Опубликовано в журнале Знамя, номер 7, 2005
От автора | В 2004 году у трех социологов — А.Г. Левинсона, Б.В. Дубина и Л.Д. Гудкова — вышло по книге. Каждая из них — одновременно и зеркало и система линз. Книги, побуждающие задуматься об обычном, — большая роскошь для наших дней. Давид Самойлов сказал об обычных словах: “Их протирают, как стекло, / и в этом наше ремесло”. Ремесло социолога — сделать более прозрачной и внятной нашу обыденную жизнь.
Умейте удивляться
Есть много способов делить людей на группы и категории. Любопытные результаты получаются, когда категории неочевидны: появляется возможность увидеть даже давних знакомых с неожиданной стороны. Например, Л.Я. Гинзбург выделила людей принципиально счастливых и принципиально несчастных и показала, почему так тягостно, а порой и невыносимо иметь дело именно с последними. Хотя, на первый взгляд, принципиально счастливый человек — он кто? Самодовольный глупец? Да нет. А принципиально несчастный — разве это тот, кто сказал бы о себе, что у него зубная боль в сердце? Тоже нет.
Я обнаружила, что люди распадаются на довольно четкие категории в зависимости от того, как сами они рассматривают историю становления своей личности. Одни говорят: “Я всегда (еще ребенком, студентом и т.п.) это понимал”. Другие, напротив, отмечают: “Я об этом и не подозревал, пока не… (увидел своими глазами, прочитал у N, задумался в споре с друзьями и т.п.).
Первые склонны как бы проецировать себя на окружающий мир. Они заранее вооружены своего рода очками — розовыми ли, темными ли — не важно. Но, взирая окрест себя, они склонны подтверждать справедливость известной французской поговорки: plus ca change, plus c’est la meme chose (ничто не ново под луною).
Взгляд вторых изначально несфокусирован и выдает, выражаясь словами Пастернака, робость первого интереса. Для них под луною все ново; они ничем не вооружены заранее, кроме готовности в этом робком интересе идти до конца. Разнообразие и запутанность мира, к которому обращены “шутки с этой подоплекой”, не позволяют умерить удивление и недоумение; а надежда найти ответ хоть и скудно, но все же освещает дорогу… Стремление понять, что там, “за поворотом”, — это и есть их motto.
Первых ждет жизненный успех любого рода — у женщин и у толпы, у властителей и эстетов. Исключение — поприще науки: ведь исследование начинается именно с удивления и непонимания. В форме “уже понятого” излагаются лишь результаты попыток понять, — если эти результаты случатся. Но даже случившиеся результаты для их адекватной оценки требуют круга единомышленников, — точнее было бы сказать “со-мышленников”, по аналогии с сотрапезниками. Ведь сотрапезники хоть и сидят с вами за одним столом, никто не принуждает их есть ровно то же самое, что и вы. Так что успех вторых, удивляющихся — а именно к ним относятся люди науки, — прежде всего успех среди “со-мышленников”, то есть узкого круга коллег, размышляющих о близких материях. Если же этот успех распространяется еще и на “сопластников” — это не просто успех, а событие.
В 2004 году у трех социологов — А.Г. Левинсона, Б.В. Дубина и Л.Д. Гудкова —вышло по книге.
В книге “Опыт социографии” с лаконичным подзаголовком “Статьи” Алексей Георгиевич Левинсон объединил многое из написанного им за последние тридцать лет. Борис Владимирович Дубин одарил нас книгой “Интеллектуальные группы и символические формы. Очерки социологии современной культуры” (статьи за четыре года — с 2000 по 2003). Лев Дмитриевич Гудков собрал свои работы 1997—2002 годов в томе, озаглавленном “Негативная идентичность”.
По поводу собственной книги Левинсон заметил, что для читателя ее содержание — история, а для автора — “опыт обывателя, порой участника, а также исследователя”. Это верно и для книг Дубина и Гудкова. При чтении всех этих работ передо мной возникают, как будто наплывая на фотобумагу из кюветы, силуэты многих параллельных существований: моего собственного, авторов перечисленных книг и, конечно, современников — близких и незнакомых.
Французский историк Поль Вен однажды заметил, что история заурядна, как наша повседневная жизнь. Тем интереснее взглянуть на прожитый и проживаемый нынче исторический поток через линзы, предложенные авторами.
Хорошая социология может быть не только наукой, но еще и чтением — увлекательным и поучительным. Правда, для этого автору надо не только увидеть то, мимо чего непрофессионал пройдет, не оглянувшись, но и уметь написать об этом так, чтобы читатель изумился, огорчился или обрадовался, а главное — сказал себе: “А я и не подозревал…”.
Те, о ком я собираюсь здесь рассказать, и видят, и умеют. Впрочем, на роль судьи, способного высказаться о трудах упомянутых выше авторов sine irae et studio, я заведомо не гожусь — слишком близко стою: всех нас поворачивала одна и та же “суровая эпоха”.
Школа
Как социологи Б.В. Дубин, Л.Д. Гудков и А.Г. Левинсон состоялись в кругу Ю.А. Левады — вначале как его ученики, позже — как соратники и коллеги. Все, кто имел счастье бывать на знаменитом семинаре Левады (в разном формате этот семинар собирался двадцать лет, с середины 60-х и вплоть до начала перестройки), скажут, что Юрий Александрович, разумеется, замечательный ученый, но прежде всего — Мудрец и Учитель. Ни на лекциях, читанных на журфаке МГУ, ни будучи заведующим самого сильного сектора ИКСИ, ни на семинарах, ни теперь, когда о “социальной температуре” мы узнаем из публикуемых в прессе данных института “Левада-Центр”, Учитель не рядился в белые одежды, не становился в позу гуру, вразумляющего “малых сих”. Что бы ни происходило с самим Левадой, он никогда не терял тон приятия жизни, ее сложности и трагизма (это видно и из его интервью в книге “Российская социология шестидесятых годов в воспоминаниях и документах”, СПб, 1999).
Используя формулировку Левинсона, можно сказать, что и самому Леваде, и всем трем авторам — его ученикам “всегда казалась привлекательной задача выделить и описать приобретающий важность феномен социальной действительности”. С этой целью в обсуждаемых здесь книгах использована тонкая профессиональная оптика, включающая, среди прочего, анализ результатов массовых опросов, работу с фокус-группами, анализ классической и новейшей научной литературы и, что очень важно, владение разными философскими и герменевтическими традициями. В результате на суд читателя представлена наука самой высокой пробы, хотя в авторских предисловиях тексты скромно названы “записями”, “соображениями и наблюдениями” и т.п.
Мне представляется, что в отличие от знания фактов понимание глубинных связей и структур открывается нам не постепенно, а рывками. Вот были какие-то стеклышки, а потом из них вдруг сложился узор, — как в детском калейдоскопе. Разумеется, каждый из нас опирается на бытовое знание о социуме, в котором мы живем. Именно это знание позволяет нам ориентироваться в “малом кругу”: дом, работа, цены, мода, ближние планы. Очевидность становится зыбкой в эпоху перемен — будь то новый личный опыт или события социального плана.
Казалось бы, общеизвестный феномен — традиция. Но разницу между функционированием традиции в модернизирующемся обществе и в обществе стабильном я осмыслила, читая о традиции у Левинсона. Собственно, сама эта работа касается истории народных гуляний — тема, которой Левинсон посвятил много лет. Я же благодаря его анализу впервые поняла, почему в современной Англии или во Франции не нужно создавать специальные общества по охране памятников. Памятники, как и вообще все “старое”, там продолжают жить своей жизнью, а традиция и состоит в том, что ничто не уходит, а продолжает существовать как естественная часть миропорядка.
Несомненный дар социолога как профессионала — раскрыть неочевидность и многозначность смыслов, скрытых за стереотипным, общепринятым и потому якобы само собой разумеющимся.
Например, принято поносить рекламу, морщиться при слове эротика и пожимать плечами, упоминая показное потребление. И в самом деле — телереклама уже лезет из ушей, девчушки в двенадцать лет ходят с колечками на голом пупке, мечта мужчины — ездить на дорогом внедорожнике, а мечта женщины — приручить такого мужчину, чтобы на его деньги покупать все то, чего она достойна. И все же — кто поносит? кто смотрит? кто поступает, как советует реклама? И почему?
Не так давно мы были “самым читающим народом”. Но перестали. Может, неправда, что мы вообще не читаем? Может быть, теперь мы читаем что-то другое, не то, например, что читали во времена “макулатурного бума”? Или прежде всего исчезли эти мы, а пришел кто-то, сильно на нас не похожий, и надо с ним хотя бы познакомиться? Познакомиться — с целью понять, зачем этот новый читатель обращается к печатной продукции?
Все мы смотрим телевизор, даже те, кто, как я, его не смотрит. Но 11 сентября! Но Беслан! Вот и сейчас я то и дело выбегаю в другую комнату, включаю то, что осталось от НТВ, чтобы своими глазами видеть оранжевую толпу на Крещатике. Разумеется, “видеть” и “своими глазами” здесь всего лишь метафоры, но я, тем не менее, не позволяю исключить себя из этой общей жизни. Дубин и Левинсон сосредоточены на объяснении сущностного аспекта этих процессов.
Социология как наука и как практическая деятельность интересна мне именно тем, что она по преимуществу изучает становящееся, зыбкое, не приобретшее окончательных очертаний. Задача (и удача!) социолога — предположить неслучайность колебаний, увидеть тренд, угадать зарождающиеся коллизии. Когда эта магма застынет, придет черед историков, антропологов, психологов. Впрочем, настоящий социолог неизбежно должен владеть инструментарием и других наук о человеке.
Здесь моим героям повезло: они стали социологами вне всякого официоза и даже без соответствующих дипломов — факультет социологии появился много позже. (Здесь и мне повезло: необходимую мне психологию я выучила не в университете, а в Ленинке, читая американские журналы. Увы, у меня не было такого наставника, как Ю.А. Левада.)
Пути Левинсона, Дубина и Гудкова многократно пересекались; Дубин и Гудков и вовсе много лет сидели за соседними столами в Отделе книги и чтения Ленинки. Ни у кого из троих жизнь не была легкой. Это хорошо видно из интервью, которые у героев моего рассказа успел взять трагически рано ушедший от нас Г.С. Батыгин. В рамках его проекта “Профессиональные биографии” соответствующие тексты были опубликованы в № 2 “Социологического журнала” еще в 2002 году, когда обсуждаемые здесь книги были в процессе создания. (С учетом уникальности этих интервью я позволю себе далее их пространный пересказ — это тем более уместно, что сам журнал практически недоступен широкому читателю.)
Объединяет моих героев, во-первых, принадлежность к одному поколению — именно к поколению, а не просто к возрастной когорте; во-вторых, то, что по исходному образованию все они — филологи; и в-третьих, их невключенность в официальную институциализированную социологию вплоть до начала масштабных перемен конца 80-х годов, когда летом 1988 года Ю.А. Левада получил “добро” от Т.И. Заславской на организацию своего сектора в создающемся ВЦИОМе.
Начались совсем другие времена. Л.Д. Гудков не без юмора вспоминает, как в ответ на анкету ВЦИОМ, опубликованную “Литературной газетой”, пришло более двухсот тысяч ответов — восемь автобусов, доверху забитых мешками с анкетами. К 1993 году ВЦИОМ стал фактически главной (и лучшей) организацией по изучению общественного мнения — не просто центром сбора данных по типу Института Гэллапа, но и самым ярким центром живой социологической мысли.
При этом, если представлять поколение семидесятых как людей, живших в тягостной немоте и утративших социальную энергетику (а это распространенная позиция), то Левинсона, Дубина и Гудкова никак нельзя причислить к “семидесятникам”. Я могу это сказать с тем большей ответственностью, что при немалой разнице в возрасте моя жизнь в семидесятые мало отличалась от того, что каждый из них рассказывает о своей.
Эту странную комбинацию интеллектуального и даже экзистенциального одиночества и одновременно упрямое участие во всем, что реально было важнейшим для эпохи, Варлам Шаламов когда-то назвал “наш спор о свободе, о праве дышать”.
Гудков, например, учась на вечернем отделении журфака МГУ, вначале сумел в одиночку проработать марксизм и разочароваться в нем, а потом собственными же силами “прогрызть” чуть ли не все неокантианство.
Дубин силою обстоятельств оказался на самом нелепом отделении филфака — “Русский язык для иностранцев”. Это не помешало ему выучить бог весть сколько языков (я насчитала восемь), стать известным литератором и переводчиком. Дубину мы обязаны, между прочим, не только Борхесом, которого именно в его переводах и знают все, но еще и несравненным Жакоте, которого знают немногие (не говоря уже о десятках других авторов).
Левинсон учился в Институте восточных языков при МГУ (своего рода школа переводчиков для нужд официоза), где специализировался по Индонезии. На четвертом году учебы в ИВЯ он написал курсовую о городской мелкой буржуазии, что было началом его интереса к урбанистике. В связи с чем — а это конец 60-х — Левинсон и прочитал раннюю работу Клиффорда Гирца и открыл для себя привлекательность социологии как науки. А ведь большинство из нас, не исключая свободно читающих на многих языках, откроют Гирца лишь двадцатью годами позже…
В 1967 году Левинсон знакомится с Ю.А. Левадой, начинает посещать его семинар, поступает лаборантом в его Сектор (еще в Институте философии), а потом становится его аспирантом. Гудков тоже сделает свой профессиональный выбор благодаря лекциям Левады, которые читались для старшего курса журфака: “…сидел на всех, абсолютно всех лекциях, все записывал. Это было фантастическое впечатление. Левада читал замечательно. Набивались полные аудитории. Приходила и чужая публика. А потом настал шестьдесят девятый год”.
Тут я не положусь на принцип sapienti sat: слишком много воды утекло под мостами. То, на что до вторжения в Чехословакию власти смотрели сквозь пальцы или вообще не обращали внимания, после 1968 года стало как минимум лыком в строку. Ну а “максимумы” были разными и зависели как от людей, которым в том или ином учреждении принадлежала реальная власть, так и от того, насколько вышестоящим инстанциям был выгоден данный скандал или разбирательство.
Ю.А. Леваде поставили в вину курс “Лекции по социологии”, изданный в 1969 году, — не подумайте, что полуподпольно или на ротапринте. Книгу Левады официально издал Институт конкретных социальных исследований (ИКСИ). Возглавлял ИКСИ А.М. Румянцев — уникальный для своего времени человек. Именно Алексея Матвеевича Левада назовет главным либералом тех лет. (см. “Российская социология шестидесятых годов в воспоминаниях и документах. СПб, 1999.)
В 1969 году лекции Левады были запрещены, а книга стала объектом идеологического разбирательства. Но семинар Левады (открытый и вполне официальный) продолжал собираться, Гудков стал его участником, познакомился с Левинсоном и устроился в Сектор Левады (уже в ИКСИ) секретарем (!). ИКСИ и Сектор Левады в нем просуществовали до 1972 года, когда произошел уже прямой разгон института.
Гудков, еще работая в ИКСИ, поступил в аспирантуру Института философии, а потом устроился на работу в ИНИОН редактором реферативного журнала по философии и социологии. Этот период сам Лев Дмитриевич вспоминает как “…отличное время в моей жизни. О такой работе можно было только мечтать. <…> Представляете, что значило тогда находиться внутри потока научной литературы, иметь доступ к спецхрану, абонементу, возможность копировать тексты?.. Жили как белые люди. Кроме того, мы были молоды, свободны, все было интересно и, при некоторой заносчивости, снобизме и даже прагматизме, все время обсуждали что-то новое. <…> Это было превосходно”.
Смысловой центр процитированного пассажа — осуществление несбыточного: “находиться внутри потока научной литературы, иметь доступ к спецхрану, абонементу, возможность копировать тексты”.
Я тоже работала в ИНИОН, только четырнадцатью годами раньше, когда учреждение это именовалось ФБОН — Фундаментальная библиотека общественных наук. Чтобы ценить эту работу прежде всего как возможность доступа к литературе и считать пренебрежимым неудобством огромное время, которое приходится тратить на библиографическую рутину, надо внутренне уже настолько состояться, чтобы быть независимым от внешних обстоятельств. Позже я встречала немало гуманитариев, прошедших через работу в ИНИОН без всякой пользы для себя и почему-то считавших, что, будь там они менее заняты, их ждали бы особые свершения.
Гудков рассказал, что еще студентом понял: “Все в твоих руках: чему сам научишься, тому и научишься”. Эта установка свойственна и другим героям моего повествования. Гудкову не разрешили учиться одновременно на журфаке и истфаке — и, тем не менее, в МГУ он прослушал лучших лекторов тех лет: Асмуса, Мамардашвили, Аверинцева, Мелетинского. В Ленинке Фрейда не выдавали — Гудков нашел его в “Горьковке” (научной библиотеке МГУ).
Дубин на школьной скамье, как оказалось, мечтал о том же, о чем и я: “В самых общих чертах: зеленая лампа, круг света, книги, мерная, тихая, спокойная работа”. Что не помешало ему уже после филфака, перетаскивая книги в отделе хранения в Ленинке (труд не только физически тяжелый, но и вредный для здоровья), изучать очередной язык, писать и переводить стихи — и это продолжалось не один год.
Когда оказалось, что Левинсон не сможет защитить уже готовую диссертацию, потому что она была написана под руководством Левады, он взялся за другую тему и написал замечательное исследование о феномене массовых городских гуляний.
Но где внутренняя независимость, там и неконформность.
У всех моих героев были конфликты с начальством и властями, к счастью — не напрямик с госбезопасностью. Поводы были под рукой, так что искать причины уже не требовалось.
Дубин мог жестоко поплатиться за свои связи с молодыми поэтами из СМОГа. Это сейчас кажется, что ничего особенного тогда не произошло — ну, вызвали его в разгар событий шестидесятых к М.Н. Зозуле, замдекана филфака еще в мое время, потом к декану, да еще и родителей “пригласили”. Надо иметь за спиной похожий опыт, чтобы помнить Зозулю как аппаратчика с особыми функциями и оценить, что сулил военному врачу, которым был отец Дубина, вызов на факультет “Русский язык для иностранцев”. (Подробнее о ситуации тех лет см.: Фрумкина Р.М. Внутри истории. М., 2002.)
Гудкова тоже вызывали в деканат журфака, спрашивая: “Что вы подразумеваете под ортодоксальным марксизмом?” (он считал себя марксистом до середины второго курса). Сам он это комментирует так: “Вероятно, кто-то стукнул. Это был как раз разгон “Нового мира”, уход Твардовского”.
Из рассказа Левинсона следует, что ИНИОН Гудков покинул из-за конфликтов с Ракитовым, тогдашним заведующим реферативным отделом. Ракитов был постоянно недоволен тем, что Гудков давал работу “нежелательным авторам”, но когда по этой же причине Ракитов отказался печатать реферат Левинсона об утечке умов из Израиля, да еще и пригрозил тем, что не даст Гудкову защититься, Гудков просто хлопнул дверью.
Страсть
Героев моего повествования объединяет многое — эпоха, научная школа, совместные труды. Но наиболее яркой общей чертой мне представляется их страсть к жизни в разных ее проявлениях. Страсть к познанию здесь именно часть страсти к жизни как таковой.
Если бы Дубин физически мог это сделать, он бы, наверное, перевел всех современных испанских и польских поэтов, всех сто┬┬ящих французских и латиноамериканских прозаиков и эссеистов и вообще всех сто┬┬ящих. Вместо замечательной, но по необходимости конспективной статьи о Вене на рубеже столетий, которая напечатана в рецензируемом здесь томе, он бы сделал блистательную книгу так, что наши лучшие художники сражались бы за право ее оформить.
И еще он, как мне кажется, мог бы написать нечто под заглавием “Искусство чтения”, из чего все, а не только читавшие “Социологический журнал”, узнали бы, как в детстве Борис Владимирович листал Большую Советскую Энциклопедию, чтобы потом обратиться к текстам тех авторов, кого в БСЭ называли декадентами и прочими нехорошими словами.
Если бы Левинсон не был так плотно занят текучкой — фокус-группами и организацией массовых опросов, он развил бы каждую из статей его персональной рубрики “Социологическая лирика” в журнале “Неприкосновенный запас” до небольшой брошюры. А потом издательство “Новое литературное обозрение” сделало бы из них серию книжек карманного формата, добавив туда другие левинсоновские “опыты”, наподобие не самой известной, но на редкость содержательной и, я бы сказала, “вкусной” его статьи с Гудковым о часах, опубликованной некогда в “Декоративном искусстве”. Что касается цикла работ о запахах и ароматах, то он вышел бы отдельным волюмом со всеми полиграфическими изысками, на которые способен главный художник “Нового издательства” Анатолий Гусев.
Если бы Гудков не заведовал в Левада-Центре отделом теории и не работал бы как целая фабрика, он, я надеюсь, завершил бы очередной том монографии “Советский человек”.
Изучение “советского простого человека” как особого антропологического типа — “генеральная” левадовская тема и важнейший теоретический проект ВЦИОМ. Работа над ним ведется более пятнадцати лет (массовые опросы проводились начиная с 1989 года). Именно “советский простой человек” и держит нынешнюю систему — посттоталитарное общество. А ведь применительно к этому обществу не работают никакие из уже имеющихся в социологии концептуальных схем — то и дело открываются новые темные места, новые проблемы. Дабы сделать этот мотив внятным для социологического сообщества, Гудков написал бы еще и толстый учебник для социологов, уделив должное место именно концептуальному ракурсу, без которого так трудно объяснить уникальность феномена homo soveticus. За ним последовала бы книга потоньше, адресованная более широкому кругу гуманитариев — что-то вроде “Вебер и его наследники”, иначе проблема веберианства и его критиков так и останется для нас туманной. Но и это не все…
Впрочем, тут я прощусь с сослагательным наклонением и перейду к упомянутым выше уже написанным книгам Дубина, Гудкова и Левинсона, о коих намерена рассказать, как уже выше призналась, с пристрастием.
Дубин: литература, ее создатели и потребители
Дубин всегда пишет очень плотно. Мыслям его тесно вне зависимости от жанра. Тезисы к докладу — скорее резюме, статья чаще всего тянет на книгу, а что тогда сказать о книге объемом более 300 страниц, где собрано 20 статей? Видно, что туда втиснут огромный научный и жизненный опыт автора, так что собранные под одной обложкой результаты и размышления являют собой лишь надводную часть айсберга. В книге “Интеллектуальные группы и символические формы” Дубин пишет не только о литературе, хотя среди прочих социальных институтов литература ему ближе всего.
“Интеллектуальные группы” — это мы с вами. Читатели, критики профессиональные и критики из библиотечных курилок, библиотекари и учителя литературы, авторы детективов и исторических романов, рецензенты и их “жертвы”, писатели и издатели; подписчики на журналы и владельцы домашних библиотек, телезрители и телеведущие.
Вторая часть заголовка — “Символические формы” — это то пространство повседневной, но также и праздничной жизни, где мы обретаемся и действуем; это время, которое нам одновременно принадлежит и не принадлежит; это наши отношения с современниками и ушедшими, со сверстниками и молодежью.
Это пространство общения — реального и виртуального — друг с другом и с телеэкраном, это наше место среди “других” — и оно не является случайным, хотя свободный выбор в этом пространстве/времени — скорее кажимость, чем реальность.
Мучительный вопрос “но кто мы и откуда”, обращенный к нашей интеллигенции и к себе самому, обсуждается в книге Дубина без надрыва, во всеоружии социологических данных.
Никто не будет оспаривать масштабы изменений, происшедших в нашей стране после 1991 года, но непроработанными — и не только для массового сознания — остаются такие важные моменты как отношения с нашим собственным прошлым, с буднями и праздниками, массами и элитой, с отцами и детьми. Многие считают наступившие “новые времена” своими, но не выйдет ли так, как некогда написал Музиль — что “поколение перемен” объединено лишь тем, что это люди, в какой-то момент все вместе обступившие одну и ту же дыру?
Думаю, что многие читатели любого возраста и подготовленности с немалой пользой для себя прочтут статьи “Поколение”, “О привычном и чрезвычайном”, “Будни и праздники”. В отличие от театра, социология — и отображающее зеркало, и увеличительное стекло. Но туда еще надо уметь смотреться.
Читая Дубина, я, например, впервые осознала, что не только конкретные привычки как таковые (это очевидно), но сам феномен “привычности” у нас и где-нибудь в Англии имеет весьма различное содержание. Акты сравнения себя с другими, настоящего с прошлым могут строиться на разных основаниях, поэтому для разных обществ характерны не только разные стандарты равенства, но и его типы. Вспоминаю, как в Лондоне, на дне рождения моей приятельницы — книжной художницы, мне случилось познакомиться с герцогиней N, аристократкой не знаю уж в каком поколении. Когда я в Москве рассказала, как на этой вечеринке мы с ней готовили бутерброды на всю компанию, а потом отмывали руки от семги, мой собеседник (в прошлом — мастер на крупном советском автозаводе ) авторитетно заметил: “Притвориться может каждый”. И я знала, что не смогу ему объяснить, что для притворства у герцогини N не было решительно никакого резона.
В нашем советском и постсоветском социуме человек привычный — это человек, минимизировавший все свои потребности, редуцированный до уровня выживания, агрессивный и зависимый, ненавидящий сильных и успешных. И одновременно наш вариант привычности — это готовность к чрезвычайному, предпосылка повседневной сдачи позиций, превращение (в очередной раз!) в “винтик”.
Поэтому любое проявление социальной сплоченности у постсоветского человека вызывает подозрения: “им заплатили” — об украинских “оранжевых”, “они всегда выгораживают друг друга” — о любых чужаках, будь то белорусские гастарбайтеры или кавказцы, торгующие на рынке.
“Равенство в рабстве”, о котором писал еще Токвиль, отнюдь не изжито и во многом продолжает определять постсоветского человека как антропологический тип.
Книга, побуждающая задуматься о привычном, — большая роскошь для наших дней.
Левинсон: социография, эстетика вообще и эстетика насилия
Стилистически Дубин и Левинсон воплощают разные типы исследователей. Дубин — прежде всего великий читатель. Левинсон — прежде всего великий слушатель. Не случайно он сказал о себе: “Из меня не сформировался читающий человек. Мое образование в основном аудиальное”. К тому же Левинсон, по выражению Гете (сказанному, впрочем, совсем в иной связи), видит ощущающим взглядом.
Оценка особой плодотворности познания через общение, через беседы и расспросы замечательно выпукло проявилась в публичной лекции, прочитанной Левинсоном в ноябре 2004 года в клубе “Билингва”. В этой лекции рассказывалось о четырех необычных биографиях людей, которые, с точки зрения оратора, занимались описанием социальной реальности методом социографии:
“Под социографией я понимаю типовую ситуацию, когда социальный исследователь встречается с каким-то феноменом, с какими-то проявлениями жизни, которые его интересуют, ужасают, восхищают — вызывают в нем какие-то сильные чувства. И далее он использует те концептуальные средства, которыми располагает в данный момент своей жизни, описывает или, как говорили в старину, схватывает эти явления и далее их доносит”.
Левинсона всегда занимала, во-первых, стилевая сторона существования — фактура, интонация, невербализуемые модальности — не всякая внешняя сторона вещей, а выражающая их семантику. Во-вторых, его интересовала та непосредственная социальная материя, которая воплощена в структуре первичных групп. Логично, что человек, столь погруженный в стиль, дизайн, вещественность пишет стилистически отделанно и прозрачно. Не случайно его персональная рубрика в “Неприкосновенном запасе” называется “Социологическая лирика” — что не мешает этой лирике быть весьма выверенной социологией.
В “Опыте социографии” Левинсон собрал те работы, которые для него были в том или ином аспекте этапными. В первых частях книги — это статьи 70-х — начала 80-х годов, раскрывающие острые для того времени темы: урбанизация, социология вещей, семантика городской среды. В заключительном разделе — анализ трагедии сегодняшней мужской молодежи, вынужденной участвовать в постыдной войне. В промежутке уместилась целая жизнь: после разгона ИКСИ Левинсон работал в дизайне, занимался социологическим аспектом книжного бума и анализом успеха так называемой “макулатурной серии”, различными низовыми формами искусства, а уже в перестроечные годы — рекламой, телевидением и затем — маркетинговыми исследованиями.
К счастью для нас, автор не стал ничего менять даже в ранних своих работах, в частности — не убрал оттуда ни одной ссылки, будь то Маркс или Ленин. Проницательному читателю это поможет реконструировать общекультурный фон и интеллектуальную атмосферу тех лет, когда мы только что прочитали Бахтина о Рабле, Аверинцева о Плутархе, Гуревича о средневековой культуре, а семиотика еще не обросла чешуей “школы” и оставалась живым увлечением для одних и ареной самореализации для других.
Особый интерес в книге Левинсона представляет раздел “Чувственность”, посвященный психологии и антропологии восприятия запахов.
Как однажды выразился сам Алексей Георгиевич, “понимание вкуса и стиля предполагало принципиальное внимание к малому, потому что именно через малое получает выражение запретное большое”. Таким “запретным большим”, среди прочего, долгое время была чувственность и вообще любая эротика, а поскольку запретить эротику нельзя так же, как деление общества на мужчин и женщин, то невозможным удавалось сделать разве что публичное обсуждение соответствующих тем. Помню, как, перечитывая в конце 60-х Бунина, я вдруг поняла, что он единственный из наших классиков — подлинно эротический писатель. Этим “открытием” я незамедлительно поделилась в кругу коллег постарше. Как сказали бы сегодня, это был полный облом…
В связи с темой запахов Левинсон, с присущим ему уменимем видеть ощущающим взглядом, описал два разных пространства — пространство эротики и пространство секса. Пространство эротики изотропно: все находящиеся в нем в равной мере сексуально привлекательны, и каждый ощущает себя вовлеченным в сетку потенциальных отношений между полами. Для одних — это пространство романтических переживаний, для других — эстетических, у третьих пребывание в пространстве эротики вызывает легкий огонь в крови. Обонятельная эротическая среда — это среда, где все пахнут для всех, ароматы свободно витают и опознаются как “мужские вообще” или “женские вообще”.
Сексуальное пространство анизотропно — в нем есть направление к сексуальной цели, соответственно любое действие имеет значение только как приближающее к этой цели или не приближающее к ней. Изысканность в выборе духов — это ситуация, когда их аромат “проступает” только при прямом персональном контакте, то есть действует как аттрактант именно для того, кому адресован. Вульгарностью мы называем попытку представить себя как сексуальную цель для всех в пределах данного пространства, что в терминах Левинсона является попыткой переструктурировать исходно изотропное пространство.
Не менее поучителен предложенный Левинсоном анализ влияния телерекламы на телезрителя. Как известно, любят смотреть рекламу прежде всего дети — то есть именно те, кому с точки зрения здравого смысла (не говоря уже о соображениях педагогических и медицинских) ее смотреть не следовало бы. Почему любят — понятно: ярко, празднично, многообещающе: “Съел — и порядок!”. Все остальные категории телезрителей рекламу не любят, ругают, но большей частью тоже смотрят. И, как показывают исследования, понемногу усваивают тот стиль жизни, который через разные мелочи выстраивает реклама — неосознанно начинают покупать рекламируемые бренды, копируют пластику, интонации, манеру носить вещи.
Особое место в книге Левинсона занимает заключающий ее раздел “Мужская война”. На мой взгляд, наряду с книгой К.Л. Банникова “Антропология экстремальных групп” (М., 2002) это лучшее культур-антропологическое исследование феномена дедовщины.
Поводом, побудившим автора пристально заняться армейской темой, послужил огромный социальный резонанс, вызванный публикацией в июле 1989 года в “Комсомольской правде” статьи М. Мельника “Случай в спецвагоне”. За время с июля по декабрь 1989 года по поводу этой статьи в “Комсомолку”, выходившую тогда почти двадцатимиллионным тиражом, обратились более 62 тысяч человек. Год был бурный, газеты насыщены сенсационными материалами, но никакая газетная публикация в СССР не вызвала такого количества откликов.
Рассказ о том, как, после года постоянных издевательств, не выдержав коллективного изнасилования, рядовой Артур Салаускас застрелил солдат караульной службы и проводника спецвагона, стал “статьей года”.
Читательские письма — и по количеству, и по содержанию — носили столь чрезвычайный характер, что были проанализированы группой работников ВЦИОМ, отчет которой газета напечатала в конце декабря 1989 года. Однако аналитическую статью Левинсона “Адская механика дедовщины”, которая тогда была напечатана в одном сборнике тиражом 100 экземпляров, еще десять лет никто не брался опубликовать. Только в 1999 году эта работа вышла в журнале “Неприкосновенный запас”.
Левинсон показал, что дедовщина не только не локальна — она еще и системна, как поощряемое сверху и выгодное “верхам” проявление самоорганизации масс. И ее нельзя ни осмыслить, ни тем более “искоренить”, просто предавая гласности факты. Ее надо понять как социально-антропологический феномен, как выражение насильственной переделки личности, ее ресоциализации. Армия — это такое место в государстве, которое в новых условиях — когда уже нет ГУЛАГа — позволяет контролировать все общество, уничтожая по возможности тех, кто мог бы составить первое “непоротое поколение”.
По данным ВЦИОМ 1997 года, доля ответивших, что за несколько предшествующих лет случаев дедовщины в армии стало больше / столько же, была в шесть раз больше доли ответивших, что дедовщины стало меньше. По данным Комитета солдатских матерей, число погибших в армии от “неуставных отношений” и чудовищных условий казарменной жизни сопоставимо с официальными данными о числе погибших в Афганистане и Чечне за тот же срок.
Если этот комитет сумеет организоваться в партию, это будет первая подлинная массовая партия в России. Вот с будущим такой партии я бы и связала будущее высшего образования в России — а вовсе не с личными качествами того или иного министра.
Гудков: общество победивших в войне
и дезориентированных в мире
Если Дубин — великий читатель, а Левинсон — прежде всего замечательный слушатель, то Гудков — социальный философ и удивительный труженик. В книге, изданной в библиотеке журнала “Неприкосновенный запас”, собрана лишь часть написанного им в 1997 — 2002 годах.
Сам автор просит не оценивать книгу как проходящую по ведомству науки, поскольку из нее убран аппарат. В таком случае, как охарактеризовать избранный Гудковым жанр? Я бы сказала, что стилистически именно таким мне представляется “правильный” идеальный учебник — не по социологии “вообще”, но по социологии советского и российского общества. Тексты Гудкова доступны и дидактически эффективны. Качество текста, совмещающего актуальность и историзм, умение осветить проблему как давнюю, но от того не менее злободневную, достигается отнюдь не благодаря публицистическим приемам, хотя Гудков вовсе не бесстрастен. Для краткости автор иногда вынужден ограничиться лишь тематическим каркасом (например, рассматривая проблему тоталитаризма), но он никогда не пишет “для овец”.
Доступность высокопрофессионального текста в данном случае тем более важна, что понятия общей социологии, выработанные в концептуальных рамках западной культуры, плохо переводимы на “язык родных осин”, что и приводит к малоосмысленным спорам о нашем “среднем классе”, наших “элитах”, нашем “социальном партнерстве”, то есть о том, что есть “у них”, но чего пока нет у нас. В свою очередь, западные социологи, если только они не “советологи”, с трудом понимают содержание таких понятий как аппаратчик или идейность. А что такое наше посттоталитарное общество, его специфические ограничения и напряжения — мы и сами еще не вполне представляем. Тем более что тоталитаризм не так просто вписывается в содержательные концептуальные рамки, вне которых понятие опустошается и превращается в штамп.
Гудков пытается восполнить эти лакуны, используя не только все наличные теоретические разработки, но также опираясь на данные массовых опросов и прочих эмпирических исследований, проводимых ВЦИОМ и иными организациями, изучающими общественное мнение, а также используя статистические данные, касающиеся социально-экономических процессов.
Победа в Отечественной войне — важнейшее событие ХХ века для России. А цена этой победы — отдельный вопрос или тоже часть победы как нашего национального символа? Октябрьская революция, празднование годовщины которой только что отменили, — это предмет общенациональной гордости или национальная катастрофа?
Да и вообще — если мы единый народ, то что нас объединяет и что — разъединяет? Гудков, оперируя сугубо научными категориями и данными социологических опросов, показал, что наша национальная идеология — будь то уровень “высокой” мысли или амбиции рядовых граждан — вообще не сложилась как сколько-нибудь действенный и непротиворечивый комплекс идей и представлений.
Мы этот комплекс не “потеряли”, потому что его не имели. До 1917 года у нас была не столько национальная, сколько имперская идеология. Именно несостоятельность собственно национального развития России лежит в основе дискредитации такой рафинированной национальной идеологии как идеология кадетов. Вместо анализа этой духовной трагедии мы и сегодня все еще слышим о соборности…
Неудивительно, что и сегодня нас крепче всего объединяет именно “негатив” — ксенофобия, идеологема “врага” и комплекс “жертвы” оказываются самыми действенными инструментами сплочения общества запаздывающей модернизации.
У нас не массы поднимаются до более образованной элиты, а элита имеет тенденцию приближаться к уровню массы: упрощать, уравнивать, стирать различия в оценках. Как известно, масскульт производится элитой для масс; сами массы его лишь усваивают и тиражируют. Из массовой культуры западного общества берутся образцы благополучной частной жизни и культуры потребления; из ошметков советской идеологии — представления об исконно великом предназначении Российской империи, ее особом пути, культурных преимуществах и т.п.
Власть поддерживает ностальгические и традиционалистские настроения, консервируя антропологический тип человека, готового и далее терпеть. Но выживать, базируясь на терпении, обычный человек может только путем адаптации к злобе дня — ведь он не святой и не подвижник. Поэтому успешны терпеливо обманывающие как власть, так и соседа, ни в грош не ставящие ни старших, ни начальство, живущие, в конце концов, по закону кодлы, которой в культовом фильме и была “бригада”.
* * *
Еще в январе 1991 года Дубин и Гудков написали статью “Уже устали?”. Ее адресат — советская интеллигенция, потерявшая чувство социальной ответственности, занятая выживанием и защитой своего социального статуса. Пора без всякого ресантимента признать, что советская интеллигенция действительно кончилась — вместе с советским обществом (хотя “советский простой человек” как социальный тип не только остался, но продолжает воспроизводиться).
Одна из конституирующих черт интеллигенции как субъекта социального действия — это социальное неравнодушие. Согласившись с этим, как мне представляется, бесспорным тезисом, придется признать, что не вся наша интеллигенция была советской, тем более что немалая ее часть вовсе не самоопределялась негативно — только через противопоставление себя как “властям”, так и “народу”. Потому и выстояла. О том, как это происходило и какая цена за это самостоянье заплачена — каждым из моих героев и всеми нами вместе, — читайте в обсуждавшихся выше книгах.