Рассказы
Опубликовано в журнале Знамя, номер 7, 2005
Об авторе | Родился 11.11.1966 г. в Петрозаводске. Учился на медицинском факультете Петрозаводского государственного университета пять лет, ушел, не закончив. Участник Форума молодых писателей России (2001, 2002, 2003, 2004 гг.). Последние два года — ассистент в мастерской А. Волоса, Р. Киреева. Рассказы публиковались в журналах “Дружба народов”, “Новый мир”, “Мир Паустовского”, “Север”, “Карелия” (в переводе на финский язык), в альманахах “Современная русская сетевая литература”. Автор книг: “Танго карельского перешейка” (СПб, 2001), “Муха в янтаре” (СПб, 2003). Призер конкурса сетевой литературы “АртЛито 2000”, лауреат премии “Вдохнуть Париж” (2004), лауреат премии “Соколофф-приз” (2004).
В “Знамени” печатается впервые.
Вожделение
Как было не радоваться юноше по фамилии Жолобков, стоящему на перроне железнодорожного вокзала в ожидании поезда. Ведь только что наступило лето, свежая зелень деревьев еще удивляла своей игрушечной новизной, вокзальные милиционеры с распаренными розовыми шарами короткостриженных голов весело щурились на яркое солнце, а в плацкартном вагоне семимильными шагами приближался к городу доктор Львов.
Приятнее человека Жолобков не знал ни до, ни, как через много лет выяснится, после. Небольшого роста, с живым, несколько обезьяньим лицом, тот отличался повышенной скоростью всех психических реакций, которая так нравится молодым людям, много рассуждающим о смысле жизни. При том что скорость эта, иным дающая большую фору в повседневной грызне, в случае с доктором была направлена лишь на бесшабашное какое-то полухулиганство, окрашенное веселой симпатией к окружающему миру. Схватить в охапку и крепко держать какого-нибудь молодого офицера, ведущего понурый строй обшарпанных солдат, и кричать: “Бегите, парни, отпускаем”, — или поцеловать в лоб грозного ресторанного гарда, чтобы проскользнуть в заведение мимо натужившегося в сложной буре чувств лица — вот такие были ататуйские забавы. Впрочем, морду ему били редко, благо доктор успевал подружиться с раздосадованным объектом быстрее, чем тот принимал непростое решение.
Познакомились они вполне интересно. Когда Жолобкова призвали на морскую службу, то первые полтора года были посвящены сверхзадаче — во что бы то ни стало ему хотелось стать фельдшером лазаретов. Так называлась должность, которая сулила различные радости в свободное от эпидемий время. А пока он мыкал службу в Группе Освещения Воздушной и Надводной Обстановки, сокращенно в целях секретности — ГОВ и НО. Естественно, ему там не нравилось. Ибо все освещение состояло в протирании мокрой ветошью массивных приборов, которые, даром что электронные, умели мигать разноцветными лампочками на учениях, а в остальное время серыми гробами громоздились по углам и без того тесных помещений.
Пребывание в чреве корабля посреди северных морей длилось долгих полтора года, и солнце за это время он видел редко, а про зеленый цвет забыл совсем. Поэтому когда наконец свершилось и новорожденным матросом медицинской службы он отбыл с севера на юг в составе нового экипажа — тогда познал, что можно наслаждаться цветом. Уже первые, бледные и вялые листья северного мая заставили жадно раздувать ноздри, широко раскрывать глаза, а пальцы — трогать, мять, растирать, втирать в кожу непристойную, неуставную зелень. А потом их погрузили в поезд, и по мере продвижения к южным широтам мир начинал буйно меняться. Сначала плеснула и застыла нефритовая хвойная волна со светлыми прожилками лиственности, затем заклубились пышными облаками иные недолговечные леса, а после сладко и чувственно обволокло все кругом южное зеленичье. В конце пути, во флотском экипаже, посреди розовых кустов, щемящей пеной окружающих медблок, сидел матрос в белом халате и внимательно осматривал вновь прибывших на предмет лобковой вшивости.
Когда подошла очередь Жолобкова, матрос по неуловимым признакам (снисходительная к формальным действиям усмешка молодого специалиста, много ведающего о жизни и смерти) узнал в нем своего брата-медика.
— Львов. Доктор Львов (с первого курса они уже именовали друг друга докторами), — представился он, и затем доверительно: — Одеколон пьешь?
Жолобков был обрадован расположенностью коллеги и честно ответил:
— Пью, — хотя имел лишь смутное представление о таком способе употребления душистой воды.
— Я тоже, — мудро и печально сказал Львов, впервые в жизни прикупивший пару бутылок напитка с мужественным названием “Саша” и втайне обрадовавшийся совместной инициации.
— Закусывать будем фенозепамом, — предложил не лыком шитый Жолобков, и через полчаса после отбоя в отдельно расположенном здании медблока вопреки уставам и распорядкам уже разносилось вольно и предсказуемо: “Вчера я еще был другой челове-е-е-к, а теперь я совсем другой, и я верю во “вчера-а-а”.
Словно из небытия прошлое любовное переживание, резко вынырнул из-за поворота пассажирский состав, и люди на перроне невольно ускорили ритм радостных движений. Поезд издал победный гудок и остановился, отдыхая и тяжело дыша. Всю ночь железная дорога ложилась под него, и он овладевал ею размеренно и деловито. Теперь же, в конце пути, они застыли в грузной механической истоме. Смышлеными соучастниками кинулись врассыпную утренние пассажиры, но на земле их уже заботливо встречали подоспевшие родственники и друзья.
Жолобков издалека заприметил доктора, который помогал спускать багаж какой-то тревожной старушке. “Понимаешь, незадача вышла, — вместо приветствия озабоченно сказал Львов подбежавшему другу, — вчера вечером выпил пива, лег спать, а вещи вот, бабушкины, подо мной оказались, в рундуке. А ей выходить рано утром нужно было. И вот сидела и меня разбудить не смела. Я проснулся — сидит, плачет. Вот тебе, бабушка, и Юрьев день”. Старушка шмыгнула носом.
“Бабушка, не волнуйтесь. Я же обещал — доставим вас до дому, в лучшем виде, — он повернулся к Жолобкову, а тот молча подхватил неподъемные сумки и потащил к машине. Бабулявичус беспокойно семенил следом.
Когда уселись в автомобиль, то сразу Жолобков услышал запах. Это был тот затхлый запах безнадежности, который охватывает тебя в лесном буреломе, когда вкривь и вкось поваленные деревья источают одновременно прель трухи и могильную свежесть вывороченной земли, сумрачный аромат грибов и бодрый, ясный — хвои, горчащий на языке паро┬┬к лиственной падали и сладковатую сырость пышного мха. Это был запах старости. Он нес с собой мудрость смирения, когда вместе с морщинистым усталым телом одновременно дрябнет душа, и тихая слабая доброта становится лишь отражением печального бессилия. Так подумал Жолобков и побыстрее да пошире открыл окно. Старуха тихо и неподвижно, словно осенняя землеройка, сидела на заднем сиденье.
Ехать оказалось недалеко. Небольшая деревня в десяток старых покосившихся домов из серых от времени бревен смиренно притулилась возле спокойного озера. Вокруг нее виднелись заброшенные, дикой травой заросшие поля, невдалеке стоял нестарый сосновый лес. Когда проезжали по дороге сквозь него, Жолобков увидел, что каждое дерево растет из какого-то углубления, из небольшой ямы. Старуха, приближаясь к дому, потихоньку оживала и легко разрешила его немой вопрос: “Лагерь здесь раньше был. Финнов держали и наших, которые враги. И хоронили тут же. А вместо крестов дерево сажали в могилу. Потом-то земля просела, стали ямы везде”. Лес тянулся далеко. Из него вдруг пахнуло сырым холодком.
Дом старухин оказался самым дряхлым из всех. Зато окружен был живой изгородью из кустов шиповника. Такой роскоши Жолобков с доктором не видели давно. Пушистыми розовыми шарами висели тяжелые цветы на ветках, что клонились и гнулись под весом этих гирлянд. Мерно жужжали пчелы, дурманящий запах сладкой ватой забивал ноздри. В миру был мир.
“Молочка, ребятки, молочка”, — весело суетилась совсем ожившая и благодарная старуха и вприпрыжку тащила от соседки тяжелый глиняный кувшин, сразу же покрывшийся мелкими каплями холодной испарины. Жолобков приложился первым. Ему пришлось сделать над собой усилие для глотка. Потому что сильнее взрослого осознанного вкуса было детское воспоминание, как поила его собственная бабушка парным молоком, когда из города привозили его на лето в деревню. Молоко он любил, но только из бутылок с широким горлышком под крышками из тусклой фольги. Ничего, что за ним нужно было отстоять очередь в магазине, зато оно было стерильно, из порошка, и совсем без того запаха теплого вымени, навоза, травы, стойла, большого животного тела, который сразу представлялся ему и перехватывал горло тошнотой, чуть только бабушка почти насильно тыкала его носом в парную кринку.
Теперь тоже накатил легкий спазм, но потом в горло пролилась струей сама жизнь, все с теми же, прежде неприятными запахами, просто он уже давно знал, что такое пластмасса.
Когда они зашли попрощаться, в доме царила опрятная нищета. В красном углу висели рядом икона, какая-то выцветшая грамота и старая фотография красноармейского мужчины с тяжелым подбородком и растерянными глазами. “Муж, в финскую погиб”, — сказала тускло старуха. Жолобков тут же вспомнил посещение соседней страны, когда в таком же по духу, только более ладном с виду деревенском доме увидел на стене снимки двух упрямых военных, погибших в русскую.
Они вернулись в город и приступили к делу, ради которого изредка, но плотно собирались. Они стали пить. Сначала в каком-то вновь открывшемся ресторане, потом на улице, в парке, среди благостной природы, после — в пустом полуденном баре. Сначала водку, потом портвейн, после — почему-то сухое вино. Параллельно они разговаривали. “Помнишь ли ты какого-нибудь прадеда”, — проникновенно вопрошал доктор, а Жолобков отрицательно мотал головой. “Расстрелян?” — “У меня тоже”. — “Выпьем”. И они выпивали. “У тебя есть почва под ногами?” — это уже Жолобков. “Тут почвы нет, одни кости”, — клонил доктор голову долу. И они выпивали снова. “Давай опять во что-нибудь поверим”, — искренне веселился один, и второй откликался: “Давай. Только не сильно”.
“А помнишь, — спрашивал Жолобков, — того придурка, что на службе вешался, помнишь, как откачивали его скопом, только ничего не помогало, он в крови уже, в говне, в соплях, синий, как замерзающий слон”. — “Помню, — отвечал доктор бодро, — и тебя помню, когда ты ему катетер без вазелина в уретру стал пихать — сразу ожил человек, голос стал подавать”. — “Давай за вазелин”, — предложил Жолобков. “Давай, — браво отозвался доктор в последний раз и пал ниц. “Домой, едем домой, отдыхать будем”, — Жолобков взвалил небольшое тело приятеля на плечо и пошел к стоянке такси. “Гляди-ко, маленький, а пьет как все”, — одобрительно сказал водитель одной из машин.
Проснулись они часа в три пополудни. В голове тяжело перекатывались свинцовые шары утреннего хмеля, но тело было бодрым. Ему хотелось новых удовольствий, словно алкоголь, предательски вредя всем родным органам, одновременно и помогал, питал живительной силой, будил изначальное естество.
“Давай-ка в баню сходим”, — каждый доктор по сути своей тонкий психолог и легко предвосхищает насущные вожделения. “Давай”, — легко согласился Жолобков.
Это давно, уже и не упомнишь когда, общие бани были грязными и запущенными. Особо циничным в них было отсутствие пива. Чистотелые люди, таясь, разливали с собой принесенное, украдкой выпивали и от скованности своих действий нестерпимо страдали, падали порой на грязный пол и пытались уснуть. Тогда заботливые руки друзей подхватывали их и вели опять париться и мыться. Львов с Жолобковым хорошо помнили также неистовый гам, который стоял всегда в помывочных военных кораблей. Гам мешался с паром, сквозь эту душную взвесь доносились зычные и бодрые команды: “Пятый дивизион, мыться”, — и пятьдесят обнаженных сослуживцев остервенело бросались к пяти душевым соскам. Мудрые нормативы отводили на все десять минут, и поэтому мылись поэтажно — наверху воздетые руки оголтело драили носки, трусы и майки, ниже мылились светлые головы, еще ниже — ополаскивались чресла. Потом в мирную жизнь пришел капитализм, и условно ядовитыми грибами стали плодиться модные сауны. Жолобков даже работал в одной из них сауненком. Первично накапливался капитал, менять воду в бассейне после каждого клиента было дорого. Поэтому основная обязанность его была — ловко сгребать с поверхности воды дуршлагом на длинной ручке волосы и прочие физиологические отправления соплеменников. Вершилось это повсеместно, клан саунят разрастался до тех пор, пока в одной из саун какой-то неудачливый купальщик не подхватил гонорейное воспаление правого глаза. Тогда проснулись контролирующие инстанции и стали брать большие взятки за нарушения, что привело к повышению качества услуг.
У входа в баню продавали веники — березовые, можжевеловые, крапивные, на выбор. Друзья купили по можжевеловому и вошли в фойе. Перед кассой стояла оживленная очередь, и в ожидании билета в рай они выпили по два разливных, вкусных и убедительных, из кружек толстого стекла. Всюду сновали бабушки в белых фартучках, выдавали простыни, пахнущие казенной свежестью, вытирали нечаянную грязь с мраморного пола. Получив по заветному номерку, Жолобков с сотоварищем прошел внутрь, они неспешно разделись и прошествовали в парилку. Около нее толпился народ. Худые, толстые, средние, чем-то неуловимо схожие — шрамы на каждом втором, рубцы на печени, угадываемые по цвету лиц, татуировки, швы, отсутствующие пальцы рук и ног, прочие следы жизненных битв — безудержные русские тела.
Натоплено было так, что даже самые отчаянные выскакивали из парной через несколько секунд с горящими ступнями и огненными лицами. Народ совещался. Наконец облили водой стены и пол и отчаянно, как под танки, кинулись внутрь. Помещение наполнилось паром, криками, воздух свистел, рассекаемый. Хлестались, как в последний раз — до боли, до рубцов. Как всегда — чем хуже, тем лучше. Чем жарче жара, тем суровей мороз. Чем пронзительней боль, тем отчаянней радость. Чем тяжелее топор, тем короче топорище — для куража, без удержу, до надрыва.
Напарившись, вывалились в раздевальню. Отдыхали, дышали глубоко и счастливо, пили пиво, разговаривали степенные разговоры. А потом во все чистое, по первому сроку, — и по домам, если кто степенный, а нет — так праздник продолжать. Львову с Жолобковым до спокойствия куда как далеко, не наговорились еще, не напились, музыки не наслушались и не плакали еще ни разу сегодня — потому в кабак, как есть чистые, румяные, нетрезвые. А там шум-гам, чад-гарь, сбродь веселится. Сидят за столами, дымят, лица красные, глаза веселые, как алюминиевые ложки — поблескивают с тусклым задором. Глазами этими луп-луп, ртами влажногубыми чаф-чаф, руками — хвать да мимо, ногами кренделя, то-то веселье. Кто трезвый сюда придет, скривится брезгливо, ухмылку неприступную на себя натянет, а через пять минут сам такой же, да еще хуже, плачет, кается, целует дичь в костяные уста, и такую дичь несет, такую — глаза бы не смотрели на этот народ. Но что удивительно, все вместе сбродь, толпа и быдло, а возьми за лацканы любого-третьего, прислушайся повнимательней, и поймешь — се человек, неплохой такой, искренний. Не беда, что глуповат сейчас, жлобоват, мудоват, а все брат твой одинокий, печальный, жалостный.
Так и Львов с Жолобковым пришли чистые, в чем-то гордые, неприступные. Сели за столик, крошки брезгливо со скатерти стряхнули, тарелки нестерильные отодвинули. Посмотрели вокруг — беда бедная, богатые плачут, нищие хохочут, духом все блаженны, панихида с танцами.
А потом сами выпили — и нелепые женщины вокруг вдруг красивыми стали, улыбаются чуть шире загадочного — заманчиво, а за соседним столом сквозь заунывное нестройное голошение вдруг прорежется, прорвется голос какого-нибудь заблудшего коммерсанта, чистый и сильный, ненадолго, на пару выстраданных нот, и упадет потом, задавленный тяжелым сбытом. В общем, быстро они влились в этот малосимпатичный, но душевный клуб одиноких сердец, любителей косорыловки.
И вот уже Львов танцевал с различными девами, волнительно и изгибчиво, так видно было, что музыка и женщины в округе него лишь мелкие детали, а суть — в движеньи выразить свою смешную душу. А к Жолобкову старый подошел знакомец, как к Айболиту глупый бегемот: “Что делать, посоветуй, не могу терпеть я больше, ты ведь уролог был, я помню. Болит простата, мочи нет, мочи…”. Тот щедростью душевной был обуян, и к богу благодарностью за жизнь, поэтому сказал — достань перчатки, тебе я сделаю массаж, все будет легче. Они пошли к мужскому туалету, а Львов цинично им смеялся вслед, крича, чтобы покрепче запирались, ведь если кто застанет невзначай такое зрелище, то для умов испорченных, недобрых та процедура эскулапская противной может показаться.
Жолобков вернулся к столу слегка протрезвевший. На его месте сидела не совсем молодая женщина-девушка-подросток. Очень стройная, худенькая, а у глаз — надменные морщинки, и в углах рта — морщинки жалкие. Рот ее пытался быть жестким, но то и дело невольно соскальзывал в плавную улыбку, и глаза тогда пугались своей прихлынувшей слабости. Одета она была очень просто, в чем-то даже смешно и нелепо — неважного красного цвета кофточка, слишком короткая для ее возраста юбка, слишком высокие для сезона сапоги. На шее — нитка розовых бус, которые вполне могли бы быть кораллами, не будь они такими крупными. “Пластмасса”, — неприязненно подумал Жолобков, но рядом таким молодым щебечущим ужом вился доктор Львов, что даже деревенское “кило┬┬метры” в ее речи не резануло взыскательного уха. “Я живу за сто кило┬┬метров отсюда, приехала учиться, квалификацию повышать”, — с неясной улыбкой говорила она, и “да-да-да”, — журчал Львов, чувствуя близкую поживу. Тут и Жолобков слегка оживился, хоть чувствовал себя не в правах и не в правилах: “Продолжим вечер, послушаем музыку, поговорим об искусстве”, — кидал он войлочные шары банальных фраз и чувствовал, что, смеясь над ними обоими, она почему-то ведется, соглашается.
“Вы смешные, — говорила она через час, сидя на кухне специальной приятельской квартиры. — Вы оба смешные. Думаете, что многое знаете, а у самих головы в скорлупе, как орехи. Но смешные. И не злобные”. Она поднялась с табуретки и вошла в черный дверной проем комнаты. На границе света и тьмы на секунду задержалась и оглянулась. В улыбке ее были ласковость и боль.
Доктор дурашливо поскакал следом. Через минуту вернулся обескураженный, обезоруженный, испуганный. “Она зовет нас обоих”, — смог сказать.
Когда обмылками морали общей ты мутишь воду, чтобы не было так страшно увидеть отражение свое, и по суду его принять себя или отвергнуть, но самому, прозрачно, без прикрас — потом проверовавшимся остаться рискуешь. И не понять тогда, откуда может взяться та любовь, что невзначай, наперекор, навзрыд из боли вырастает. И будешь глупым, полным мнений, чужих и разных, определеньями тщась все определить. Что косинус есть угол от чего-то. И биссектриса — линия раздела. А нежность — это чувство, которое присуще человеку с какой-нибудь замысловатой целью. Но что потом?
Все было странным, неудобным. Кровать о двух концах, но об одной подушке. Парные зачем-то простыни, когда вполне хватало одной. Неуклюжий трехногий стул, окентавренный сброшенной на него одеждой. Парный, сквозной шрам на ее животе и спине. Слаженный бой. Ложное бесстыдство. Неуместные слезы. Запрещенная радость. Стон. Отчаянными четками читались в полутьме сброшенные на пол бусы.
Они торопливо прощались на улице. Нетерпеливо порыкивало мотором у подъезда вызванное такси. Ловкий Львов уже сбегал за букетом роз. Присев на влажный от ночной измороси холодный поребрик, она нервно писала свой адрес на клочке тетрадной страницы. “Давайте будем встречаться. Хорошо? Мне много надо. Очень много. Больше чем боль”.
Каким заснул, таким ты и проснулся. Когда Жолобков открыл глаза, то первым было ощущение общей опухлости организма, особенно головы. Особенно изнутри, но и глаза тоже. Где-то недалеко от Новгорода есть деревня Опухлики, они с друзьями проезжали ее как-то на машине. Ехали издалека, постоянно выпивали. Старались не смотреть в зеркала. Въехав в деревню, увидели подобных себе сельских братьев с родными монголоидными лицами. “Здравствуйте, опухлики”, — поздоровались вежливо. “Мы не опухлики”, — обиделись те. “Нет, вы тоже опухлики, только вы оседлые опухлики, а мы опухлики кочевые”, — на том разошлись. Теперь все это, кроме застрявших в памяти слов, было сном. Таким же невероятным, как и сон вчерашний. Таким же явственным и зыбким. Таким же жизненным.
Рядом мирно спал доктор Львов. Жолобков глянул на приятеля, затем взгляд его упал на свое, с утра неродное тело. Все оно, с ног до обозримых поверхностей живота и груди, было покрыто какой-то розовой сыпью. Мелкие точки сливались в один больной узор. Жолобков потер глаза, затем живот. Сыпь не исчезла. Мелкий ужас прокатился по организму. “Допились, — обреченно вскрикнул мозг, — додружились!” Он растолкал доктора: “Смотри!” — тот оказался не менее розовым. Стараясь не показать друг другу бледный страх, охвативший их вместе с сыпью, они обездоленно уселись на кровати, каждый мысленно прорабатывая в голове схемы лечения и сокрытия. За окном занималась мрачная заря. “Можжевеловые веники,” — вдруг сказал доктор Львов. “Можжевеловые веники”, — еще не веря в удачу повторил Жолобков. “Можжевеловые веники”, — уже уверенно сказали они оба.
Похмелье никуда не ушло, но жить стало легче, жить стало веселее. Они побродили по квартире, поели, еще поспали. В кармане брюк Жолобков обнаружил вчерашние розовые бусы, и они слегка повспоминали. Слегка стыдясь друг друга, вспоминали весело. Слегка вспомнив, мрачнели.
Рука Жолобкова то и дело ныряла в карман и доставала бусы, как-то сразу привыкла к ним, теребила и перебирала. Под вечер уселись перед телевизором. Доктор Львов бездумно щелкал лентяйкой, переключая каналы. Вдруг на одном остановился. Шел югославский фильм. Горели дома. Бегали люди. Гнобили сербы хорватов. Или наоборот. Гнобили мусульмане христиан. Или наоборот. На переднем плане жестко, как будто не в кино, трое насиловали одну. Двое сидели на ее руках и курили. Третий трудился, как мир, труд, май. Трудился как хозяин жизни. Затем стал приближаться, зачастил, задергался, вытащил из ножен нож и воткнул в живот той, что лежала под ним. Придержал ее задергавшиеся ноги, чтоб не выскочить. Сам дернулся пару раз и блаженно ослаб. Потом встал, и, помочившись, оправился. Заиграла веселая музыка. Пуще прежнего заплясало пламя по домам.
Жолобков тоже дернулся. Словно измочаленная надежда, с тонким стоном порвалась в руках нить, и запрыгали по полу розовые бусины.
Жабы мести и совести
По вечерам к костру приходили жабы. Они были пупырчатыми и противными на вид, какими бывают комья неясной морской грязи, приливом выброшенные на берег. Хотя происхождения они были земного. Правда, не совсем, потому что жили у Белого моря, и черт их знает где они на самом деле родились. Жабы молча сидели вокруг костра, грелись и о чем-то думали. Яркое пламя отражалось в их выпуклых, нечеловечески мудрых глазах, а когда костер затухал, они почти залезали в теплую золу. Ночи в августе были уже холодны.
Омерзение, которое охватило Жолобкова при первой с ними встрече, с течением дней сменилось искренним интересом и даже симпатией. Уж больно ненавязчивы и неуклюжи они были, совсем не умели прыгать, а когда попадались на узкой лесной тропинке — медленно отползали в сторону, попеременно переставляя все четыре лапы и волоча по земле грузный живот. В них не было лягушачьей тревожной прыгучести, опасной и холодящей душу приземленности змей. Словно ручные, жались они поближе к людям, будто изо всех сил желая донести до них какую-то молчаливую, важную правду.
Сначала Жолобкова с братом его, Ваней, высадили в совсем неудобном месте. Голая скала возвышалась невысоко над уровнем серой морской воды, вокруг простиралось небольшое топкое болотце с хилыми, чахоточными соснами, а крики слетевшихся тут же на возможную поживу бакланов нагнали такую тоску и тревогу, что, лишь разведя скороспелый костер и быстро пообедав наскоро сваренными макаронами, смогли они успокоиться и осмотреться вокруг.
Залив морской был довольно узким, плавно изогнутым и сияюще синим посреди серых высоких скал, покрытых легкой небритостью седых мхов, чахлых деревьев и курчавых кустарников. Словно бесстыжий клинок, рассек он дремотный покой камня и замер в нем в бессильной истоме, что приходит на смену опустошающей ярости. Легкий ветер с моря гнал чуть заметную рябь по каленой поверхности стали, а солнечные блики резали зрачки непристойной зрелостью и совершенством света. Ни следа человеческого не было заметно вокруг, лишь на недалеком взгорке кренилась на последнем издыхании старая, трухлявого серого дерева триангуляция. Вдруг поняли оба, что все это спасительно красиво, и посмотрели друг на друга улыбчиво. А когда Жолобков шагнул пару раз в сторону от живой, легким плеском шепчущей воды, то нашел топор. Был он крепко вогнан в железную, морем выбеленную ткань толстого, в обхват, плавника. Небольшой, кованный еще, с длинной, в метр, рукояткой, он казался прижившимся здесь, спокойным и равнодушным. Но лишь Жолобков с натугой вытащил его из звонко скрипнувшего дерева, сразу ощутил всю скрытую силу в широте размаха, ладной убедительности и выверенной точности орудия. “Смотри, подарок мне, мечта канадского лесоруба”, — он показал Ване топор, и тот завистливо крякнул — ложка к обеду была хороша. “Слушай, хорошо, что поехали, хоть помиримся окончательно”, — брат напористо посмотрел Жолобкову в глаза, и тот на секунду поверил в такую желанную возможность.
Быстро наступившая жажда под палящим солнцем вдруг притушила закипавшее в душе восхищение окрестной красотой — пресной воды рядом не было. Тогда быстро решили — нужно дальше искать, накачали резиновую лодку и принялись носить в нее несметные сразу пожитки — палатку, спальники, удочки и спиннинги, сетки, котелок с чайником, коптильню для рыбы, полиэтиленовый тент и запасную одежду. Жолобков стоял по щиколотку в жидкой глинистой грязи, что приливом превращается в морское дно, и держал верткую, вплавь рвущуюся “резинку”. Ваня носил вещи от костра и подавал их ему, и он каждым разом присмирял вертиноску, погружая ее все глубже в воду. Смотри, — вдруг тихо и восхищенно сказал брат. У потухшего уже костра, прямо из котелка с остатками пищи обедал небольшой красивый зверь. Гибкий и точный в движениях, он, очистив посудину, заботливо подбирал с земли упавшие макароны и, не торопясь, искал новые. Размером чуть меньше кошки, с лоснящимся, словно мокрым, коричневым мехом, зверь насыщался с видом туземного божка, которому испуганные люди поднесли очередную лакомую жертву.
— Эй, — негромко сказал Жолобков, и зверь нехотя оглянулся, потом убедился, что доступной еды больше нет и не спеша удалился.
— Это кто был? — Ваня удивленно смотрел вслед почетному гостю.
— Не знаю, норка или соболь. На хорька вроде не похож. Пусть будет просто — макароновый зверь.
Жолобков осторожно сел на скамейку утлого плавсредства, оттолкнулся веслом от близкого дна и стал медленно грести. Сидеть было неудобно, горой наваленные вещи не давали вытянуть ноги, и согнутые колени мешали движениям весел. Сразу заломило спину. Солнце пекло тяжелый, чугунный после водки затылок, а ветер с моря был обжигающе холодным. Как-то вдруг, неожиданно для себя он понял, что опять очутился на границе. Так явственно она не являлась ему нигде — нестерпимый, пот вышибающий солнечный жар со спины и ледяной почти, жалящий ветер в лицо и грудь. А посередине был непонятно кто — человеческое, разумное существо или слегка отесанное, привычно жующее животное с неясными всхлипами о несуществующей душе. Потом Жолобков посмотрел на бодро шагающего по берегу Ивана, перепрыгивающего с камня на камень, а иногда вброд переходящего неглубокие заливчики перед высокими скалами. Он шел параллельно движению лодки, с такой же скоростью, с такими же сомнениями на лице, но все же более напористо, уверенно, чем двигающийся рывками нелепый резиновый пузырь. Никого больше не было в округе, их было двое в этом большом мире, два представителя одного вида, и по ним только дремучие скалы и соленая вода могли судить об остальных. Предчувствие какого-то невероятного, чудесного счастья охватило вдруг Жолобкова, и обещанием беспечной и вечной красоты забурлило море вокруг “резинки”, стремительным серебряным блеском заюлили в воде решительные рыбные тела — шел косяк беломорской мелкой сельди. Шел первый в жизни и мире косяк. Жолобков хотел крикнуть брату, поискал его глазами и увидел, как вкопанно тот стоит на последнем заметном мысу. В несколько спешащих гребков он доплыл туда. За мысом был рай. Залив кончался клином, на острие которого неистово билась порожистая речка. Скалы резко обрубали ветер с моря, и жидкое стекло светлой воды благодарно нежилось под солнцем. Расступившийся лес являл светлую, веселую, словно дебелая девица, поляну у самого берега. Резкий крик одинокого баклана лишь оттенял стоящую кругом тишину, как черный кофе оттеняет молочную спелость фарфора. Замерев у входа в рай, люди ждали. И тогда, приветствуя их, свечой взмыла из воды большая игривая рыба. С гулким пушечным звуком упала она обратно в воду, и скальное эхо восторженно выдохнуло вместе с ними —У-ух.
Все это было настолько ожидаемо, лелеемо и потому неожиданно, что на секунду поверилось в возможность счастья. Поверилось, что удалось, нет, не бежать, но хотя бы на время вырваться, отдохнуть от внешнего, людского мира. От амбиций, крови, борьбы за живучесть, убежденности убеждаемых, символов веры и верности идолам. Спеша и подгоняя друг друга восторженными криками, они быстро добрались до поляны, наскоро разбили лагерь и отметили свою удачу хорошей водкой с живительным названием “Исток”, произведенной в городе Беслан.
Хотелось очень многого и сразу. Перебрав сети, они сразу поставили их, перегородив бухту вдоль и поперек. Через пару часов, едва успев пообедать и слегка отдохнуть, поехали проверять. Жолобков был на веслах, а Иван похожал. Рыбы было столько, что первоначальный восторг быстро сменился сначала сосредоточенностью, а потом и усталостью. Разнокалиберная треска, быстро засыпающая в сетях; зубатка, словно бешеная собака изгибающаяся в руках в попытке укусить обнявшую ладонь длинными, желтыми клыками; вечноживая камбала; тугие и нежные сиги; жиром сочащаяся беломорка. Не было только семги. Вместо нее в нескольких местах жилковых сетей зияли большие дыры.
Иван выпутывал рыбу, приталивал ее, пищащую, курил. Залившуюся безжалостно выбрасывал прочь. У него устали руки, и неловко выгнутая шея ныла. Разболелась голова. Лодка быстро покрылась чешуей, илом, подводными запахами.
— Есть таблетка от головы? — спросил он брата.
— Лучшее средство от головы — топор, — глупо пошутил тот. — Все, хорош на сегодня. Бросай все.
Рыбы было столько, что предстоящее чистилище нагоняло тоску. Все же взялись вместе, дружно усевшись на берегу моря. Неподалеку сразу устроился одинокий дежурный баклан, внимательным взглядом оценивая количество требухи.
Когда чистишь свежую, только что пойманную рыбу, по преодолении первой тошноты начинаешь находить какое-то даже удовольствие в процессе. Острое лезвие в анальное отверстие — вжик — единым движением рассекаешь брюхо до головы. Затем двумя пальцами ухватываешь интимно-розовые жабры и вырываешь их вместе со всем пищеварительным трактом. Это — если повезет. Иначе долго елозишь пальцами в непоэтичном сплетении кишок. Остальное все очень красиво. Блестящий перламутром воздушный пузырь. Тугая и гладко-бордовая печень. Пронзительно яркая, животворящая икра. Аспидно-черная пленка брюшины. Это у трески. Зубатка же, несмотря на свой зловещий вид, внутри мила и симпатична. Никаких пленок, все компактно и младенчески чисто, словно вульва незамужней красавицы. Камбале же вообще делаешь косой надрез поперек головы и одним пальцем выбираешь неприятную слизь, оставляя в руках плоское упругое тело. Для копчения — с чешуей, если хочешь ухи — тогда во все стороны весело летит сухой пластинчатый дождь, и то и дело сплевываешь мелкие гибкие лепестки, языком ощущая легкий и пугающий вкус чужой жизни. Убирать отходов не нужно — чуть отойдешь в сторону, и тот, кто пернатый дежурный тудэй, неосмотрительно и восторженно крикнет во всю глотку и не успеет в одиночку насладиться пахучими яствами. Истошно орущие ангелы налетят со всех сторон и продолжат круговорот веществ в природе, голодом смерть попирая.
Они вообще были разными, братья. Одна кровь зачастую творит чудеса. Без определенных занятий Жолобков важнейшим для себя полагал поиск различных, иногда пугающих истин. Разнообразная жизнь сделала его ленивым и наблюдательным. Часто ввергая себя и окружающих в различные катаклизмы, он втайне гордился тем, что стал очень чувствительным ко многим проявлениям жизни и смерти, зачастую предчувствуя, а то и предвкушая общественные и личные беды. Хроник пограничных состояний, он с возрастом добился того, что теперь еле выживал в жизненных коллизиях, но иногда это давало ему право и редкую возможность сложить несколько слов в сочетаниях, от которых порой замирало сердце. Делатель красивых иллюзий, полагал это самым важным в жизни, и близкие рыдали частыми и кровавыми слезами от испытаний ядерных: на прочность — жизни, на нестрашность — смерти, на честь и верность — разрушительной любви. Зато деньги легко приходили и уходили от него. Их наличие было радостно, отсутствие — гнетуще, но не более того. Брат же Иван жизнь проводил в тяжелом и правильном труде. Железный дорожник, он медленно делал рабочую карьеру, послушно участвуя в логичной транспортной системе. Твердость давно приобретенных убеждений давала ему право надежно судить других и мир делить на парные цвета — зеленое и серое пространство, бесчестное и доброе начало, веселое и злое вещество. Всегда раз-два. Он был хороший человек, Иван, и работящий, и в семье умелый — просто заяц. Зато не знал полета, кроме прыжка. И деньги доставались тяжело.
Долго вместе находиться они не могли — начинали ссориться. Входя в раж, брат обвинял Жолобкова во многих грехах. Тот же пытался отделываться шутками: “Помнишь, ехали на поезде вместе куда-то. Так у тебя на билете игольчатым принтером было выбито внизу — льготный ЖД6. А мне казалось — льготный ЖАБ”. — “Сам ты жаб”, — обижался Иван и растекался обвинениями снова в нечестной хитрости и неспокойности ума. “Зато ты не пожрал свободы”, — обычно ставил кочку Жолобков, и Ваня спотыкался в этом месте.
Когда едешь на Север, то ожидаешь какой-то спокойной ясности: светлых задумчивых озер, еловых и сосновых лесов, снега и камня, прочего умиротворения. Но Север правдив и жесток. Если внутри у тебя покой, если не волочится следом кровавого следа беды, то не тронет тебя ни один зверь, холодное море даст пищу, а дикие леса — кров. Но вдруг ты болеешь душой — любая скрюченная сосна на скале перед тобой изогнется петлей и напугает древним проклятием; любой камень на берегу подставит подножку, и будешь лететь вниз головой в спокойную светлую воду, наивно вопрошая “за что?”; а говорливая речушка в ночи будет неустанно спрашивать тебя голосами обиженных тобой или обидевших тебя, и будешь на один с пытливым, важным, безжалостным и ласковым судьей. Не езжайте, дети, просто так на Север.
С утра Жолобков решил прогуляться по лесу, поискать грибов. Удобная тропинка легконого бежала вдоль берега. Солнце узорчато светило сквозь высокие кроны, и на земле весело скакали солнечные зайцы, мыши, бурундуки и лисы. Нелегко было в их бурной игре увидеть притаившийся гриб, и первый Жолобков нашел, наступив на него ногой. Тот издал свежий яблочный хруст, и печально человек присел над раздавленным боровиком. Потом стал медленно, внимательно ходить, в минуту делая шагов не больше пяти, и стал много находить их вокруг — все в разных позах, спрятавшись умело, они над ним смеялись, а найдясь — спокойно отдавались прямо в руки, как дети, доверяющие взрослым, пока не видели от тех худого. И Жолобков радовался их играм, увлекся и азартно собирал, пока не вспомнил. Не вспомнил ту, которая недавно еще ему смеялась и дарила улыбку, тело, счастье обладанья и искренность доверчивой души. Не вспомнил, как потом вдруг оказалось, что все рассчитано ею было в злые сроки, и строго соблюдалось это время, когда все можно, и другое, немного позже, когда все нельзя, и можно резать по живому, превращая надежду в злую веру; оказалось, что знала — как положено; превращая в неправду — искренность, в награду — память; речь другой вдруг стала, и слова померкли, как на лежалой рыбе чешуя. Он долго держался, только пил, внутри строжа мужскую злую жилу, что требовала мести и обиду желала смыть парной горячей кровью. Одной любовью в мире стало меньше, и он заметно потускнел, осклиз, весна была холодной, а лето — вялым и дождливым, как слизняк, упавший с ветки дерева больного. Он вспомнил это и не выдержал, запел фальшивым голосом фальшивые слова на музыку, тягучую, как деготь: “Морщинистая тварь, минетка ложной сути…”. Зашло за тучу солнце, и посерьезнел лес — мир не спасала больше красота.
Когда он немного отошел от боли и смог снова различать окружающие звуки, то почти сразу услышал какое-то веселое чириканье. Сначала подумал, что птицы, но, приглядевшись, увидел, как по самому берегу моря, переговариваясь между собой, идут два зверька, похожих на давешнего поедателя макарон. Шли они от места первой стоянки явно по направлению к нынешней. Смешно чирикая, настолько увлеклись беседой, что не заметили Жолобкова. Были они похожи на двух девчонок, сестер или просто подружек, вышедших на приятную прогулку, в конце которой их ожидают вкусный ресторанный ужин и вожделенные танцы. Дела им не было до взглядов окружающих, и остановились, почти наткнувшись на стоящего человека. Да и здесь подняли смышленые мордочки и разглядывать стали — что за пень такой нестроевой. “Эй, — негромко сказал Жолобков, и они слегка насторожились, по крайней мере чирикать дружелюбно перестали. — Эй вы, смешные”, — еще раз сказал он, и тогда только одна юркнула под навал камней, вторая же бросилась наутек, возмущенно вскрикивая и оборачиваясь порой гневно. Жолобков сбегал в лагерь за фотоаппаратом, но девчонок уже не нашел.
Когда он вернулся из леса, Иван стоял на берегу со спиннингом в руках. За несколько дней, что они были тут, семга строго устраивала свои яростные танцы с утра и ближе к вечеру. Свирепым серебряным веретеном, в невероятном каком-то вращении выстреливала она из воды в единственно необходимом направлении — прямо в небо. Тучи сверкающих брызг вздымались вместе с ней, но отставали сразу, оставаясь далеко внизу, успев на солнце высечь высверк радужного нимба. А семга в высшей точке изгибалась отчаянным изгибом беззаветно, и, не сумев, устало плюхалась обратно в злую воду. Чтоб через две минуты, три, четыре, пять безумную попытку сделать снова.
Вначале они каждый раз бросались к морю и суматошно кидали блесны в самый, казалось, центр расходящихся по воде безнадежных кругов. Но семге не было дела до наживки, она не питалась, она просто пыталась. Жолобков первый уставал от бессмысленных и резких движений, а Иван долго и методично вылавливал близкое счастье. Вот и сейчас он снова и снова забрасывал спиннинг, но тот приходил лишь с травою морскою. Жолобков же теперь даже пытаться не стал. Зачем насиловать судьбу, когда она лишь, благо, посмотреть дает, но прикоснуться — никогда. Поэтому он взял топор и стал рубить дрова на вечер. Это тоже было большое удовольствие. Удобное, хваткое топорище само ложилось в ладони, а острое жало, разогнанное жалобной силой, со стоном входило в молодое, сырое дерево и в труху крушило старое.
Утро последнего дня впервые было пасмурным. Низкие тучи рваными в припадке ярости, жадной до боли, клочьями низко летели с севера и сыпали мелким, душу саднящим дождем. Мокрый воздух полнился предчувствием медленного осеннего гниения. С трудом поднявшись после ломотного сна во влажных спальниках на сырой земле, братья покурили и принялись готовить завтрак. Третья натощак сигарета превращает человека в волка. Тот может отрыгнуть отравленную пищу. Жолобкова этим утром тошнило от любой. Радостное сначала безлюдье начинало сильно тяготить. Природа уже так насытила благостной сладостью, что захотелось человечьего перцу. Отношений захотелось, общений, конец которых неизбежен— все люди враги, но зато как интересны извилистые пути. Друг на друга братья тоже поглядывали с неудовольствием.
Пока завтракали, вокруг стояла мертвая тишина. Даже семга сегодня затаилась и не плясала. Птицы молча сидели по дуплам. Но только закончили есть и стали варить кофе, как из высокой травы, что стеной окружала лагерь, раздались яростные визги. Братья вскочили и осторожно заглянули в гущу ее. Совсем рядом с палаткой сплелись в пищащий клубок две вчерашние норки, что так весело гуляли по лесу. Одинаковые, как сестры, они давно сидели в засаде и дружно подсчитывали упавшие куски. На каком-то сбились, не сошлись в предвкушениях и стали биться. Летела шерсть, летела во все стороны звериная злоба. Увидев братьев, норки на секунду расцепились, сделали несколько прыжков в сторону и там снова вонзились друг в друга. Иван с Жолобковым пытались подойти, но те опять бежали и продолжали бой. И долго еще из леса доносился все удаляющийся, но до смерти резкий визг.
Он уязвим и слаб был в этот день. И существом всем дрожал, и нутром кровоточил. И совесть, незнакомое, чужое чувство с трудом справлялось с дикой жаждой. А в запекшейся крови его некому было увязнуть. Потому что. Потому. Что бессмысленно все. И кому дело. Что осталась осень в дубовых лесах ненужным пасквилем. Что отжаты в губку слезы, непосчитаны. Что зачем мертвым подсолнечные семечки. Непонятно как, вусмерть, впроголодь равномерные нарядные амбиции. Только раз-два-три — штуки разные, а семь-девять-одиннадцать — очень близкие, чтобы можно так — автомат харкнул раз — непонятно, красиво даже — ствол-огонь, мощный выброс, физиологично, бля. Волоски только мешают, что вкусно пахли, душистым мылом или водой просто, кожей. Чих-пых, здравствуйте, сила есть, испугались все. Я все могу — топором старуху, пулей — свиненка этого грязного, с волосками, меня не любят — я в ответ. Убивать всех, тварей этих, выкормышей их, приятно, кровь бурлит в жилах вежливо, барак-амбал, чистота пламени, верный смысл. Сила в кольцах, радость в перцах. Симбиоз завязан на стезе. Я верю в барак-амбал, нет веры моей сильнее. Безлюбие барометру сродни. Бартоломео Тоцци завещал нам всем тревожиться о чистоте. И снова в копошащихся червей с телами, что противно так похожи на детское мое — огнем суровым — пли! Возмездие и вера — есть резон. Трезвон разора застит злую забыль. Я ей писал, любовь, быть может, вчуже устройству неподвижному ее.
Ссора началась незаметно, как проскользнувшая сквозь щель змея. За слово — слово, ум за разум, порча. Только что были братья — теперь орали изо всех сил. На друга друг, какое дело. Вокруг не было людей, только деревья, а они молчат. Ты виноват во всем — позиция одна. Другая — люди разные, тогда свободен каждый. А мер — хотелось бы — любовь-граница — ложе для свободы. Но глупо получается — свобода — размытая граница для любви.
— Ты виноват.
— Нет, ты. Ты хитрый и ленивый.
— А ты — глупый.
— Не любишь ты. Ты никого не любишь.
— Люблю. Но только как могу и сам желаю. По-своему, по-братски, потому, что хочется мне так, имею право и свободу вопреки сам делать, то, что сам считаю нужным.
— Сейчас заряжу по морде, — медленно сказал Иван, — еще только слово скажи.
— Раз слово, два слово, три, — Жолобков проерничал момент, когда можно было шутить или, резко дернувшись назад и чуть вбок — избежать. Челюсть ожгло ожогом боли. Он на зубах почувствовал ошметья губ. Зарница высветила все: обиду, зависть, месть, несчастье, совесть. Заверещала в крик ногой отброшенная жаба. Рука сама легко легла на топорище.
Вдруг, совсем рядом, гулко и надежно скакнула семга именем Его.