выстаиваю очередь в кассу. Ах, какие кассовые аппараты тогда были, все украшенные рельефным орнаментом, цельнометаллические, очевидно, трофейные, с грохотом выплевывающие чек. Аппараты работали взамен пулеметов все послевоенные годы, а потом незаметно исчезли, замененные на простые отечественные, так и не позволив применить их в каком-нибудь моем спектакле. Получив сдачу, я выстаиваю очередь в отдел и получаю небольшую картонную коробочку с тортом, покрытым шоколадным кремом, с ягодками по углам и розочкой посередине, перевязанную крест накрест веревочкой, за которую я с элегантностью несу его в левой руке.
Вдруг я чувствую на своем запакованном в пальто бедре какое-то движение. Я засовываю правую руку в карман пальто и нахожу там тоненькую холодную руку, которую, как могу крепко, захватываю в свою. Из нее выпадает рубль из сдачи с моей украденной двадцатипятирублевки. Я оборачиваюсь и вижу мальчишечку, поменьше и похудее меня, с бледным, испуганным лицом. Этот вор совершенно не страшен. Я поднимаю крик. Его стыдят женщины, утверждая, что он украл у такого же, мол, бедняка, как и он сам. “Видишь, он и сам только тортик купил, наверное, на праздник”. Покупка торта их, однако, смущает — это все-таки роскошь. Его прощают. Все обходится без милиции, которая была бы страшнее мне, чем ему. Я с облегчением перебежками направляюсь к дому, испуганный и взволнованный. И, в довершение всего, дома меня еще хвалят, что я, мол, для всех купил такую вкусность, совершенно не интересуясь, где я взял деньги. Может быть, они меня жалели.
После третьего курса, переболев зимой, я возымел фантазию, что мне необходимо подлечиться на юге, и решил, что это можно сделать в Хосте, на строительной ознакомительной практике. Хотелось это сделать еще и за счет института, что удалось подбившим меня на эту авантюру моим товарищам, которые учились на курс старше меня. Все они были бедные, учились на стипендию. Я же как “богатый” такой не получал. И с практикой тоже не получилось съездить за казенный счет. В общем, пришлось выпросить деньги у родителей.
В первый раз я ехал на море один. Впереди рисовались романтические приключения. Друзья уже были на месте и ждали меня. Море и жизнь нашу я не берусь сейчас описывать. Жили мы вчетвером общими деньгами. Экономки не было, и поэтому мы в конце концов оказались в затруднительном положении, и даже поесть было не на что. Знакомые наши оркестранты из Москвы, игравшие в местном ресторане, вернее, один из джазистов — трубач Стас Барский успокоил нас, подсказав, что можно просто брать с раздачи в хостинской огромной открытой столовой (нововведение Хрущева), не платя ничего, и что многие так делают, считая это ловкостью. К тому времени мы были должны всем нашим многочисленным знакомым и полузнакомым. И вот утром вдвоем с симпатичным Аликом Павловым решились на кражу. Мы выбрали кассу-раздачу, где сидела знакомая и симпатизирующая именно нам кассирша. Конечно, помню и ее фамилию — Иванова. Почему мы страховались таким образом, я не знаю. Едва ли мы рассчитывали, что она нас не выдаст, если будем пойманы. Мы взяли по булке и стакану шоколадного молока (потом нас спасло то, что в протоколах фигурировали хлеб и просто молоко, что говорило о нашей скромности, минимальности, “шоколадное”, к счастью, выпало из текста). Мы сели за столик, и к нам тут же подошли два добровольца, строго потащили нас к кассе с вопросом — платили ли эти? На что, густо покраснев, Таня Иванова, едва выговорив — нет, — отвела от нас взгляд. Потом милиция, выяснения, стыд. В строительном управлении, где мы были на практике (строился много лет санаторий Гегарта), сказали, что мы — самозванцы. Мы ведь и не бывали на стройке, только на пляже. Другие студенты (более работящие) вступились за нас и здесь уже козыряли моими дедушкой и папой, этим доказывая, что я не могу быть вором. Нас простили, и начальник стройуправления даже выдал нам из директорского фонда по пятьдесят рублей — без всяких нотаций. Потом кому-то из нас пришли почтой деньги из дома. Мы выкинули все происшедшее из головы. Но не насовсем. Я до сих пор вспоминаю все это, когда надо быть милостивым к проступку. Правда, времена теперь другие.
Как я сумел стать кентавром и у меня была лошадь
В 1958 году, когда я кончил второй курс института, завершив радости первого проекта жилого домика, покрасив его обшивку лимонной и розово-малиновой темперой, нас надумали послать на “освоение” целины. Это было частью общей государственной программы, и попытка не поехать рассматривалась бы как измена, почти как государственная измена. Во всяком случае, не поехавшие представляли липовые, но очень солидные справки. Мы с сестрой Таней были еще глупыми комсомольцами и решили поехать принципиально.
От всей этой поездки у меня остались довольно тяжелые воспоминания. Там я впервые обнаружил свое неумение чувствовать себя комфортно в коллективе. С тех пор я боялся не тюрьмы, а общей камеры. В ней бы я и погиб. Кроме того, оттуда, с целины, я привез кошмарный грибок, который подцепил во время единственной бани, устроенной нам начальниками, когда мы толпой накачивали из грязного пруда воду в какой-то подведенный для этого вагончик с баком и угольно-дровяной топкой и по очереди прошли это чистилище. Это было в сентябре или октябре. В самом конце нашего там пребывания.
Приехав в Москву, я провалялся месяц, прокалывая пузыри на пятках и ладонях, пока все не высохло и я не сменил испорченную кожу на новую, розовую на членах, которыми осуществляется связь с землей и воздухом. Засохшие корки эти, срезанные потом ножницами и собранные, могли бы дать возможность зафиксировать всю эту историю, создав с помощью клея из них “изящный” барельеф. Но я тогда не догадался сделать это.
За ту поездку я обнаружил в себе еще две неспособности, особенности: желание, но невозможность выступать на собраниях с положительным результатом и нелепое стремление доказать необходимость равенства и справедливости — черты, мучающие меня всю жизнь, — я еще не раз потом возлагал надежды на разрешение таким способом многих проблем. И напрасно.
Работал я на самых разных работах и везде недолго. Я стоял по колени, по пояс в жидком месиве свежего кукурузного силоса с вилами в кузове машины, следующей за комбайном, укладывая и утаптывая его, чтобы больше вошло. То же и с соломой, — вилами помогая заполнить железную решетку-коробку до верха и нажимая педаль в тот момент, когда комбайн равнялся с другими такими же копнами, чтобы и очередная куча соломы свалилась на землю рядом. Я опаздывал, и промахивался, и бывал изруган комбайнером. Остальная моя работа была еще более непрестижной. А ведь некоторые имели работу постоянную или даже делали фрески в клубе. Но я гордо терпел, и тогда уже знавший, что в жизни неплохо было бы вынести именно то, что тебе положено или, возможно, на роду написано.
Но была в той тяжелой жизни моей одна неделя или даже десять дней, которые стоили всех мук и глупости поездки. Это тогда, когда у меня была Лошадь.
Лошадь звали Машкой (да возможно ли называть животное самым священным женским именем?). Это была старая Лошадь. Я не знаю, что значит для лошади — старая. Но ей, кажется, было лет десять. Я вообще не знаю возраста лошадей, как и пород, названий, расцветок, и до сих пор не знаю, до каких человеческих лет они живут. Но она, наверное, была старая — на свой лошадиный век. Кости торчали у нее в разные стороны. Она была неяркого рыжего цвета с черной гривой и черным хвостом. И она была одинокой, так как у нее не было хозяина. Она принадлежала всему отделению того совхоза, называемого “Центральный”, разместившегося на краю земли, в северо-восточном Казахстане, в пыльной степи с редкими рощицами малюсеньких тоненьких березок. Мне думается, что и ей было плохо и одиноко в той стороне и том положении.
Пыльная дорога, пропыленная телега, неумелый кучер (я не стегал ее, и она у меня ходила только шагом, хотя я видел, что в умелых и жестких руках она испуганно-весело семенила своими ногами) — таковы были ее будни.
Работал я водовозом. Работа — для принятия обета делать это для людей во имя Бога. В ту же пору она казалась мне лишь более выгодной, так как платили и за тонну привезенной воды хорошо, а тонн надо было за день привезти на сто наших студентов-работников, наверное, две-три. Возить воду я должен был на кухню и для утреннего туалета. Поэтому мне приходилось вставать очень, очень рано — раньше поваров, в пять часов утра. Жили и спали мы в старых, рваных огромных (на 20 человек) палатках на набитых сеном матрасах, положив под голову рюкзаки и чемоданы. Впрочем, я захватил с собой малюсенькую, родную, из самого детства, сшитую бабушкой Грушей думочку.
Когда мне вручили Машку, прежний ее, местный хозяин показал мне один раз, как запрягать ее в телегу или телегу в нее. Хорошо, что у нас учился и был там с нами один знакомый с лошадьми узбек — Хамид Хакимов, который помог мне освоить это весьма сложное ритуальное действо. Надо было надеть этому громадному животному с опасными копытами на шею хомут — какой-то рабский обруч, по форме шеи оклеенный сукном, и затянуть его каким-то ремешком, имевшим специальное название. Потом водрузить над головой лошади дугу, прикрепленную чем-то к оглоблям. А были ведь еще какие-то кольца, ремни и противная металлическая кривая штука, которую Лошадь вынуждена была держать во рту и с помощью которой можно было ею править, то есть плавно заворачивать.
Процедура эта занимала у меня довольно много времени. В день я запрягал и распрягал ее четыре раза, так как в обед и ночью она, конечно же, должна была отдыхать свободно — без телеги и этих палок-оглоблей, приделанных к живому телу. Правил я при помощи вожжей, привязанных на узел к лошади за какие-то кольца около рта. Это был похожий на пояс пожарного или даже на пожарный шланг плетеный брезентовый ремень длиной около шести-восьми метров. Подъехав к колодцу, вырытому еще во времена Тимура и выложенному какими-то разрушавшимися бетонными кольцами-трубами еще во времена, видно, Пржевальского, я должен был отвязать вожжи от колец, привязать один конец к ручке мятого ведра и с глубины семи-восьми метров, свесившись в горло колодца, на руках поднять это ведро и заполнить таким образом четыре бидона-фляги по сорок литров, стоявшие у меня (или у нее) на телеге. Заполнив их, я опять привязывал этот ремень чуть ли не к ее языку, и по пыльной дороге под солнцем мы плелись к сарайчику в километре, где была кухня.
Да, именно тогда я почувствовал, что значит быть близким к кухне, к кормушке. Чтобы подбодрить меня, поварихи — наши девочки-мученицы Вита и Таня — угощали меня то холодной свининой, то миской сметаны. А ведь мы ели очень неразносольно, одни каши и супы. Может быть, девочки думали, что за взятку я буду лучше, быстрее и больше подвозить воды. Но это все равно было невозможно по причине моей нерасторопности.
К обеду, съездив туда и обратно раз восемь-десять, я должен был распрячь Машку, привязать ее тем же ремнем к березке в рощице и дать ей отдохнуть и поесть. В первый же день, привязав ее еще мокрыми с одной стороны вожжами и нетуго, чтобы смог потом развязать этот мокрый узел, я пошел обедать сам, а придя на место встречи, обнаружил Машку отвязавшейся. Я с ласковыми словами, называя ее Машенькой и Машуней, подхожу к ней, желая взять за шею, запрячь и отправиться дальше, на изнурительную процедуру, но она делает несколько нерезких шагов от меня, преспокойно пожевывая травку. Я подхожу снова, она отходит. Я бегом — она тоже. Больше, чем на полтора метра, она меня не подпускает. Ей не нравится быть запряженной. Я — бегать за ней в упрашивать. Все бесполезно. Волнуюсь. Нужна вода на ужин. Возвращаюсь в лагерь за помощниками. Бегать взялись за ней лишь четверо ребят и собака, кормившаяся и залоснившаяся на кухне, которая лаяла, бросаясь наперерез лошади (и ведь сама до этого дошла, до этой “охоты”, никто не просил и никто не учил). Я и сейчас несказанно благодарен всем пятерым — Андрею Ефимову, Володе Ревякину и теперь покойным Сереже Полякову, Валере Королеву, и той дворняге, недавно еще, когда мы приехали, такой худой и облезлой, а в тот момент блестящей, рыжей и уверенной. Всю вторую половину дня, почти до заката, мы безрезультатно бегали за Машкой до тех пор, пока она, утомившись, не зашла в мелкий пруд, чтобы напиться, и Королев, подкравшись в резиновых сапогах по воде к ней, не схватил ее за упряжь. К этому времени среди студентов-работничков была уже масса недовольных отсутствием воды.
В первую же ночь я привязал Машку неподалеку от палаток к остову брошенного старого динозавра-комбайна, и за ночь она наделала такое количество шаров навоза, что меня чуть не линчевали, так как поблизости были умывальники, и любителей чистоты, здоровья и силы это возмутило как посягательство на их чистоплотность.
Так мы работали с Машкой несколько дней. Мы, в особенности я, уставали. Руки, бесконечно мокрые и высыхающие, потрескались до крови. И я уже с трудом поднимал ведра за злополучный ремень. Я не очень успевал накормить Машку и напоить, и однажды, чуть ли не повалив телегу, она мотнулась головой прямо к только что вынутому ведру и начала жадно пить ледяную воду. Я не посмел отнять у нее ведро и не рискнул кому-нибудь рассказать об этом происшествии, волнуясь, что брезгливые испугаются заразы. Только много позже я узнал, что лошади абсолютно чисты и с ними можно пить из одной чашки. А тогда боялся, как бы не заразить всех комсомольцев сапом или холерой.
Мы брели с ней по пыли, и я ощущал себя Дон Кихотом или Д’Артаньяном, подъезжающим к Парижу, такой она мне стала подругой, и такой она все-таки была клячей. Иногда она поднимала хвост и выпускала струю воздуха прямо мне в нос, так как я сидел, свесив ноги, не сбоку телеги, как все обычно, а спереди — вблизи ее хвоста. Всю телегу занимали бидоны.
Однажды, обмахиваясь хвостом от назойливых слепней, она подняла его так высоко, что я увидел то, что видно, когда платье задирается от ветра, а трусиков нет. Но увидел страшную картину, на которую не надо было смотреть. В эпицентре сущности всего живого женской породы сидело множество — сотни слепней, вцепившись в тайну. Я знал, как они кусаются. Мне стало дурно и так жаль ее, что я, срезав прутик, стал остервенело смахивать слепней с ее нежного места. С той минуты мы стали близкими родственниками. Я думал о моей Машке и один раз боязливо и с нежностью прижался щекой к ее мощной и такой плоской, горячей, мокрой челюсти, и жалел, и ласкал черные рот и ноздри с отдельными волосками и такой нежной кожей.
На следующую ночь мне приснилось, что Машка опять отвязалась и легла, прислонившись спиной к моему рюкзаку, но снаружи палатки. Я в волнении полупроснулся, на корточках выполз из палатки, крадучись приблизился к ней и бросился, как Матросов, сверху, в последний момент пытаясь нащупать ремень у шеи. Раздался смех и визг, ибо в том месте полулежали и целовались наши ночные дежурные, протянув свои четыре ноги.
Я вспоминаю и люблю Машку, нисколько не волнуясь, что люди или даже апостол Павел посчитают меня нарушителем Божественных законов, ибо в те дни человек перевоплотился в нестарого кентавра. Часто я думаю, как бы сложилась моя жизнь дальше, если бы я остался с Машкой навсегда.
Но она со мною навсегда. Я мысленно ласкаю ее и, прижимаясь лицом к голове своей таксы Кита и закрыв глаза, вспоминаю то единственное осторожное объятие с Лошадью, и нежность и волнение снова заполняют меня, я советуюсь с ней, прошу помощи, будучи совершенно уверенным, что эта труженица или в раю и может постоять там за меня, или уже перевоплотилась в прекрасную принцессу, может быть, принцессу Монте Карло. В театре я видел ее почти рядом, и пристально смотрел на нее, и нашел, что и у нее тоже очень красивый подбородок и нижняя челюсть (как у всех аристократов). Да, наверное, это моя Машка.
Учитель Мовчан
Они его ласково и заманчиво называли Ганя. Когда эта троица появлялась во дворе института или шествовала по широкому коридору в аудиторию, казалось, что пролетарская революция не случилась. Тайное почтение к барам и джентльменам, профессорам и академикам, англоманам и франкмасонам дожило до середины пятидесятых годов.
Несмотря на всероссийскую нищету, самонадеянное и самовлюбленное начальничание в архитектуре, как и везде, быстро распространившихся парттысячников, несмотря на опасность обратить на себя внимание случайного или специального сексота или просто готового завистника и быть раздавленным Родиной, еще сохранились люди, готовые играть роли аристократов, денди, комильфо, членов изысканных клубов, желающие писать диссертации об архитектуре Испании или помпейских жилых домах, знающие Леже и Корбюзье, Джойса и Пруста. В общем, сохранились еще люди, способные играть в Театр, быть в вымышленном внутреннем пространстве, игнорируя ужас жизни, делая вид, что опасности нет. Хотя их били, предупреждали. Еще за десять лет до этого такие были справедливо названы космополитами, но почему-то с прибавлением к смыслу этого слова оттенка вины и преступности.
Это мои учителя М.П. Парусников, С.Х. Сатунц и Г.Я. Мовчан. Три высоких, чрезвычайно благородных джентльмена. Костюм в их игре в Театр жизни занимал важное место. Bсe трое с элегантными тростями, в пышных бабочках и неизвестно где раздобытых (по-моему, тогда не было импорта, а фарцовка исключалась) тончайшей шерсти и благородного цвета костюмах и в ботинках на настоящем каучуке или в изящных штиблетах. Они были в возрасте остепенившихся мушкетеров в последнем томе продолжений Дюма. Молодые полустиляги в эти 1956—1960-е годы смотрели на них с восхищением. Нам казалось, что на них власть партбюро, комитета комсомола и кафедры марксизма не распространялась. Особенно когда они втроем. Это было не так, и даже в самом институте уже были деятели, готовые шантажировать от лица народа и КГБ. Среди студентов тоже подрастали обиженные карьеристы. Но мы верили если не в победу, то, во всяком случае, в неистребимость богемы, которая с возрастом превращается в джентльменов, в силу своей блистательности не подвластных самозванному руководству. На самом деле и тогда, в конце 50-х, могли уничтожить любого. А такие, как эта троица, были контрапунктом к победившему социализму.
Мой любимый учитель Геннадий Яковлевич Мовчан, или, как его называли, Ганя и даже Ганечка, с такой любовью рисовал дрожащей линией мягчайшего кохинора по голубоватой шершавой карандашной кальке, с такой любовью разливал дрожащей рукой полрюмки — на один глоток — ледяной водки, угощал и закусывал где-то раздобытой исландской селедочкой в красном винном соусе. С такой любовью трепетно перелистывал страницы-листы переплетенных в цветные ситцы давно исчезнувших расцветок книг Каядара или маленьких томиков “Скиры”, с таким восторгом перебирал ящички красного дерева с божественной коллекцией бабочек — со множеством ничтожно отличающихся друг от друга лимонных падалириусов и кадмиевых махаонов со шпорами и глазками и, совсем уже трепеща всем телом и душой, разглядывал вместе со мной огромные синие, черные, бирюзовые и розовые, слепящие глаза крылья тропических экзотических бабочек из Бразилии, Индокитая или Тибета, счастливо доставшихся ему вместо всех возможных Сталинских и Ленинских премий.
Геннадий Яковлевич носил всегда костюм какого-то чрезвычайно заманчивого серо-голубовато-зеленого цвета. Наверное, его можно назвать цветом морской волны, но облагороженным, смягченным нейтральтином.
Даже его плоский, чуть с горбинкой, красный нос на красном лице напоминал то ли Багратиона, то ли Габсбургов, то ли Казанову, то ли какого-то аргентинского генерала с марок, то есть всё людей таинственно знаменитых.
В войну или еще раньше, когда Геннадий Яковлевич был аспирантом академии, он обмерял и изучал дагестанские дома, и трехметровые, изрезанные орнаментом баранорогообразные деревянные капители украшали его быт. На стене висели антикварные, полученные в наследство от Весниных разноразмерные треугольники красного дерева, обложенные по периметру тонкой полоской черного дерева, очевидно, привезенные еще Баженовым из Франции.
Проектировать под его руководством нам всем тогда было одно удовольствие, а его поощрение — желанная цель.
Пытаясь написать о нем, я не могу выхватить ни одной ироничной нотки. Есть ли сегодня такие люди? Может быть, социализм успел совсем уже вытравить что-либо хорошее.
Геннадий Яковлевич не только играл в Театр в жизни, но и работал в Гипротеатре. Он построил необыкновенный театр в Дагестане, в Махачкале, с невиданными до него в театрах горбатыми столбами. О других, многочисленных его проектах театров и кинотеатров я даже не упоминаю.
В последнюю нашу встречу я подарил ему маленькую книжицу-каталог моей выставки. Оказалось, он был на ней. Но, к моему огорчению и разочарованию, спросил: “Я только одного не понимаю, Сережа, а как это всё (эти картинки) получается в натуре?” То есть, что все это нереально, невыполнимо.
Он не говорил мне, что доволен или восхищен моей работой, и поэтому я должен и могу быть поскромнее, потому что в Театре и в театре он понимал побольше, чем мы с вами.
Об авторе | Сергей Михайлович Бархин — известный театральный художник, художник книги, архитектор, народный художник России, лауреат Государственных премий (1993, 2001), премии “Триумф” (2004), профессор Российской академии театрального искусства. Родился в 1938 году в семье потомственных архитекторов. После окончания Архитектурного института работал как архитектор, его проекты были отмечены отечественными и международными призами. С 1967 года начал оформлять театральные спектакли в Москве и других городах России. В 1988—1992 годах — главный художник Московского музыкального театра им. К.С. Станиславского и Вл.И. Немировича-Данченко. В 1995—2000 годах — художественный руководитель (сценограф) Большого театра. Оформлял спектакли во многих странах мира. Продолжает плодотворно сотрудничать с режиссерами драматических театров, прежде всего с К. Гинкасом и Г. Яновской.
В течение многих лет С.М. Бархин делал автобиографические записи, на основе которых готовит сейчас к изданию книгу.
В этом номере мы публикуем его новеллы о детстве и юности.