Опубликовано в журнале Знамя, номер 7, 2005
Ностальгия как движущее начало
Поэзия русской диаспоры. — М.: НЛО. — 2003—2004.
Олег Юрьев. Избранные стихи и хоры; Арсений Ровинский. Extra dry;
Василий Ломакин. Русские тени; Андрей Поляков. Для тех, кто спит;
Шамшад Абдуллаев. Неподвижная поверхность.
Серия была задумана, чтобы донести до российского читателя поэзию не только дальнего, но и “ближнего” зарубежья — и тех, кто по той или иной причине эмигрировал, и тех, кто оказался в эмиграции, не сходя с места. К первым относится, скажем, Дмитрий Бобышев или израильская поэтесса Анна Горенко, ко вторым — живущий в Симферополе Андрей Поляков.
Предыдущая книга Полякова вышла в престижном “Пушкинском фонде” и подтвердила высокую репутацию этого поэта. Полякова, как пишет Игорь Сид в игровом и в то же время достаточно академичном, в духе самого Полякова, предисловии к нынешнему сборнику, отличает “…тяга к запретному, к потаенной, оборотной стороне родной словесности, сакрализации…”.
Лично я назвала бы Полякова “последним классическим поэтом”, пытающимся возродить регулярный стих, вернуть ему живое дыхание посредством сдвига смыслов и структур:
Вспомним программное:
Акация, хочу писать окацыя,
но не уверен, что возьмут
ломать слова, когда канонизация
литературы, где людей живут…
(Орфографический минимум)
Исчерпанность классического стиля — обычная “страшилка”, раз за разом всплывающая на исходе века, но каждый настоящий поэт борется с ней по-своему, и на полном серьезе. Поляков, если можно так выразиться, ее же оружием — филологически.
За что хватаетесь, советские мужи —
еще заразна Прозерпина
И память сильная, как речка, убежит
От электрического сына
Осколком красного соленого вина
Сверкает Лета предо мною
Скажи ей заполночь: Печать моя жирна!
Печать моя полна тобою!
(mailto: gomorra@aid.ru)
Особую прелесть стихам Полякова придает его, если так можно выразиться, “понтоцентричность”, обращение к Средиземноморью как к Средиземью, т.е. скрещению, средоточию смыслов. Поляков — воистину поэт имперской окраины в том смысле, в каком (кстати, ошибочно) представляется нам Овидий…
(…Советская соль золотая блестит, как волна / нежилая. Собою стоит кипарис / под ветром, похожим на Стикс. / Свети, пионерская песня, чтоб стало / нам спать интересней, чтоб дети / страны смотрелись в библейские сны!).
К слову сказать, в последней книге часто используется поэтика черновика, уже, впрочем, канонизированная экспериментальными текстами Нины Искренко. Что же до Овидия, то, по всей вероятности, пребывание в Причерноморье располагает к метаморфозам:
…Дорогой Покрышкин, — пищит Подруга, —
дорогой, уважаемый, милая, но неважно…
Как дитя, здесь плачет скифская вьюга,
а чекист чекисту твердит: — Не ваш, но
и не наш город Томис в устье Дуная,
жаль, воды зачерпнуть нагая Даная
не успела, ибо, совдеп ругая,
пала жертвой моссада и самурая!…
(Epistulae ex ponto)
Забавно, однако, что при такой блестящей словесной игре, при таком любовании словом одно из самых частотных у Полякова существительных — рыба. Символ молчания.
Живущий в Фергане Шамшад Абдуллаев тоже оказался “пассивным эмигрантом”. Но и его нет нужды представлять просвещенному российскому читателю. Впрочем, трудно найти авторов более несхожих. Если Поляков, согласно определению того же Игоря Сида — “вода”, то Абдуллаев, разумеется, как явствует даже из названия его книги — “земля”: “Молодой мулла на жилистом холме, / рыжий тюрк, нервный (нет, сказал он, / в мире документа, запрещающего нам / испить щербет смерти) перед / расточительной в большинстве своем инертностью типичных окраин: / глиняный горб в долине меж ровных могил / под желтыми кустами в карбидном воздухе”.
Уже в этих строках намечены основные “знаки” текстов Абдуллаева — скупая желто-охристая, “земляная” гамма, отсылки к экзотической (и все более экзотической для нас) мусульманско-среднеазиатской этнографии, ландшафтам, объектам (молитвенный коврик, чекан, кишлак). И вся эта экзотика преподносится в сугубо европейской стилистике — сухим верлибром, где с “кишлаком” и “чеканом” спокойно соседствуют “инертность”, “майя” и “ацедия”.
В предисловии Александра Скидана “Житель окраины” упор делается на то же, что и в предисловии Игоря Сида к книге Полякова — на удаленность от центра, особость, отстраненный, пристальный взгляд, но еще и на “иностранность”, “внеклассичность” поэзии Абдуллаева. “Читателю, выросшему на русской классике, — пишет Скидан, — поживиться тут будет абсолютно нечем”. Позволю себе усомниться — и русская классика не на пустом месте выросла, и имена Флобера, Малларме, Одена и Леопарди, отсылку к которым мы находим в книгах Абдуллаева, продолжают свою историю и в русской литературе.
Симптоматично, однако, что, если европоцентричная поэзия Полякова практически непереводима на другие языки (а если кто и возьмется, то лично я ему не позавидую), то “азиатская” лирика Абдуллаева вполне доступна западному читателю. Разве что переводчику придется попотеть над изысканными аллитерациями его намеренно сухих верлибров.
Абдуллаев очень кинематографичен, подчеркнуто беспристрастен — его тексты напоминают стоп-кадры неких изысканных модернистских фильмов. Причем при такой насыщенности и плотности, жаркой цветовой гамме и южной неторопливости событий подчеркнутая холодность изложения производит почти шокирующее впечатление:
Вот, сказал он, Арно, чума зеркал, иная —
река самоубийц. Чуть грезишь. Воздух
и мы там, вязнущие в улье углов глинобитных. Улиц
глубь сечет летний свет. Столько
скрытых слагаемых и полуденный спазм — будто
в оконную опухоль вихрятся нумидийские стрелы. Сейчас
удушье делится на каменистый хлам
за дверью, кошачий взгляд,
мозолистые стены и флорентийский фильм
весь в пятнах гелиофобии…
(Конец города, сон)
Ограничусь этим фрагментом, поскольку тексты Абдуллаева трудно разорвать на цитаты, это, скорее, единый массив, слепленный в глинобитную стену поэзии…
Олег Юрьев эмигрант “настоящий”. Уехавший в Германию в 1991 году, он известен у нас как прозаик и драматург. Гораздо меньше — как поэт. Похоже, отмечает автор предисловия к сборнику Михаил Айзенберг, Юрьев в этом отношении как-то особенно скрытен. Символичны даже названия альманахов, где он публиковался — “Камера хранения”, “Незамеченная земля”.
Это не случайность — скорее, некая психологическая установка, нашедшая свое выражение в стихах поэта. Для Юрьева Слово, выделяющее (и отделяющее) человека из окружающего мира — не столько дар, сколько проклятье. Наказание.
Мне голос дан был. Ввинчиваясь в плоть
Сырых переминающихся почв,
Прав я едва ль, протискивая ночь в
Ядро земли; не лучше ли, Господь,
Дать ноги мне, чтоб в тяготном пути
Доплыть, и долететь, и доползти?
(Подражание псалму)
Природа охотно производит звуки, но отторгает Логос. В мире, где “бронзовые горны улю-лю / Кричат из облаков молниеносных”, где “ветер странный / Бу-бу, говорит, ду-ду”, где “колокол сам по себе урчит… / Сам по себе”, где “в спальнях поддонных” слышится “рыбий сон во сне”, где “каменных бабочек крылья / Скрежещут по стеклам, как мы”, человек, цитируя самого Юрьева, выдает себя, попадает под пристальное внимание хаоса, распадается на фрагменты, уничтожается. Единственное спасение — замолкнуть, раствориться в бесформенной стихии, притвориться аморфным, фрагментарным — недаром одно из стихотворений так и называется — “ODE ON THE UNSTRUCTURED WORLD” (Ода неструктурированному (бесформенному) миру).
Михаил Айзенберг, говоря о личном словаре поэта, выделяет для Юрьева слово “твердь”. Я бы еще добавила “воду”.
О мрачная звезда раздевшихся морей,
Недвижно стонущих на наклоненных ложах,
О мрак, раскатанный над спальнею моей,
Катящейся за небоскат на обжиг,
О том, как спать один, забыл я. Сколько дней
В пустой постели с кроткими морями…
Когда приходит ночь, становится ясней
Блестяще-ржавый меч, лежащий между нами.
Как знать, какой еще разыщется разврат
В сей жизни, будущей? В той, бодрствуя, сущей…
Пока ж мне хорошо. Я сплю. Я жив. Я рад
Глухой звезде, над ложем тьму кующей.
(О мрачная звезда раздевшихся морей)
Это — вода, в которой стоят мертвецы и рыбы спят в своих поддонных спальнях… Это — женское начало, животворящее, но хищное.
Твердь — как известно, старинное обозначение неба.
Вода — не столько противоположность тверди, сколько (в отличие от земли) ее дополнение. Земля, символизирующая устойчивость, прочность, — извечный враг этой пары. И враг тем более, что именно она несет на себе Логос…
В рай впускают только тех
И лишь тех, кто немы,
Лишь светящихся в воде и над ней.
Только тех, кто обещал
Без начал и канвы
Лечь за светлою иглою
Окончанья дней
Есть некий парадокс в том, что поэт, утверждающий торжество хаоса, бесформенной безъязыкой стихии, утверждает ее посредством все того же Логоса. Отсюда и еще одно значимое для личного словаря поэта слово — “зеркало”. С одной стороны — окончательный диагноз: “поэт есть зеркало у рта больного мира”, с другой — ощущение раздвоенности и гибельности (зеркало — предмет сакральный и опасный, долго смотреться в него, как известно, не рекомендуется)…
Но именно: страшней не что плодишь,
В углах и плоскостях ища кормилиц —
Страшнее нет, чем: в зеркало глядишь,
А там, на дне, одно — однофамилец.
(Зерцало)
Если нельзя уподобиться воде и ветру в их бессловесном шуме, можно на худой конец стать косноязычным — путать смыслы, расторгать смысловые связи, нарушать регулярность рифмовки, обрывать строку… Или, по крайней мере, закрыть, свернуть свои тексты, сделать их слишком прозрачными, а, следовательно, невозможными для толкования…
Живущий в Копенгагене Арсений Ровинский — фигура, еще более закрытая, чем Юрьев. Недаром Дмитрий Кузьмин в свое время охарактеризовал его как автора-одиночку в чистом виде, читая которого невозможно сделать никаких предположений о его месте жительства. Но в отличие от нашего предыдущего героя Слово, литературный язык для Ровинского не источник опасности, а, как сказано в предисловии Марией Майофис, “…едва ли не единственные доступные средства осмысления и описания заведомо неструктурируемого мира”. “Вещный мир, — отмечает она, — у Ровинского только и может существовать и преображаться благодаря слову, власть которого если не безгранична, то очень велика”.
Здесь не распад борется со Словом, но Слово борется с распадом, организуя жутковатые картинки в некий эстетический объект и тем самым как бы вынося их за скобки вселенского ужаса:
сердобольная бабка нашла в сугробе за гаражами
грела в сухих ладошках вымыла в керосине
чистеньким положила сохнуть на подоконник
сидела и вспоминала о Сене сыночке сыне
думала время времечко держали за хвост держали
было оно и нет как дихторша говорила
крыл моих облак слышен уже над пятыми этажами
хорошо хоть квартирка на Пресне отходит сыночку сыне
вот и подсох соколик вымытый в керосине
зубоньки жемчуга глазоньки самоцветы
вот он опять дрожит носится над дворами
и если это не голос то что же это
Такой подход требует, во-первых, отсылок к общекультурному багажу, от фольклора до расхожих поэтических цитат; во-вторых — переорганизации этих культурных реалий, создания из них чего-то нового, балансирующего на грани бессмыслицы и все же допускающего некое (и не одно) толкование:
кто ходит с буквы “А” как форменный удод
кто сторожит луну и думает полет
изменник и злодей невиданного свойства
кто за мышиный цвет отечество пропьет
предание предаст и скушает геройство
кузнечик на обед на ужин саранча
а если хочет спать нальется из ручья
и дремлет под травой не помня и не знача
где тает леденец под клювом петушка
за чаплинский башмак сережку из ушка
и пушкинскую речь и Дельвига в придачу
Лично я не любительница разгадывать подобные словесные ребусы, и мне Ровинский гораздо ближе, когда он, отказываясь от словесной игры, переходит к вещам простым, но оттого не менее печальным:
Притяжение мертвых окраин за грязью двойного стекла.
Итальянец в соседнем купе затянул “Прощавай, Батькивщина”.
Хоть бы кто подошел, просипел “Документы, мужчина”.
Обленились, удоды, и новая жизнь потекла.
Застучи, пулемет, положи нас лежать на кордоне,
да рябиною черной постреливай вместо свинца,
чтоб не сотня таможне на лапу по случаю дня погранца,
а тяжелое сердце безмозглое с теплой ладони слетело.
“Замоченный в стакане” Пушкин (“В большом стакане Пушкина внесли, / и долго лили в гипс, еще живого, / как будто он не Пушкин, а Брюс Ли”) уже никого не может напугать, видали мы и не такое, а вот нелепая и страшная жизнь, которой не избежал никто, — вполне на это способна.
лечиться от алкоголизма в начале осени когда
небес мучительная призма чертей пускает в города
в Сокольниках и Бирюлево невыразительный бардак
и у соседа все прекрасно не специально просто так
в прихожей у глазка дверного замрет на кухню поспешит
и сам нальет себе немного и сам себя благодарит
И, в завершение обзора, — сборник живущего в США Василия Ломакина с вдумчивым предисловием Станислава Львовского. Ломакин — фигура новая, он впервые заявил о себе лишь два года назад. Тем интересней столь стремительная его литературная карьера — от сетевых публикаций до книги стихов в одной из престижных поэтических серий.
Ломакин, утверждает Львовский, пишет, “обращаясь напрямую к фольклорным, чуть ли не к дописьменным каким-то корням, — часто минуя стадию их культурного остранения”.
Малая синица хвалилась
Что символ отменится и звук престанет
Даже музыки не будет
Чести-совести… не надо
Так и будет долгое время
На самом деле без символа никак: вот и у Ломакина сплошь и рядом “омега красная и альфа без титла”.
Про твои лесные овраги
Про твои большие гулаги
Как снега в январе текли
Про твои лазурные взоры
Я спою под крик мандрагоры
На другой стороне земли
Там через алмазный пламень
Тень летит на жертвенный камень
Но ее не пускает ад
Сердце бьется на том же месте
Будто светлая от бесчестья
Эвридика бежит назад
Эвридика — тоже символ. Оборачиваться не столько запретно, сколько постыдно — московская тема, столь частая у Ломакина, обильно приправлена страхом и стыдом: “Среди несносных дней ужасно я скучала / И, ах, единый миг желала / Отдать за родину забвенья моего — / Одно Отечество, и больше ничего / Я, нимфа сладкая, искала / И вот — нашла его / Такого гадкого я сроду не видала — / Его бежит и тень его…”.
Большинство художников-авангардистов блестяще владели академической техникой. Так и поэты — чтобы писать с “дописьменной” простотой, надо держать в уме весь насущный культурный багаж. Ломакин — не исключение, в его текстах можно найти множество отсылок к самым разным поэтам, но прежде всего — к Мандельштаму. И, через Мандельштама, — к античности. “Русский космос Ломакина, — пишет Станислав Львовский, — параллельное пространство, такое “никогде”, воссоздаваемое из элементов просодии, деталек истории и увиденного предшественниками, большинство из которых живет в Серебряном веке. Горечь в том, что пространства этого нет и, видимо, не будет”.
Потому что нельзя вернуться не столько в пространство, сколько во время.
И это, увы, относится ко всем.
Не только к эмигрантам.
Мария Галина