Роман. Окончание
Опубликовано в журнале Знамя, номер 6, 2005
[Окончание. Начало: «Знамя», 2005, №№ 4-5]
Без пятнадцати восемь толмач уже звонил в дверь тюрьмы. Обычный вызов: разговор адвоката с арестованным. Было рано, холодно, и хотелось спать. В переговорное устройство сказали, чтобы толмач подождал адвоката, и тогда их впустят вместе.
Толмач продрог, проклинал опаздывающего адвоката и от нечего делать ходил по подмерзшим лужам. Лед ныл.
Адвокаты в таких случаях работают по назначению от суда и особого рвения не проявляют: обычно советуют своим подопечным признать все грехи и просить судью о снисхождении. Формальности. Но за это толмачам платят.
Наконец адвокат появился — им оказалось юное существо, раскрасневшееся от быстрого шага. Фрау П. извинилась за опоздание и крепко стиснула толмачу руку. Она старалась быть деловой и сухой, но, пока они ждали у тюремных дверей, тут же сообщила, что в этом году окончила университет и что идет сегодня на свадьбу своего брата. Узнав, что толмач из России, она радостно воскликнула:
— Und mein Bruder heiratet eine Slowakin!1
Она хотела сказать толмачу что-то приятное. Ей казалось, что Словакия и Россия — это что-то похожее, близкое. Ведь всегда хочется найти с новым собеседником что-то общее. Толмач сделал вид, что ему это действительно приятно.
Впустили. Они предъявили документы, сдали сумки и мобильные телефоны, прошли сквозь специальные двери, как в аэропорту, и оказались в тюрьме.
Их провели по коленчатому коридору в крошечную камеру, в которой еле уместились маленький стол и три стула. Заперли.
Пока ждали арестованного, фрау П. ввела толмача в курс дела. Некий Сергей Иванов, беженец из Белоруссии, получил давно “негатив”, но все еще находится в Швейцарии. Причем неоднократно попадал в полицию за воровство и пьяные драки. Один раз подрался с кондуктором в поезде.
— Ja, ja, immer die gleichen Geschichten, — кивнул толмач, чтобы поддержать разговор. — Und immer heissen sie Sergej Ivanov.2
1 А мой брат женится на словачке! (нем.)
2 Да, да, всегда одни и те же истории. И зовут их всегда Сергей Иванов (нем.).
Фрау П. наклонила голову, и ее волосы оказались прямо перед носом толмача. Она то и дело заправляла их за ухо. Оно у нее даже не было проколото для того, чтобы носить сережки. И она была не накрашена. Вот уже столько лет толмач жил в Швейцарии и все никак не мог понять: почему швейцарки боятся быть женщинами? Но легкий, едва уловимый на улице запах ее духов, здесь, в камере, лез в ноздри пронзительно.
— Ich habe bereits mit Albanern, Afrikanern und Kurden gearbeitet, doch noch nie mit einem Russen.1
— Und ich habe es nur mit denen zu tun,2 — пошутил толмач.
— Aber Weissrussland, das ist doch nicht Russland?3 — спросила фрау П.
— Wie soll ich sagen,4 — начал толмач и хотел что-то ответить про сложность этнических связей на его родине, но фрау П. уже стала говорить, что никогда еще не была в России и очень хотела бы проехать на поезде по Транссибирской магистрали.
— Das muss sicher sehr interessant sein?5
— Sicher,6 — согласился толмач. Почему-то все швейцарцы хотят проехать через Сибирь на поезде. Толмач, когда жил в России, не хотел. Да и теперь предпочел бы самолет.
— Dieser Herr Ivanov ist ja immer wieder gewalttдtig, — добавила она, просматривая бумаги, которые достала из папки и разложила на столике. — Schauen Sie, er ist in betrunkenem Zustand in eine Coop-Filiale gegangen, hat sich da allerlei Lebensmittel genommen, und ohne zu zahlen noch im Laden zu essen und trinken angefangen, vor allen Leuten. Dann belдstigte er ein paar Frauen. Und schliesslich widersetzte er sich auch noch den Beamten.7
Она с удивлением посмотрела на толмача, будто ожидая объяснения столь странного поведения его соотечественника.
— Verstehen Sie, — попытался оправдаться толмач, — die Russen sind im Allgemeinen gutmьtig, ruhig, nur eben wenn sie sich betrinken…8
Она рассмеялась, приняв сказанное за шутку.
— Das heisst, Sie feiern heute ein Fest, — сказал толмач, чтобы сменить тему. — Ich gratuliere. Am Vormittag das Gefдngnis und am Nachmittag eine Hochzeit?9
— Sehen Sie, so ist das, — она улыбнулась и, тяжело вздохнув, добавила: — In diesem Leben ist alles beisammen. Der eine sitzt im Gefдngnis, der andere tanzt auf einer Hochzeit. Die Welt ist nicht gerecht.10
— Ja,11 — кивнул толмач в ответ, не зная, что сказать.
1 — Я уже работала с албанцами, африканцами, курдами, а вот с русскими еще не приходилось.
2 — А мне вот только с ними и приходится (нем.).
3 Но Белоруссия — это не Россия? (нем.)
4 Как сказать (нем.).
5 Это должно быть очень интересно? (нем.).
6 Конечно (нем.).
7 Этот господин Иванов все время применяет насилие. Смотрите, он пришел в магазин “Кооп” в нетрезвом состоянии, набрал всякой еды, не заплатил, причем стал есть и пить тут же, прямо в торговом зале, на глазах у всех. Принялся приставать к женщинам. А потом еще оказал неповиновение полиции (нем.).
8 Понимаете, русские, в общем-то, люди незлобные, тихие — это только если напьются… (нем.).
9 Значит, у вас сегодня праздник. Поздравляю! С утра тюрьма, а после обеда свадьба? (нем.).
10 Вот, видите как! В этой жизни все вместе. Кто-то сидит в тюрьме, кто-то гуляет на свадьбе. Мир несправедлив. (нем.).
11 Да (нем.).
Когда фрау П. улыбалась, открывались ее молодые ровные зубы. И еще толмач все время смотрел на ее губы. Она сидела совсем рядом, и получалось, что толмач рассматривал ее в упор. Вот так, в упор обычно смотрят только на очень близких людей. Глядя на эту девушку, толмач вдруг почувствовал себя старым.
Тут лязгнул запор, и ввели парня в спортивном костюме. Коротко стриженный крепыш. Обычное лицо — такой может торговать на подмосковном рынке или приезжать бизнесменом на переговоры в Цюрих. От него шел густой тухлый запах давно немытого тела.
Фрау П. бодро протянула ему руку. Он усмехнулся и пожал.
Толмач не стал объяснять ей, что на его родине с женщинами за руку не здороваются.
Их снова заперли, показав кнопку вызова охраны. На всякий случай.
— Herr Ivanov, — начала фрау П., когда они покончили с формальностями. — Ich rate Ihnen, sich in allem schuldig zu bekennen. Sie werden ohnehin aus der Schweiz ausgewiesen werden. Es ist in Ihrem Interesse, mit den Behцrden zu kooperieren. Dann mьssen sie weniger lang im Gefдngnis sitzen und kцnnen schneller nach Hause.1
Толмач перевел.
Парень снова усмехнулся:
— А кто вам сказал, что я хочу домой?
Толмач перевел.
— Aber in diesem Fall erwartet Sie eine Zwangsdeportation.2
Толмач перевел.
Парень почесал у себя в штанах.
— Тоже мне, испугали!
Фрау П. с интересом разглядывала своего клиента. А того вдруг понесло:
— Что я вам, целка, что ли? В самолете буду так орать и лягаться, что никто меня не возьмет. Если капитан не захочет такого брать — вы ему не прикажете! А в тюрьме только полгода имеете права держать. Что я, не знаю, что ли?! А потом выпустите на все четыре стороны. Что, не так? То-то же! Это не вы меня за яйца взяли, а я вас! Понятно? И буду крутить вашу Швейцарию за яйца сколько захочу!
Оба, и парень и адвокат, выжидательно смотрели на толмача. Он перевел.
Фрау П. смутилась.
— Verstehen Sie, Herr Ivanov, ich mцchte Ihnen helfen.3
Толмач перевел.
— Помочь она мне хочет! Избавиться вы все от меня хотите, а не помочь! Вам тут всем и без меня хорошо! Вот ты, толмач, мудила, устроился тут, а я, может, тоже жить хочу по-человечески! И чем вы все тут лучше меня? Может, вы еще хуже! Только вот вы чисто одеты и пахнете духами, а мне переодеться не во что.
— Was sagt er?4 — спросила фрау П.
— Das gehцrt nicht zur Sache,5 — ответил толмач.
— Ich mцchte, dass Sie alles ьbersetzen6, — сказала она.
1 Господин Иванов, я советую вам признать целиком вашу вину. Вас все равно депортируют из Швейцарии. В ваших же интересах кооперироваться c представителями властей. Вам меньше придется сидеть в тюрьме, и вы быстрей отправитесь домой (нем.).
2 Но в таком случае вас ожидает принудительная депортация (нем.).
3 Поймите, господин Иванов, я хочу помочь вам (нем.).
4 Что он говорит? (нем.).
5 Это не по существу дела (нем.).
6 Я хочу, чтобы вы переводили все (нем.).
— Gut,1 — И толмач стал переводить ей все, что тот говорил. А парень вошел в раж, видно, давно не перед кем было излить душу, и кричал:
— Я, может, тоже хотел честно жить и работать, а меня за честность и мордой в говно! Я, может, тоже хотел и квартиру и семью, и чтобы все по-людски — а деньги-то где взять? Хочешь деньги — иди торгуй. Вот и доторговался! Весь в долгах. Если вернусь — мне голову оторвут. Вот и весь бизнес. А почему? Что, швейцарцы, что ли, лучше русских? Предки мои, что ли, были хуже ваших? Может, они не хуже, а лучше: у вас тут за окном Освенцим дымил, а вы радовались жизни и размножались. А мой дед против фашистов сражался, на фронте руку потерял. А мать у меня, между прочим, учительница, всю жизнь детей географии учила, а что заработала? Пенсию? Х.. с маслом она заработала! Так с этой пенсией она у вокзала ночью водку с рук продает. И чем она виновата? Зажрались вы тут все — вот что! Ты же русский, скажи: что, разве не так? Ты переведи ей, все переведи!
Толмач перевел.
Фрау П. покраснела и сказала, что все это к делу не относится.
— Verstehen Sie, Herr Ivanov, ich will Ihnen helfen. Aber Sie wollen mir nicht zuhцren. Nun, es tut mir leid, aber in diesem Fall kann ich nichts fьr Sie tun. Mцchten Sie noch etwas zur Sache hinzufьgen?2
Толмач перевел.
Парень криво усмехнулся, сплюнул на пол. Снова почесал в штанах.
— По существу? По существу хочу. В жопу тебя, девка, хочу вы.бать! Вы вот оба, небось, каждую ночь с кем-то, а я один дрочу. А я тоже человек! Вам это понятно? А кому я такой нужен? Денег нет — никто не любит. Ты бы, толмач, на моем месте посидел, тебя тоже никто не стал бы любить.
— Was? Was hat er gesagt? — нетерпеливо переспросила фрау П. — ьbersetzen Sie genau, was er gesagt hat!3
Толмач перевел, пытаясь подобрать выражения помягче. Несмотря на его старания, фрау П. вспыхнула, покрылась пунцовыми пятнами и молча нажала на кнопку вызова охраны.
— Hцren wir auf. Das hat keinen Sinn.4
Толмач пожал плечами. Два часа ему и так оплатят.
Своему клиенту фрау П. бросила сухо:
— Auf Wiedersehen! Alles Gute!5
1 Хорошо (нем.).
2 Поймите, господин Иванов, я хочу помочь вам. Но вы не хотите меня слушать. Что ж, я сожалею, но ничего в таком случае сделать для вас не могу. Вы хотите что-то еще сказать по существу? (нем.)
3 Что? Что он сказал? Переведите все точно, что он сказал! (нем.)
4 Давайте закончим. Все это не имеет никакого смысла (нем.).
5 До свидания! Всего хорошего! (нем.)
Минуту они сидели в напряженном молчании. В крошечной комнатке совсем нечем стало дышать. Парень нагло разглядывал девушку, почесывая в штанах. Подмигнул толмачу, кивая на нее, мол, давай, не упусти!
Наконец дверь отворилась. Толмач вышел вслед за фрау П. из комнатки в коридор.
Парень вдруг бросил вдогонку:
— Скажи ей, что она на сестренку мою похожа!
Вышли на Helvetiaplatz. Втягивали в себя свежий морозный воздух. Лицо фрау П. все еще было покрыто красными пятнами. Она смущенно улыбнулась толмачу.
Он улыбнулся ей в ответ:
— Auch das kann vorkommen. Achten Sie nicht darauf. Gehen Sie auf die Hochzeit ihres Bruders und geniessen Sie es!1
Фрау П. вздохнула.
— Nach so was ist es schwer, etwas zu geniessen. Zuerst muss man wieder ein bisschen die innere Ruhe finden.2
— Sicher, — сказал толмач. — Мan muss abschalten lernen. Gut wдre jetzt ein kleiner Spaziergang, den Kopf auszulдften, dann geht es vorbei.3
Они все стояли перед зданием тюрьмы. Толмач смотрел, как она то и дело нервно заправляла волосы за ухо. Мимо прогромыхал трамвай.
Фрау П. сказала:
— Meine Mutter war auch Lehrerin und ist jetzt pensioniert. Trotz allem ist die Welt ungerecht.4
Толмачу захотелось как-то успокоить ее, сказать что-то приятное, только не знал что.
Она протянула ему руку, стиснула.
— Auf Wiedersehen! Und einen schцnen Tag!5
Толмач задержал ее руку в своей.
— Wissen Sie was, nehmen Sie das Ganze auf die leichte Schulter. Das gibt es gar nicht, dass es allen Lehrerinnen gut ginge. Man kann sich auch nicht Sorgen machen wegen allen Lehrerinnen, denen die Pension nicht zum Leben reicht.6
И тут толмача вдруг понесло, будто он тоже долго терпел и вот нашел кому излить то, что накопилось:
— Wenn es Ihnen und Ihrer Mutter gut geht, dann freuen Sie sich doch! Wenn es irgendwo ein Krieg ist, dann sollte man um so mehr leben und sich freuen, dass man selbst nicht dort ist. Und wenn jemand geliebt wird, dann wird es auch immer einen anderen geben, den niemand liebt. Und wenn die Welt ungerecht ist, so soll man trotzdem leben und sich freuen, dass man nicht in einer stinkigen Zelle sitzt, sondern auf eine Hochzeit geht. Sich freuen! Geniessen!7
1 И такое бывает. Не обращайте внимания! Идите на свадьбу вашего брата и наслаждайтесь жизнью! (нем.)
2 После таких встреч сложно сразу чем-то наслаждаться. Нужно прежде прийти в себя (нем.).
3 Конечно. Надо научиться отключаться. Хорошо прогуляться немного, и все выветрится, пройдет (нем.).
4 У меня мама тоже учительница на пенсии. Все-таки мир устроен несправедливо (нем.).
5 До свидания! И хорошего дня! (нем.)
6 Знаете что, не обращайте на все это внимания! Такого не бывает, чтобы всем учительницам было хорошо. И нельзя переживать из-за всех учительниц, которым пенсии не хватает на жизнь! (нем.)
7 И если вам и вашей маме хорошо, то и надо этому радоваться. И если где-то война, то тем более нужно жить и радоваться, что ты не там. И если кого-то любят, то всегда будет тот, кого никто не любит. И если мир несправедлив, то все равно нужно жить и радоваться, что не сидишь в вонючей камере, а идешь на свадьбу. Радоваться! Наслаждаться! (нем.)
Она посмотрела на толмача как-то странно. Наверно, не поверила.
Да толмач и сам себе не очень верил.
Вопрос: Кто там?
Ответ: Есть такая притча: идет усталый путник — русло для любви, термос для крови, пешеход для задачника, судьба для муравья, тень для дороги. Видит хижину. Что-то вроде домика Ниф-Нифа. Камыш, ветки орешника, коряги, напоминающие линии на ладони: у тебя, ручей, будет трое детей, и жизнь долгая-долгая, а у тебя, овраг, будет две жены, и у обеих родинка на правом плече. Соломенную крышу закат присыпал кирпичной пылью. Окна из чего-то прозрачного с перепонками, как ни вглядывайся, ничего не видно, будто кто-то склеивал языком стрекозьи крылья. Давно не крашенное крыльцо, ступеньки дышат с сипом: наступишь — выдох, поднимешь ногу — вдох. Постучал — тихо, никто не откликается. На яблоньках в сетках от апельсинов висят булыжники — чтобы росли вширь. Гроздья белой сирени после дождей покрылись ржавчиной. У березы под умывальником трава густо заляпана зубной пастой. Старый кирпич у флоксов. Подумал — вдруг там ключ? Подковырнул его, а там сороконожка. Снова постучал — уже погромче. Из-за двери шарканье, приглушенный кашель, скрип половиц. Какой-то странный голос спрашивает: “Кто ты?”. Путник отвечает: “Я”. И слышит в ответ: “Здесь нет места для двоих”. Путник стоит и смотрит, как бабочка, споткнувшись о воздух, села на подоконник, весь в струпьях старой краски, и смотрит на него своим павлиньим глазом, потом вдруг моргнула. Путник снова стучит и просится, чтобы его пустили, а голос опять задает тот же вопрос. И все повторяется. И так до тех пор, пока павлиний глаз не улетает, и на вопрос “Кто ты?” путник отвечает: “Ты”. Тогда дверь открывается. Но ты все это знал и без меня.
Вопрос: Даже могу себе хорошо представить этот странный голос. Я слышу его каждый день. Это мой сосед бормочет что-то не переставая. Наверно, раньше, много лет назад, перед тем как стать мальчиком, он был веселой деревянной куклой Пиноккио. А потом злая фея сделала его человеком, оставив кукольный голос. И вот Пиноккио прожил жизнь и состарился, каждый час забывчиво ходит в несвежих кальсонах, пугая людей, к почтовым ящикам, они у нас во дворе, а по ночам подметает метелкой нашу дорожку, на которую сыплются сосновые иголки и шишки. Мы живем в крепком доме, вроде домика Наф-Нафа, но только в нем много однокомнатных квартирок, в которые не залезет ни один волк. А старички и старушки, которые в них живут, потихоньку превращаются в куколок. И потом, по ночам, прогрызают коконы и улетают под шелест метелки и бормотание старого Пиноккио в кальсонах. А сосновые иголки все падают и падают. Про путника только ленивый не слагает притчу, но все это чушь.
Ответ: Почему?
Вопрос: Потому что сено и солома, тик и так, краска и холст, подошва и путь, зеркало и комната, метр и секунда, утес и тучка, сутулый пиджак и прокуренная юбка, струна, которая дрожит, и воздух, который рождает звук.
Ответ: Хорошо, ты — пишущий пестик, я — говорящая тычинка. Можно начинать.
Вопрос: Как дела?
Ответ: Все хорошо.
Вопрос: Так не бывает.
Ответ: Ну и что?
Вопрос: Что нового?
Ответ: Ты же смотришь новости!
Вопрос: Скажешь тоже — новости! Последние известия! Тебе даже в голову не придет, какие тут новости! Включишь одну программу — там светская хроника: Лисикл, торговец скотом, человек ничтожный сам по себе и низкого происхождения, стал первым человеком в Афинах, потому что живет с Аспасией после смерти Перикла. Переключишь на другую — там Дионисий идет по Монмартру и несет свою отрубленную голову на вытянутых руках, с нее капает. По третьей римляне полгода уже осаждают Иерусалим. По четвертой какой-то дядя заявляет, что он новый врач детского сада и пришел проверять у всех детей в этом дворе, нет ли прыщей на попке, и надо теперь пойти с ним в поликлинику.
Ответ: Какие же это новости, если я рассказывала про того дядю в нашем дворе столько лет назад!
Вопрос: Ты же знаешь: новости — это то, что осталось на всю жизнь и росло, как вырезанное на коре слово растет вместе с деревом.
Ответ: Но все это на самом деле так неважно.
Вопрос: Как же неважно, когда все это в тебе и ты из этого состоишь. Один раз ты нашла у мамы под подушкой презерватив, набитый скрюченными тряпками. Она была на кухне, готовила завтрак. Сперва ты хотела спросить ее, что это — но вдруг испугалась и так и не спросила.
Ответ: Помню, но все это и вправду неважно.
Вопрос: А что важно? Как ты играла в сказку про трех сестер — одноглазку, двуглазку и трехглазку, и рисовала себе третий глаз на лбу?
Ответ: Да.
Вопрос: А еще?
Ответ: Врач прописал мне соленые обтирания по утрам. Мне это, конечно, не нравилось, а мама каждое утро разводила морскую соль и обтирала меня губкой. Как-то в школе я поссорилась на перемене с девочками, уже не помню из-за чего, сидела на уроке и была такой несчастной, одинокой, никому не нужной. И тут лизнула руку и почувствовала соль на коже. Меня пронзило какое-то странное ощущение. Значит, на свете есть люди, которым нужны вот эти мои соленые обтирания? То есть даже не эти обтирания, а нужна я. Но это я сейчас уже что-то додумываю, а тогда просто лизнула кожу и почувствовала соль и любовь.
Вопрос: Вот и расскажи, как к матери ходили любовники, и ты должна была делать на кухне уроки, а мать выбегала в халате, под которым ничего не было, и пулей в ванну.
Ответ: Один, дядя Слава, был смешной, мама его очень любила. Да она всех любила. А на юг отдыхать ездить не хотела, говорила, что невозможно заводить короткие курортные романы — привязываешься. Дядя Слава всегда говорил странные вещи. Например, сидим за столом, едим, а я не хочу. Мама мне: “Чего кочевряжишься, ешь!”. А я не ела. И тогда дядя Слава меня защищал: “Тань, да отстань ты от нее, человек — это ведь не кишечная трубка!”. А то вдруг прямо за едой начинал маму просвещать, как устроен мир: “Мы, мужчины, — говорил он, — рабы гормонов, которые впрыскиваются в кровь, бьют по мозгам — ничего сделать невозможно — нас используют! Бог загребает жар нашими телами! А почему в женском инстинкте заложено заботиться о мужчине, как о ребенке? Да потому, что сотни тысяч лет, то есть всегда, люди жили в групповом браке, и любовники-мужчины — это ее повзрослевшие дети. Любовник для женщины всегда и ее ребенок!”. И подмигивал мне: “Мотай на ус!”. Мама его очень любила. Он был женат и приходил к маме раз в неделю, по пятницам. Мама его ждала, готовила что-нибудь вкусное, накрашивалась. Она разрешала мне иногда красить ей ногти ярким красным лаком. Говорила, что пальцы должны быть, как церковные свечи, бледные и тонкие, а ногти — как огоньки. Я любила забраться к ней в постель, там уютно свернуться, прижаться к ней и болтать о чем-нибудь перед сном. Или она мне что-то читала. Даже потом, когда я уже подросла. Тогда она мне читала уже не детское, а что-то свое, что обычно лежало у нее на ночном столике — какие-то романы или гороскопы. Помню, как в гороскопе она вычитала, что они с дядей Славой друг другу просто противопоказаны, и очень расстроилась. Я ее утешаю: “Мамусик, но смотри, зато у тебя с Тельцом и Козерогом все может быть хорошо!”. А она: “Не хочу никого другого, хочу только Льва — гриву ему расчесывать, ушки теребить”. У нее над кроватью висела репродукция Гогена. Мама часто лежала и смотрела туда, она называла это “мое окошко”. Как сейчас вижу те пальмы, смуглых полуголых девушек. Мама смеялась: “Вот перепояшусь лианой и убегу отсюда, от вашей зимы туда, в таитянский рай. Только лианы нигде не достать, одни сугробы кругом!”.
Вопрос: Ты помнишь отца?
Ответ: Нет. Но мама мне много о нем рассказывала. Когда я должна была появиться, он сначала меня не хотел. Мама до этого несколько раз делала аборты. И на этот раз папа, узнав, что она забеременела, сказал, что никакого ребенка они себе сейчас позволить не могут. Они отложили деньги на аборт — это тогда дорого стоило, и у них денег было совсем мало. Но, наверно, я очень хотела жить, потому что папа вдруг взял эти деньги, разорвал и сказал: “Все, денег на аборт нет — будем рожать!”. Мама его очень любила. Она хотела, чтобы у ребенка было его имя, и очень радовалась, что он Александр: родится мальчик, будет Сашей, родится девочка — тоже Саша. У нас с ней не было секретов, перед сном я прижималась к ней в постели, и мы все друг другу рассказывали. И я ей, и она мне — все-все, и хорошее и плохое. Она очень переживала, что в детстве из-за нее умерла ее младшая сестренка. Это было летом, на даче, когда маме было восемь лет. Родители ушли и оставили ее смотреть за сестрой, ее звали, как меня, Сашей. Ей было полтора года, и она спала, а потом проснулась и стала кричать. Мама ее пыталась успокоить, но ничего не получалось. Тут пошел дождь, и мама почему-то решила, что, если вынести Сашу на двор, то дождь ее успокоит. И вот она закуталась с сестренкой в старый отцовский плащ, сошла с крыльца и села с ней на ступеньку под кусты сирени. Гнулись ветки, шелестели деревья, булькали лужи, и Саша от шума дождя сразу притихла. Дождь был сильный, косой, а мама забыла закрыть окна, и на террасу налило воды. Она поднялась, чтобы отнести заснувшего ребенка в кроватку и закрыть окна на террасе, и стала подниматься по ступенькам крыльца, но запуталась в плаще, споткнулась, упала и ударила со всей силы Сашу головой о пол. Мама очень испугалась и не знала, что делать, побежала к соседям, те повезли ребенка в больницу, а она осталась ждать родителей. Потом те пришли и тоже поехали в больницу. Домой ребенка так и не привезли. Через несколько дней Саша умерла. Мама так переживала, что все ночи напролет плакала. И решила больше не жить, убить себя, сказала себе: как я могу жить, если Сашенька умерла из-за меня? И вот, когда все вернулись с похорон и сидели за столом на поминках, она пошла в сад и задумала утопиться в уборной, но посмотрела, что там черви — и испугалась. Я гладила маму по руке, не знала, что сказать, и говорила: “Мамочка, ну не плачь, вместо той девочки теперь у тебя есть я! Может быть, та девочка — я и есть! Я ведь тоже Саша!”. И мы прижимались друг к другу и так засыпали — было так чудесно засыпать вдвоем.
Вопрос: Ты мне кого-то напоминаешь. Одну девушку, которую я знал много лет назад. Но неважно, ее больше нет. Один раз мы с ней поругались, даже не помню из-за чего, наговорили друг другу много больных слов, и она ушла, швырнув в меня книжкой. А потом через полчаса вернулась и тихо сказала: “Надень свитер наизнанку!”. Я ничего не понял, только смотрю, что свитер на ней надет наизнанку. Я спрашиваю: “Почему?”. “В детстве бабушка мне говорила, что если в лесу заблудишься, то нужно переодеть платье наизнанку, чтобы найти дорогу”. Я надел свой свитер наизнанку, и действительно, вдруг все злое и жестокое, что накопилось между нами, куда-то исчезло, и мне захотелось так обнять ее, стиснуть, чтобы никогда больше из рук не выпускать.
Ответ: Что с ней стало?
Вопрос: Какая разница.
Ответ: Мне рассказывать дальше?
Вопрос: Как хочешь. Чего ты улыбаешься?
Ответ: Вспомнила что-то. Мне казалось, что все мои подруги красивые, а я — уродина. Я ужасно стеснялась своего тела — меня ошпарили кипятком в детстве на груди и на шее. Всегда куталась, чтобы никто не увидел. В бассейн, на пляж ходила в закрытом купальнике. А так хотелось быть, как все. И вот, помню, я решила закурить — все девчонки курят, а я нет. Подруга все предлагала, а я отказывалась. И тут один раз в сквере взяла предложенную сигарету, попыталась затянуться, поперхнулась. Мимо идет какая-то старуха, остановилась, стала на нас смотреть, качает головой. Потом как закричит на всю улицу: “Вот будете на том свете черту писку сосать!”.
Вопрос: А где у тебя ошпаренная кожа? В каком месте?
Ответ: Не покажу.
Вопрос: Над изголовьем дивана была книжная полка. Она взяла какой-то альбом и стала листать. Вдруг говорит: “Почему у нее пупок?”. Я не понимаю: “Какой пупок? У кого?”. Она показывает мне разворот с Кранахом, там Адам и Ева, и у Евы, действительно, пупок. Я тогда это записал. У меня была толстая записная книжка, и мне казалось важным все записывать. И еще записал, как она отложила альбом — к себе на бедра, получилось, как мини-юбка.
Ответ: Жила и себя не замечала. Это детство. Потом вдруг осознаешь, что ты не просто есть сама по себе, а что ты должна нравиться. Вернее, не должна, а ужасно хочется. Нравиться всем кругом: мужчинам, женщинам, зеркалу, кошке, пассажирам в автобусе, облакам, воде из-под крана. Как будто на тебя наваливают неподъемный мешок и толкают — иди. А с таким грузом и двух шагов сделать невозможно. Я себя не любила. Себя, свое тело. Совершенно не выносила. Было отвратительно, что я вообще существую телесно. Было неприятно, что у меня есть грудь. Это же настоящее мучение — быть видимой каждый день! И ничего сделать невозможно! Прочитала в какой-то книжке, как героиня отрезала себе ресницы ножницами, после чего они отросли так, что можно было положить на них несколько спичек. Сделала то же самое, а отросшие ресницы оказались еще хуже прежних.
Вопрос: Еще помню, мы о чем-то говорили, и я сказал, что существование Бога невозможно доказать. А она возразила, что ничего подобного, очень даже просто. Я сказал: “Докажи!”. Она помолчала и ответила, что для этого достаточно всего одной строчки. И прочитала строку из какого-то стихотворения, что птица — это нательный крестик Бога. “Разве нужны еще какие-то доказательства?” — и рассмеялась. Как сейчас вижу, как она остановилась — мы шли поздно вечером вдоль набережной — села на гранитный парапет и стала двигаться глубже, качаясь из стороны в сторону, делая шажки ягодицами.
Ответ: Мне казалось, что на мне, на моей телесной поверхности нарастает что-то не мое, чужое. Я сама по себе, а эта женщина, которой обрастаю, — сама по себе. Я все время краснела и не знала, что с этим делать. Кто-нибудь заговорит со мной — сразу будто парализована, испуганно смотрю, все время кажется, что с одеждой что-то не в порядке. Ни с того ни с сего молния бьет — вдруг колготки поехали? Чувствую себя, как голая, не знаю, что сказать, только руки потеют. Плачу перед сном в мамину подушку, а она меня утешает: “Не будь хмурой дурой. Будь веселой!”.
Вопрос: Некуда было приткнуться, и мы просто ходили часами по улицам. Помню, одна бабка у метро продавала вишни в запотевшей стеклянной банке. Мы купили и хотели куда-нибудь сесть, а все скамейки были после дождя мокрые, и мы дошли до пустой детской площадки с разломанными качелями. Я положил на борт песочницы свою сумку с учебниками и сел на нее, а она ко мне на колени. Мы стали есть вишни, они были спелые, и с них капал сок. Косточки мы сначала плевали в песок, покрытый от капель гусиной кожей, усеянный окурками, битым стеклом и пробками от пивных бутылок, стараясь попасть в оставленный каким-то ребенком песочный кулич, обтекший под дождем. А напротив стоял с незапамятных времен памятник погибшим — статуя солдата с отломанной рукой, в которой он, наверно, держал когда-то автомат — из культи торчала арматура. Погибший солдат смотрел белыми пустыми глазницами куда-то вверх, на мокрые кроны деревьев, с которых при порывах ветра начинало снова дождить. Оставшейся рукой он звал кого-то за собой, очевидно, нас, потому что никого больше в скверике не было, мол, пошли, ребята, залезем на те деревья, а оттуда до неба рукой подать! И тогда мы стали косточки не просто выплевывать, а сильно сжимать между пальцев так, что они, скользкие, выстреливали и летели прямо в солдата, оставляя на гипсе — или из чего он там был сделан — вишневые царапины. От сока и косточек мы все сами перемазались, и руки у нас были вишневые. Она стреляла метко, лучше, чем я, и один раз даже попала ему в глаз. На бельме вдруг появился вишневый зрачок, и получилось, что солдат косит одним глазом прямо на нас, мол, как же так, я за вас погиб, а вы в меня косточками! Мы расхохотались и пошли бродить по улицам дальше. А теперь, через столько лет, я знаю, что гипсовый безрукий солдат, глядя нам вслед, думал совсем другое: я погиб для чего-то важного и еще для себя, и если вы стреляли в этом пронизанном дождем и вашей любовью скверике в меня косточками, то пусть так и будет, может, это и есть часть того важного.
Ответ: Разденусь и смотрю на себя в зеркало. Вот чье-то голое тело посреди комнаты на холодном паркете. Тощее, уродливое, с заплаткой из лягушачьей шкурки. Царевна-лягушка. И во лбу звезда горит. Не звезда, а целое созвездие. Все чело в прыщах, один собирается вскочить на кончике носа. Ланиты — бледны, но предательски, в самый ненужный момент — свекольны. На устах после простуды герпес. В комнате сквозняк, тело и без того синюшное, ежится. Проводишь рукой — под пальцами не гладко, а все в пупырышках. Перси — не больше подушечки для иголок. Соски — крошечные, как прыщики. На животе красный отпечаток резинки от трусов. Пупок некрасивый — торчит наружу, как неспелая виноградина. Ниже — волосы курчавятся. Можно таскать за вихры. Для чего там волосы? Дальше невидимые отверстия, без зеркала и не рассмотришь. Как же жили, когда еще не было зеркал? Так за всю жизнь ни разу себя там и не увидев? Стою и думаю: неужели вот это посиневшее тело напротив, покрытое гусиной кожей, щелястое, дуплистое, никому на свете, и прежде всего мне самой, не нужное, — это я? И для чего все-таки мне эти волосы между ног?
Вопрос: Мы были в гостях у одной молодой пары, оба музыканты, у них только родился ребенок, мальчик. В комнате стоял рояль, достался в наследство от деда-композитора. Отец, студент консерватории, мой ровесник, клал сына на крышку рояля между двух подушек и играл. Потом сам пеленал ребенка, прямо там, на клеенке, расстеленной на рояле. Мы стояли и смотрели, как он ловко все это делает, своими длинными пальцами. И как он щекочет отросшей щетиной на щеках своему сыну ножки.
Ответ: Мне ведь ничего не надо было — только любить. Будто я была чашка, и ее нужно было налить до краев. Или чулок, который ждет ноги, чтобы осуществиться. Ведь в этом и есть смысл чулка — в ноге. Он для этого только и создан — по образу и подобию. Все во мне было готово, а внутри пустота. И вот летом на каникулы мы с мамой поехали на Рижское взморье. Договорились, что мы — сестры. Она очень хорошо выглядела для своего возраста. Так и ходили, как две сестрички. Там был один латыш, совсем молодой парень, он мне очень нравился. И маме. И вдруг впервые в жизни между нами пробежал холодок. Она — царевна-лебедь, а я — лягушка. У нее завязался с этим латышом роман, и я им мешала. Мама до этого лета была мне почти всем, я хотела быть, как она. А тут вдруг посмотрела на нее совсем другими глазами. И вот однажды на пляже мама играла в волейбол, а я сидела в песке у воды и мучилась оттого, что у меня ничего и никого нет. Вытирала брызги на лице и почувствовала, что кожа на руке — соленая, как тогда, в детстве. И я загадала, что если четвертая волна лизнет мне пальцы на ноге, то у меня будет любовь — огромная, настоящая, на всю жизнь. А волны какие-то бессильные, дохлые, все дальше и дальше от ноги — и вторая, и третья. А четвертая собралась, выгнулась и дотянулась. Все пальцы в рот взяла и пятку песком пощекотала! Что со мной вдруг началось! Сижу и слышу, вижу, вдыхаю все кругом, море, небо, ветер, чаек, людей, но это уже не зрение, не слух, не осязание, не обоняние — а любовь, у меня нет больше ничего своего — ни глаз, ни рук, ни ног, все — ее. Вскочила и полетела по воде в море, в буквальном смысле полетела, как птица, кончиками ног лишь касаясь воды, — ну куда мне столько любви? Что мне с нею делать?
Вопрос: Однажды мы поехали кататься на речном трамвайчике. Собирался дождь, и она взяла дома зонт — большой, допотопный, выцветший, нескладывающийся, на который можно было опираться при ходьбе, как на трость. Мы сидели на палубе, и страшно дуло. Она сбросила босоножки, засунула босые ноги в зонтик, спрятала их там от ветра. Натянула зонт, закрылась спицами с перепонками. Кричит: “Смотри! У меня теперь ног нет, вместо ног — зонт!”. Стала поднимать и опускать, как свернутый хвост, постукивая о палубу. Потом сказала: “Слушай, полудевушка-полурыба — это русалка. А полудевушка-полузонтик — это тогда кто же получается?”. Я ответил: “Зонтилка”. Она засмеялась: “Сам ты зонтилка! Я — параплюйка!”.
Ответ: Все-таки скажи, что с ней потом стало?
Вопрос: Она где-то прочитала, что люди — это такая ветка, на которой мы распускаемся, как листья из почек. Листья опадают, а ветка растет. И решила, что в нее переселилась душа какого-то убитого ребенка, что-то там у них стряслось в семье, не помню. Говорила, что иначе, чем кармой, не объяснить, почему умирают дети — за что их убивают. Девичий бред. Мало ли что может в любую минуту случиться, — несла ребенка, споткнулась, упала — вот и все. Это же так просто.
Ответ: Ты не понимаешь одной вещи! Вот я смотрела по телевизору, как делали опыты с умирающими. Когда человек умирал, его клали на очень чувствительные весы. Целая программа экспериментов. И выяснилось, что после агонии и смерти масса тела уменьшается в среднем на пять граммов. Или десять, не помню. У кого-то больше, у кого-то меньше. Это вес человека в чистом виде, без тела. Назови это как хочешь — душой, квинтэссенцией, пыльцой. И вот эти несколько граммов — они же никуда не исчезают, они где-то здесь. А помножь все это на миллиарды, или сколько там людей десятки и сотни тысяч лет смотрели вечером на закат — квадриллионы? Это же горы, которые давят на наши плечи. Нам говорят, что это атмосферное давление, а это — все то, что было с теми, кто жил до нас, поэтому такая тяжесть. У моряков есть поверье, что души умерших переселяются в чаек, но это не так. Мы — та же самая ветка, но на следующий год. И душа твоего отца-подводника вовсе ни в какой не в чайке. Она в тебе. Вот ты боишься воды, и тебе каждый скажет, что это потому, что в прошлой жизни ты утонул. Но все это ерунда, никакой прошлой жизни нет, жизнь одна, и вот в ней твой отец, ему было тогда девятнадцать лет, лежал со своей лодкой на балтийском дне после неудачной попытки торпедировать немецкий транспорт, который шел в конце войны из Риги в Германию с войсками, а скорее, с беженцами. Он же тебе рассказывал! Вокруг рвались глубинные бомбы, и после одного взрыва отключился аварийный свет, и в полной темноте показалось, что все, конец, что соседний отсек прорвало, потому что оттуда стали стучать в люк, хотя нужно было сидеть молча, что бы ни случилось. И отцу твоему стало так страшно, что этот страх теперь живет в тебе. И вообще все связано, как в дереве, видимое и невидимое, корявое и нежное, вершки и корешки. Корни — это рот. Листья — мальки. Пыльца — любовь. Это только кажется, что все само по себе, что та пластинка, которую слушал твой отец в подвале на перебинтованном изолентой проигрывателе, — отдельно, и Дракула, который хотел сделать людей счастливыми, но не умел, — отдельно, и этот неумолкающий Пиноккио в кальсонах, который опять шуршит своей метелкой — опять что-то другое. Разумеется, человек, кроме тех нескольких граммов, назови их хоть пыльцой, хоть Богом — от названия ничего не поменяется — не только животное, но и растение, и минерал одновременно. Волосы, ногти, кишечник живут по законам растительного мира. С минералом и без того все ясно. Так вот, слепые кишки, которые все никак не могут остановиться, и упрямые волосы, которые не хотят ничего знать, у нас действительно у всех разные. Но вот те летучие граммы — это что-то совсем другое.
Вопрос: Как может быть другим то, чего нет?
Ответ: Твой взгляд, который пристал к отражению лампы на ночном стекле, твой голос, который прячется от тебя под кровать и выпрыгивает в форточку, слова, которые ты пишешь, не говоря уже о молочных зубах, которые собирала твоя мама в баночку из-под вазелина — это уже не ты, но это не значит, что тебя нет. Так и эта ночь, и кусок куста за окном, белый оттого, что на него падает свет лампы, и гул самолета, и короткое пересвистывание соседа с ключом — будто сосед и ключ пожелали друг другу спокойной ночи — все это пройдет к утру, но это ничего не значит.
Вопрос: И если я ничего не слышал о племени Арунта, верящем в камень Эратипу, убежище детских душ, которые через дырку в камне высматривают проходящих мимо женщин, уверенных, что именно таким образом в их горячую мокрую складку попадает ребенок, то это не значит, что этого племени нет. И если где-то в Кольмаре, известном в России лишь как родина убийцы Пушкина, мыло в одной мыльнице превратилось в медузу, а я ничего об этом не знаю, то мое незнание разве доказывает невозможность превращения мыла в медузу? И оттого, что старуха с седьмого этажа вот уже неделю ничего больше не бросает, — это вовсе не значит, что ее больше нет.
Ответ: Ты все такой же. С тобой нельзя ни о чем говорить серьезно. И если кто-то когда-то сказал, что я сплю, будто плыву кролем, и сквозь сон я однажды почувствовала, как он осторожно, чтобы не разбудить, тронул мне ладонь губами, то разве этого не было, если это было?
Вопрос: Я, кажется, начинаю понимать, о чем ты говоришь. Я возвращался сегодня домой и видел на дороге задавленную кошку. Колеса машин укатали ее в бумажный лист. Это в нашем мире она плоская, как тень на асфальте, а на самом деле она объемная, трехмерная, как мы, и на одной странице ловит на балконе лапой снежинки.
Ответ: Конечно! Точка видит строку, для нее это линия, и представляет умом плоскость. Кто-то сейчас эту строчку читает и видит страницу, плоскость, но это лишь отражение, проявление какого-то объемного тела, вот этой старой папки на столе с отпечатком чашки, вот этого мотылька, сходящего с ума по лампе, вот этой неудобной ватной подушки, меня, тебя. О чем ты думаешь?
Вопрос: О том, что тебя больше нигде нет — только на этих страницах.
Ответ: Ты меня совсем не слушаешь!
Вопрос: Извини, продолжай!
Ответ: Так вот, мыслящая тень понимает, что она лишь отражение путника, которого она не может ни увидеть, ни услышать, ни осознать. Она состоит из дороги, и травы, и ступенек, и половиц, и стены, и чего угодно, на что упадет. Она может быть одновременно животным, растением и минералом. Но главное ведь в ней — путник. И вот мы — лишь тень кого-то, кого мы не можем ни увидеть, ни услышать, ни осознать. Наше тело — только тень от другого нашего настоящего существования, вот, потрогай мою коленку!
Вопрос: Шершавая.
Ответ: Все, убери руку!
Вопрос: Но кто тот путник?
Ответ: Что тебе с того? Путник, снег, пыльца — все это слова. Важно лишь, что там, где путник, снег и пыльца — мы единое целое. Ну как тебе объяснить, чтобы ты понял? Вот чувствуешь, запахло паленым — это мотылек попался, обжег крылья о раскаленную лампочку, а за окном снова пошел ночной дождь, но с неба падают не капли, а буквы — к, а, п, л, и — слышишь, барабанят по подоконнику, и запах сгоревшего мотылька — все это буквы. И мы все — единое целое.
Вопрос: Ужасно воняет мотыльком — нужно открыть окно, чтобы проветрилось.
Ответ: Иди, я подожду.
Вопрос: Дождь тихий, невидимый. Когда капли попадают у самого окна в свет лампы — вспыхивают. Крупные, редкие, длинные. Будто это старуха с седьмого этажа бросает мне с балкона белые карандаши, которые никому на всем свете не нужны: берет по одному за кончик и отпускает.
Ответ: Иди скорей сюда! Мне холодно.
Вопрос: Погоди, но ведь мы говорили совсем о другом. О чем?
Ответ: Мы говорим все это время о любви. Мы об этом с тобой никогда не говорили. Будто избегали этого слова. Наверно, казалось несоразмерным: разве можно собрать все, что чувствуешь, в какое-то узкое слово, как в воронку?
Вопрос: И что делать? Придумать другое слово? Новые значки для букв?
Ответ: Ты опять меня дразнишь! Дело же не в слове. Назови это любым другим словом — тем же путником, или пыльцой, или Богом, или, вот хотя бы той же сороконожкой. В одном измерении она спряталась под кирпичом между набухшими, тяжелыми от дождя флоксами, а в другом — она везде. Любовь — это такая особая сороконожка размером с Бога, усталая, как путник, ищущий приюта, и вездесущая, как пыльца. Она надевает каждого из нас, как чулок. Мы сшиты под ее ногу и принимаем ее форму. Она ходит нами. И вот в этой сороконожке мы все едины. У нее не сорок ног, а столько, сколько у человечества. Она состоит из нас, как из клеток, каждая клетка — сама по себе, но может жить только одним общим дыханием. Просто мы не осознаем, что живем в невидимом и неосязаемом четвертом измерении, которое и есть сороконожка-любовь, а видим себя только в третьем — как та раскатанная по дороге кошка, которая на самом деле жива и ловит лапой снежинки.
Вопрос: У тебя ледяные ноги.
Ответ: Ты, как всегда, меня не слушал. А помнишь, я сказала, что с детства недоумевала: “Зачем нужны эти волосы внизу?”. А ты ответил так просто: “Чтобы целовать”.
Вопрос: Помню. Было очень жарко, и мы ходили по квартире голыми. Ездили купаться, и я весь обжегся на солнце. Ты сказала, что нужно обгоревшую кожу помазать сметаной. Сметаны не было, был кефир. Ты заявила, что кефир не подойдет, а я ответил, что это все равно, главное, что холодное! Я лежал на животе, а ты мазала мне спину ледяным кефиром из холодильника. Только сделали ремонт, и на свежепокрашенном полу были разложены газеты. Мы ходили босиком, и газеты прилипали к потным ногам, такая стояла жара, даже под вечер. Потом пошли в ванную. Там сидел паук, и ты смыла его струей воды из душа. Очень хотелось снять с тебя, с голой, лифчик и трусики из белой, почти голубой, по сравнению с загаром, кожи. Мы набрали полную ванну, ты в нее залезла, легла, и в зелени воды твои ноги стали короткие и кривые, как лягушачьи лапки. Я гладил их под водой, длинные и стройные на мокрую ощупь, и думал, что так и должно быть, ведь ты моя лягушка-царевна. А потом, когда капли из меня упали в воду, ты наклонилась, чтобы рассмотреть, и сказала: “Смотри, свернулись, как маленькие облачка”.
Ответ: У всех подруг все уже было, а у меня до тебя — ничего. Мама мне давным-давно дала какие-то шарики, которые нужно вводить до этого во влагалище, а что мне с ними делать, с этими шариками? Вот и лежали в холодильнике. Как откроешь молоко взять — увидишь шарики, и хоть плачь. А так хотелось любить по-настоящему, припасть к телу, распластаться, прилепиться каждым кусочком кожи, вывернуться наизнанку, вобрать в себя, как наволочка. Ты, узнав, что я еще лягушка в девичестве, вдруг замер, собирался что-то сказать, а я закрыла тебе рукой рот: “Молчи! Я так хочу!”. И все равно долго ничего у нас не получалось — у тебя сразу все извергалось. Размазываю себе по животу, по груди, по разводам на шее, нюхаю, пробую на язык — и все не женщина. Я поступала на психологический, провалилась и устроилась работать в виварии при университете. Раньше я представляла себе, что все у меня в первый раз с мужчиной должно произойти красиво: в какой-то красивой комнате, обязательно при свечах, и чтобы играла красивая музыка. Жизнь должна быть красивой. А потом я поняла, что красота — это совсем другое. Мне нравилось бродить между жбанами с лягушками, мимо стеллажей с лотками, в которых кишели белые мыши. Нравился тот особый запах, теплый, земной, утробный. Еще там были три обезьяны, запуганные, злые. С ними делали какие-то опыты: завинчивали для неподвижности в специальные тиски, чтобы они не могли шевелиться, и вставляли в голову электроды. А в перерывах между опытами они сидели с печальными глазами в клетке. Там стояли мешки с грецкими орехами. Помнишь, ты протянул орех сквозь решетку, обезьяна схватила орех и изо всей силы ударила тебя по руке. И смотрит глазами, в которых вдруг не печаль, а злоба. Во дворе были ряды клеток с собаками. Когда одна начинала лаять, то заводились другие, и тогда лай стоял до неба. Я должна была топить щенков, и ты мне стал помогать: в ведро мы налили воду, бросили щенков и другим ведром с водой поскорее накрыли, вдавили, так что вода плеснула через край, обмочив нам ноги. Я крепилась, но все равно потекли слезы. И ты сказал, чтобы утешить: “Ну что ты, не плачь! Все это можно будет потом куда-нибудь вставить, в какой-нибудь рассказ”. Ты сказал такую несуразицу, что меня всю внутри пронзила такая острая жалость, такая любовь к тебе, что захотелось твою голову прижать к груди, затискать, как ребенка. Нужно было принести сена, которое складывали в крайнюю пустую клетку. Мы пошли туда, и тут не удержалась, обвила тебя, стиснула, зацеловала, повалила. Вот это и была настоящая красота: запах колкого сена, небесный лай, ты в первый раз во мне, и боль, и кровь, и радость.
Вопрос: А помнишь в тот день, когда альбом прикрыл тебе бедра, как юбка, ты потом пошла в ванную, я думал, ты хочешь в душ, но не было плеска воды, а только было слышно, как ты долго перебирала что-то в шкафчике, где шампуни, ножницы и разные склянки. Я лежал и прислушивался к звукам из ванной, гадая, что такое ты там можешь делать, смотрел на твою босоножку, замершую в кресле, — ты трясла ногой, чтобы поскорее сбросить ее, когда мы раздевались, и она улетела. Лежал и думал, что опять не подготовлюсь к институту, я учился на языковом, и нужно было к каждому занятию делать упражнения, как в школе. И вот лежал тогда на моем старом, продавленном диванчике, скрипевшем от каждого движения, вернее, даже он не скрипел, а орал, мол, эй вы там, немедленно прекратите, вы там любовь крутите, а я вот-вот рухну, все ножки шатаются! — и ждал тебя и думал — черт с ними, с неправильными глаголами! Тут ты вышла из ванной и остановилась на пороге комнаты. Улыбаешься: “Ничего не замечаешь?”. Я смотрю, как ты стоишь, прислонившись к косяку, закинув руки за голову, выставив локти, чуть поводишь коленкой, поставив пальцы одной ноги на пальцы другой. Смотрю на твой розовый перепончатый лоскуток под ключицей, на зернышки сосков, на темный комочек внизу живота — будто ты зажала что-то между ног и держишь: варежку или шерстяной носок — и тут замечаю, что у тебя нет пупка. Я встал, подошел и разглядел, что ты залепила пупок пластырем. Пластырь телесного цвета, и издали был незаметен. Подхватил тебя на руки, хотел закружить, но где там кружиться в крошечной комнатке. Потеряли равновесие и упали на диванчик. Помнишь, с каким треском он рухнул под нами? Ты умирала от хохота, а я отдирал пластырь с живота, смертельно захотелось сказать туда, внутрь, твоей виноградинке, торчавшей из пупка, как я тебя люблю.
Ответ: И еще ты тогда поцарапал губу о мою сережку. Покажи! Нет, ничего не заметно.
Вопрос: И еще мне очень нравилось приходить к тебе в виварий. В ту, нашу клетку.
Ответ: А я сначала всех там любила, а под конец уже не могла ничего делать. Собак собирали по городу и привозили испуганных, полумертвых. На их содержание выписывали разных продуктов, мяса, но мясо все разворовывали, а кормили собак собачиной же. Убьют одну, разрубят и бросят другим. Я сказала себе, что в последний день своей работы, перед тем как уйти, открою все клетки и выпущу этих несчастных. Один раз я задержалась допоздна, это было в конце осени, рано стемнело, и было холодно, как зимой. Так получилось, что в ту ночь все клетки были пусты, осталась только одна собака. Она несколько раз принималась лаять, и ей никто не отвечал. И тогда она завыла. Я побыстрее убежала, чтобы не слышать этого воя. Может, она почувствовала себя последней собакой в мире. Я пришла домой, в нашу однокомнатную, которую мы тогда сняли в Беляеве, тебя не было, и стала перебирать твою одежду, обнюхивать твои рукава, тереться о твой свитер лицом, натянула на себя твою рубашку. Вот хожу по квартире и люблю — и ничем другим заняться не могу. Тебя со мной нет, а это совершенно неважно, я так наполнена любовью к тебе, что никакой другой мысли, даже крошечной, некуда в меня пролезть. Куда ни посмотрю, вижу все равно тебя. Просто какие-то приступы счастья. Вот урчит в батарее отопление — как уютно урчит! В форточку лезет морозный воздух — до чего хорошо! Вот твой шарф — какой он мягкий на моей шее! Вот смотрю в окно, как два человека стоят под фонарем и переговариваются клубочками пара — какой замечательный язык они придумали! И так получаю наслаждение от каждого ощущения, уже только потому, что я это чувствую, вижу, трогаю. Впору рыдать от полноты бытия, а я иду жарить картошку с луком — ты скоро придешь — и рыдаю от лука, но для меня в ту минуту это одно и то же.
Вопрос: Подожди, у меня рука затекла. Положи голову мне на грудь.
Ответ: Тебе так не тяжело?
Вопрос: Нет. Говори.
Ответ: Думала о тебе и понимала, что эта любовь — первая и последняя, ее никогда еще не было и никогда больше не будет. До нас не было и после не будет: тех вишневых косточек, кефира на твоей обгоревшей спине, пластыря на моем животе, который не хотел отдираться. Или вспомни тот вечер на Клязьме, когда мы стояли и смотрели, как лошадь под яблоней тянулась губами к яблоку, и набежавшее облако поменяло ее масть. Или как перед сном ты читал вслух что-то уютное о мифах: там сначала истребили всех, кроме одного мальчика, которого спасла и вскормила волчица, а потом она стала его женой и родила ему девять сыновей. Ты читаешь и наматываешь мои волосы на палец. Я шепчу, засыпая: “Чтобы я никуда во сне не убежала?”. Ты киваешь головой и читаешь про какое-то божество, которое родилось у другого божества из-под мышки. Так ведь это же я то самое новорожденное божество и есть! Свернулась калачиком у тебя под мышкой, прижимаюсь к тебе, будто только что у тебя из-под мышки родилась. И уже сквозь сон слышу, как кто-то зачинает от удара голубя в лицо.
Вопрос: Скажи, а куда ты тогда плыла во сне — одна рука вперед, под подушку, другая назад, ладонью кверху?
Ответ: Как куда? К тебе! Больше всего боялась, что все это кончится. Где-то прочитала про игру в “нет” и стала себя готовить: чем меньше привязанностей, тем безболезненнее жить. Лекарство от зависимости. Самолечение — расслабиться, повременить, закрыть глаза. Представить себе что-то рядом — пустой стакан на краю стола. Мама пила лекарства, и по краям остались следы от ее губ. Стакан упал на пол и разбился. На счастье. В шкафу альбом с моими детскими фотографиями. Их можно выкинуть. Или даже сжечь. Взять большую сковородку, поставить на плиту и сжигать по одной. На красивом бабушкином блюдце у зеркала — мои колечки и сережки. Пришел тать — и блюдце пусто. Ничего страшного. Значит, ты не поцарапаешься больше о застежку сережки. В туалете лыжи — из-за нехватки места, а куда еще поставить? Вернусь летом с дачи, а их сгрыз лыжеед. Лыжные палки можно отдать соседским детям, они будут строить из палок и одеял вигвамы. Вот моя нога приставлена к стене: пальцы растопыриваются, потом собираются, будто нога чешет обоям спинку. Я попаду под трамвай, мне эту ногу отрежут, буду скакать на костылях, сделают протез, можно будет ходить в брюках — незаметно, но я и без ноги обойдусь. Вот моя мама, моя любимая, добрая, глупая мама. У нее не получилась та жизнь, о которой мечтала, и ей казалось, что ее жизнь — это черновик для меня, и я перепишу все заново, набело: выйду замуж, все у меня будет по-людски, семья и ребенок от любимого и любящего мужа, и все по-настоящему. Одно из первых моих воспоминаний: мама наливает горячую ванну, прямо кипяток, то есть это и был кипяток — она вскипятила кастрюли и чайник и залила это в наполненную горячей водой ванну — насыпает сухой горчицы и, взвизгивая и причитая, садится в нее. Потом, когда вылезает — все распаренное, пунцовое. Во время одной такой ванны она меня нечаянно обварила. Мама рассказывала, что, когда беременела, а потом делала аборт, у нее было смешанное чувство: и жалость к нерожденному, и еще совсем другое — она ощущала себя полноценной женщиной. И наоборот, если бы не беременела, ей бы казалось, что у нее что-то не в порядке, что она неполноценна, что она не может родить. Для нее каждая беременность — это был знак: все в порядке, все хорошо. В следующий раз можно готовиться к настоящим родам, родить ребенка. И вот я представляю себе, что моя мама умирает. Рано или поздно это ведь все равно должно произойти. В груди, где сердце, все сдавливает, но я знаю, что переживу и это. Вдруг вижу снежные сумеречные похороны. Кто-то говорит: чтобы земля была ей пухом. Я бросаю в яму, в которую ее опустили, мерзлый комок песка. Он ударяется жестко, звонко, подскакивает. Будто я бросила камнем в мертвую. За всю ее любовь ко мне. На глаза наворачиваются слезы, но ведь ничего не поделаешь, так будет, и придется жить без нее. И вот тогда я начинаю представлять себе, что теряю тебя. Но даже не успеваю подумать о том, что может с тобой произойти, какая беда может унести тебя — в глазах темнеет, внутри все скручивает, даже скулы сводит от пронзившего вдруг страха, от внезапной пустоты, от промерзшего одиночества. В одно мгновение перестаю быть человеком и становлюсь выброшенным на зимнюю ночную помойку чулком.
Вопрос: Жарко. Давай будем лежать без одеяла. Вот так. Скажи, ты ведь хотела открыть перед тем, как уйти, все клетки — ты так сделала?
Ответ: Конечно, нет. В этих клетках они, по крайней мере, жили. А так бы их всех перетравили. Я хотела столько всего рассказать, а теперь вот прижалась к тебе и все забыла. Вспомни еще что-нибудь ты!
Вопрос: Ты один раз сказала, что долго думала, будто дети рождаются из попы, потому что в деревне летом увидела, как у лошади из-под хвоста рождался жеребенок.
Ответ: Я, наверно, тебя душила моей любовью. Тебе ее было просто слишком много. Так бывает: один человек любит, ни о чем не подозревая, а другой испытывает от этой любви удушье. Умираю вдруг от тоски к тебе и звоню, а ты: “Я сейчас не могу с тобой говорить!” — и вешаешь трубку. Я снова звоню. Ты опять вешаешь трубку. Я снова звоню — без конца. Ты не понимал, что мне всего-то было нужно услышать: “Я тебя люблю”. И все, я бы больше не звонила. А так доводила до бешенства и себя, и тебя. Ты писал какой-то бесконечный роман и читал мне из него отрывки, я ничего не понимала, но мне все ужасно нравилось. Если бы ты прочитал инструкцию по подключению стиральной машины, мне бы и это показалось чудесным. Один раз ты записал, как я вынимала из лотка за хвост белую мышь, и за нее цеплялась целая гроздь, и у них были глаза-клюквины, и сказал: “Так ты исчезнешь, а вот если я тебя запишу — ты останешься”.
Вопрос: А ты засмеялась: “Куда же это я могу исчезнуть? А вот ты свою записную книжку забудешь в метро — и все! Как ты не понимаешь: один мой волос, который останется на подушке, когда я утром уйду, реальнее всех твоих слов вместе взятых!”.
Ответ: Я думала все время о нашем будущем, и становилось страшно, ведь нельзя влюбиться в первый раз и протащить эту любовь сквозь всю жизнь. Значит, все когда-то должно закончиться. И снова принималась играть сама с собой в “нет”. А потом поняла, что этим только притягиваю несчастья. Зову к себе, воображая их и боясь. Я действительно сломала себе — не ногу, правда, а руку. Ходила с гипсом на перевязи. Им было хорошо колоть орехи. И даже потом, когда мама умерла, все так и было, как я придумывала: заснеженное кладбище в сумерках, кто-то сказал: “Пусть земля будет ей пухом!”. Я бросила в яму, в которую ее только что опустили, мерзлый комок песка. Он ударился о крышку гроба жестко, звонко, подскочил, будто я бросила орех. И когда ты ушел, я выла именно так: как та собака, оставленная замерзать в клетке. Я вдруг поняла маму — отчего она каждый раз спасалась любовью: от этого леденящего холода. Ведь это невозможно — оставаться наедине с этим вселенским одиночеством, с самой собой. Она должна была каждый день умирать от любви, чтобы не подыхать от страха ледяной клетки. Я ужасно боялась тебя потерять — и все время думала о других, которые будут у тебя потом. Кто они такие? Неужели можно больше любить, чем я? Исходила ревностью и завистью — вот они будут вместо меня прижиматься к тебе, как я, целовать тебя, как я, трогать тебя везде, как я. А потом пришла простая мысль: но ведь они будут только повторять меня. Твоя любовь ко мне будет для них, как выкройка. Ты каждый раз будешь любить меня. И когда это поняла, даже перестала их ревновать, они стали чуть ли не родными. Даже немножко мной самой, ведь они так же наутро будут пахнуть тобой. То есть это будут совсем не другие, а немножко я. Как если бы мы с тобой не расстались, а встречались снова и снова.
Вопрос: Ту записную книжку я действительно где-то потерял. Казалось, что конец света наступил — столько всего там было важного. А там было, наверно, все неважное. Тех слов нет, а твои волосы на моей подушке — вот они, наматываю на палец.
Ответ: Однажды мы с мамой, когда она уже сильно болела, говорили о моем отце и о других, и она сказала, что разлюбить можно, только если не любил, и что любимого однажды будешь любить и через многих других. Она так и сказала: “Вот бы их всех собрать! Так бы всех прижала к груди! Так бы посадила всех за стол и кормила чем-нибудь вкусным, как детей!”. Еще она сказала, что это только расстояние между пунктами А и Б проходят километрами, а жизнь проходят людьми, нужно вбирать людей внутрь себя, и все, которых ты любил, никуда не исчезают, они живут в тебе, ты состоишь из них. Это и есть прохождение жизни. Тогда, после лета на Рижском взморье, я больше всего на свете хотела не оказаться моей матерью. Я хотела во всем быть на нее непохожей. И иногда с ужасом ловила себя на мысли, что я понимаю и чувствую все, что когда-то понимала и чувствовала она. Вот мы любили с тобой друг друга, а у меня в голове — что, может быть, моя мама точно так любила моего отца, когда я уже была где-то рядом с этим миром. И я точно так же обнимаю тебя, вожу пальцами по твоей спине по позвонкам, точно так же охватила тебя ногами — как она тогда с моим отцом. И испытываю точно те же ощущения, как она. В тот момент мы с ней вдруг соединились, слились. И у тебя даже точно такая же родинка под лопаткой, как у моего отца. Мама сказала, что всю жизнь искала одного человека, свою первую любовь. Может, у него тоже была родинка под лопаткой?
Вопрос: Может, у половины человечества родинка под лопаткой. Просто никто не смотрел.
Ответ: Но скажи, у тебя ведь было хоть раз ощущение, что ты — это твой отец?
Вопрос: Никогда. Вернее, один раз, да. Вскоре после его смерти. Я где-то в поезде, зимой, уже поздно, ночь. Спать от духоты не могу и иду в тамбур — постоять, отдышаться. Пробираюсь в конец плацкартного вагона, отовсюду ноги, руки, храп, сонные стоны, спертый воздух, вонь. Проход узкий, вагон болтает, я хватаюсь за поручни, они холодные и будто потные. Выхожу в тамбур, там все заросло льдом, дверь в соседний вагон не закрывается, грохот, пляшут буфера, лязгает железо. И к тому же еще темнота, ни одна лампа не горит. Вдруг охватил такой холод, сдавила такая тоска. И на какое-то мгновение грохочущий вагон показался мне подводной лодкой, и будто я — это он, отец. Я стал с ним одним целым. Время и все остальное вдруг превратилось в ничто, в труху. Я был моим отцом. Подводную лодку швыряло, будто кругом рвались глубинные бомбы. Я быстрей пошел обратно, в вонючий, душный вагон. Тут мне встретился в узком проходе проводник с топором, шедший прямо на меня. Я растерялся, а он шел прорубать в туалете застывшие на морозе нечистоты.
Ответ: Ты знаешь, кто жил до тебя в этой квартирке?
Вопрос: Нет. Какой-то старик.
Ответ: В твоей квартирке до тебя жил ты. Вот так же по ночам прислушивался к звуку метелки, к кукольному голоску — соседу опять не спится. Почему ты не разговариваешь с ним?
Вопрос: Я про него уже написал.
Ответ: Он одинок.
Вопрос: Этот дом так и задуман. Только однокомнатные квартиры. Ячейки, удобные для тихого окукливания.
Ответ: Но с кем старик поделится своим беспокойством или радостью? И завтрашним днем? И тем, что будет гроза? И что скоро осень?
Вопрос: При чем здесь старик? Мы говорили о любви.
Ответ: Мы про это и говорим. А ты понял, кто бросает тебе сверху белые карандаши?
Вопрос: Который час?
Ответ: Вот именно! Минуты и годы — все это неизвестные жизни единицы, обозначающие то, чего нет. Время измеряется поменявшейся мастью лошади, которая тянется губами к яблоку. Время, как швейная машинка, сшивает неровной строчкой ту горячую собачью клетку, полную сена, и пустой вагон метро с забытым блокнотом, шорох падающих карандашей за окном и эту скрученную в жгут простыню. И вот эту книгу, что валяется на полу, которую можно открыть сразу на последней странице и прочитать о том, как усталые путники, пройдя все испытания, потеряв и обретя, отчаявшись и веря, сбив ноги и поцарапав души, огрубев на ощупь и повзрослев на любовь, приходят к концу своего долгого пути, к тому самому морю, подвешенному на туго натянутый горизонт далекими парусами, как бельевыми прищепками, и, обливаясь слезами, бросаются обнимать друг друга и кричать, сойдя с ума от счастья, какую-то нелепицу.
Вопрос: Но если уже поставлена на последней странице будущего точка, значит, изменить ничего нельзя? А если хочется что-то в жизни исправить? Вернуть кого-то? Долюбить?
Ответ: Наоборот, в любую минуту может измениться даже то, что уже было. Каждый прожитый тобою человек меняет все предыдущее. Вопросительный или восклицательный знак имеют силу перевернуть и фразу и судьбу. Прошлое — это то, что уже известно, но изменится, если дожить до последней страницы.
Вопрос: Тогда можно листать обратно? И снег будет идти вверх? Акакий Акакиевич пером будет срезать с рукописи каждую букву и стряхивать ее в чернильницу? Поколение за поколением будут воскресать из гробов, а Христос убьет Лазаря? Вода и суша, свет и тьма вернутся в слово?
Ответ: Почему ты никогда не принимаешь мои слова всерьез! Ведь понял, что я имела в виду: на одной и той же странице всегда будет происходить то же самое. И если моя мама еще была жива, и я ее один раз сильно обидела, а потом подошла и обняла ее, прижалась к ней, и мы так стояли на кухне, то и сейчас мы так стоим, и я уткнулась лицом в теплый треугольник загара над белой полоской груди. И если мы с тобой в каком-то феврале смотрели, как падает снег на бронзовую лошадь, а хлопья иногда действительно начинали лететь вверх, то у нее и сейчас снежная попона на спине. И если когда-то у меня был приступ счастья от ничего, от просто так, оттого что никогда не любила причесываться, а тут расчесываю себе после мытья волосы, опустив голову вниз и опрокинув их вперед, провожу деревянной щеткой, и крепкие зубья-спички продираются сквозь гущу с потрескиванием, с похрустыванием, с визгом — то и сейчас я в той ванной задыхаюсь от счастья просто от ничего, оттого, что ты есть, оттого, что спички щетки чешут мне, будто острыми коготками, кожу на затылке, оттого, что держу голову вниз, и свежепромытые волосы спадают тяжелым душистым пологом и еще оттого, что их много, густых, мокрых, цепких, как жизнь.
Вопрос: Но как ты не понимаешь, что все это невозможно!
Ответ: Почему?
Вопрос: Потому что тебя научили резать вдоль, а не поперек.
Ответ: Какая-то сумасшедшая скрюченная бабка на улице стояла и всем проходящим шипела: “Скоро умрешь!”. Я хотела прошмыгнуть, убежать, стать невидимкой. Она старая, а не знает: мир так устроен, что исчезнуть в нем невозможно — если здесь ты исчез, то где-то появился — в какой-то другой однокомнатной ячейке для одиноких, в чьей-то горячей, мокрой складке, в своей же жизни много лет назад. Если исчез с поверхности — значит, нырнул с головой и вот-вот вынырнешь. И потом человек все равно не способен осознать, что его нет. Для этого не предусмотрено никакого органа чувств. Моя мама не узнала, не поняла, что ее больше нет. Она умерла во сне, заснула и не проснулась. И сейчас спит. И я не узнаю, не пойму, что меня больше нет. У нас нет свободы исчезнуть. Ты вернешься в меня. Я вернусь в тебя. И вот тут мы свободны вернуться в любую точку и в любое мгновение. И самая сладкая свобода — это свобода вернуться именно туда, где ты был счастлив. Вернуться в тот миг, который стоит возвращения. Я перелистываю жизнь и ищу в ней приступы счастья. И там, где чуть когда-то не задохнулась от любви, я могу остановиться и закрыть книжку.
Вопрос: Ты вернешься ко мне?
Ответ: Нет.
Вопрос: Как же нет, ведь ты уже вернулась ко мне. Я же обнимаю тебя, вдыхаю запах твоей головы. Вот же ты дышишь, чуть посапываешь, засыпая у меня под мышкой. Вот чувствую подушечками пальцев гладкие перепонки твоей лягушачьей кожицы на груди. Вот ты почесала себе живот, где был пластырь. Вот я наматываю твои волосы на палец, чтобы ты никуда во сне не убежала.
Ответ: Нет.
Вопрос: Но почему?
Ответ: Потому что я сейчас совсем в другом месте. Пляж, плоский, балтийский, полупустой. Сижу на песке у кромки моря, холодного, еле живого. Чуть плещется, чуть искрит на солнце. Спереди крики чаек, сзади звуки ударов о мяч, там играют в волейбол. Кто-то проходит мимо, вглядываясь в выброшенные на берег водоросли, ищет янтарь. Хрустят под его сандалиями ракушки. Я знаю, что сейчас будут три бессильные дохлые волны. А потом моя, четвертая, заветная — соберется, выгнется, дотянется до моей ноги, возьмет пальцы в рот и пощекочет песком пятку.
25 июля 1926 г.
Сегодня в Printemps увидела эту тетрадь в чудесном тисненом переплете и не удержалась, купила. Буду опять вести дневник, правда, постараюсь не записывать восторги от Сены, и Нотр-Дам, и музеев, и Эйфелевой башни, и всего остального. Все эти ахи и охи после двух недель в Париже просто иссякли.
А тетрадка мне нужна для того, чтобы записывать в нее те ощущения, которые никто, кроме меня, не пережил, не переживает и никогда не переживет! Потому что то, что сейчас со мной происходит, принадлежит только мне! Мне. Я вдруг почувствовала, что я прежняя стала исчезать, становиться прозрачной, а другая жизнь проступает сквозь меня. Мое тело вдруг принадлежит кому-то еще. Я уже не сама по себе.
Мне иногда кажется, что одно отделение моей жизни закончилось внезапной тишиной, без аплодисментов. Тяжелый, плотный занавес отделил меня от всего прежнего и от настоящего, которое вдруг оказалось набитым всякой ненужной ерундой. А самое важное и ценное, что может быть, уже у меня внутри. Это еще никому, кроме меня и Иосифа, неизвестно. Все охотятся за какими-то мелочами. А во мне — моя горошинка. Это Иосиф так сказал, когда мы гадали, кто спрятался у меня в глубине — мальчик или девочка. Горошинка. Она уже управляет мной, моим телом. Все мои желания, прихоти, капризы, странности, все это больше не мое. Мое тело — язык горошинки.
Мама рассказывала, что, когда была мною беременна, ей ужасно хотелось селедку с виноградом. А я теперь хожу по Парижу и вдыхаю, как сумасшедшая, запах машин. Раньше терпеть не могла, а теперь остановлюсь у таксомоторной колонки и нюхаю, нюхаю. Как чудесно пахнет бензином!
Говорят, еврейские отцы — самые лучшие отцы в мире. Сколько в нем терпения и мужества, в моем Иосифе, как он заботлив!
Я так рада, что этот кошмарный период тошноты кончился еще до отъезда в Париж. Ужасно тошнило натощак, и, как только я просыпалась, Ося вливал в меня по ложечке сладкого, крепкого, холодного чая. Удивительно, помогало. А после завтрака уже ничего не помогало! Отвратительно и унизительно было, как по расписанию, садиться перед принесенным Иосифом тазом! Кажется, уже и нечем, а все выворачивает. Потом, опустошенной и изможденной, приходилось отлеживаться.
К врачу ходил вместе со мной, записывал рекомендации и требовал от меня, чтобы я все выполняла. Тогда я начала звать его не Осик, а Пчелик. Осы — дурные насекомые, а Ося надо мной хлопочет, как пчелка.
* * *
Хотела написать дату и поймала себя на том, что здесь совершенно потеряла счет времени. Вернее, время теперь измеряется совсем по-другому. Я знаю, что сейчас восемнадцатая неделя, а все остальное кажется совершенно не важным.
Купила сантиметровую ленту и каждое утро измеряю, на сколько вырос живот. Еще не очень заметно. Заметно только моим платьям, пошитым в талию.
Ося на работе, я теперь целыми днями предоставлена сама себе. Пью чай, убираюсь, ухожу бродить по Парижу.
В первые дни не могла пройти спокойно мимо магазинов. Уже по дороге, в Берлине, ощутила себя замарашкой, туфли, юбка — ужасны. А здесь не только музеи — дворцы, но и магазины. Вошла в первый же день в такой дворец и превратилась в соляной столп: снаружи все стекло и никель, вертящаяся дверь, внутри все тоже стекло и никель, и дорогое дерево. И сколько всего — яркого, цветного, красивого! И что за наслаждение ходить по бесконечным залам и трогать, гладить эти волны шелков — шелест, сверкание, струение! Захотелось купить прежде всего белье: тоненькое, нарядное, в прошивках и кружевах. Там же, в магазине, переоделась и выбросила ужасные чулки, простенькие панталоны, нижнюю юбку — с гримасой отвращения, которую поймала в зеркале и рассмеялась. Так вдруг стало хорошо! Как важно почувствовать себя хорошо одетой женщиной! А как приятно было нести яркие свертки и картонки домой!
Ося подарил мне путеводитель, я его всегда беру с собой, но мне нравится идти просто так, наобум, смотреть на витрины, на людей. Сегодня вышла на улицу с замечательным названием: Cherche-Midi. Как это здорово: Ищи полдень! Мы эту поговорку еще в гимназии с нашей Марией Иосифовной учили, и тут вдруг — улица!
Как мне нравится Париж, когда светит солнце! Не город, а просто веселый базар, все продают на улице — и фрукты, и овощи, и цветы. И всюду их длиннущие багеты и круассаны — воздушные, хрустящие! Не могу удержаться — покупаю. Все время хочется есть. И на каждом шагу блинные — Crкperie, не жизнь а масленица! Зашла в какое-то кафе отдохнуть, открыла путеводитель, а это, оказывается, знаменитый “Прокоп”!
Один раз в Lafayette остановилась перед окном, и показалось, будто это не окно, а картина. Этот город просто написан импрессионистами! Люблю гулять по улицам, где выставляют свои работы уличные художники. Расставят ширмы и вешают на них картины. Целые уличные выставки. Американцы покупают все подряд. Ося объяснил, что если сейчас что-то купить задешево, через 20-30 лет будет стоить целое состояние. Я все хочу попросить его, чтобы мы что-нибудь купили. Не для того, чтобы ждать 30 лет, конечно. Зачем нужно состояние через 30 лет? Через столько лет, может, ничего и никого уже не будет. Просто смотришь, и иногда так понравится! Но знаю, как ему сейчас трудно с деньгами. А отказать мне он не сможет. Милый мой Осик!
Сегодня художники все время поглядывали на небо: пойдет дождь или нет? Представляю, каково им с их картинами спасаться. А я люблю дождь! В этом городе дожди какие-то особенные. Париж очень красив в дождь, особенно как сейчас, вечером, когда в мокрых мостовых плавают отражения электрических огней.
* * *
Серый, мрачный день. С утра льет дождь. Никуда не ходила. Пела и весь день читала.
Пою даже не для себя, а для горошинки. Говорят, что у цыган принято петь перед животом будущей матери, уже до рождения воспитывая музыкальность. Горошинка! Ты должен быть очень музыкальным! И когда немного подрастешь, мы с тобой будем вместе петь, или я буду тебе аккомпанировать, а ты — петь!
А чтобы ты был окружен всем прекрасным, что есть на свете, а не только музыкой, я все время вожу тебя в музеи. Ты ведь тоже вместе со мной замирал от восторга и в Лувре, и у Родена и в Cluny, правда? Помнишь, как нам с тобой понравилась дама с единорогом? Так и просидели перед ней час! И еще сходим к ней, да?
Господи, как долго тянется день! Скорее бы пришел Ося!
Какое это чудесное чувство — ждать мужа. Придет домой уставший, голодный. Мой муж! Как это красиво звучит: мой муж. Как же я счастлива с моим Иосифом! Как он за мной ухаживает, за мной и нашей горошинкой! Сколько в нем заботы, любви! Каждый день перед тем, как уйти в свое бюро, он встает пораньше, чистит и трет нам с горошинкой морковку. Он такой трогательный!
* * *
Гуляла долго, до Trocadero. Устала. Все время опять где-то громыхал гром.
Рассматривала витрины и сравнивала их с Берлином. Сейчас кажется, что там все сухо, безвкусно, бездарно. А здесь! Витрины галстуков — как сады, пейзажи, переливы, каскады, струение цвета. Духи — море, весна. И все только контрастами тканей, бархата, шелка.
Стараюсь гулять каждый день, несмотря на погоду — горошинке нужен свежий воздух. И праздники. У них тут все время сплошные праздники! Каждые две недели в двух районах из сорока уличные праздники — ярмарки, американские горы, карусели, тиры, балаганы, фокусники, жонглеры!
А как было приятно, когда парижане устроили праздник в честь нашего прибытия на Gare du Nord1! Весь город высыпал на улицы! Идут толпами и поют свою “Марсельезу”. В Париж надо всегда приезжать только 14 июля! Столько людей, и нигде ни постовых, ни солдат, парочки идут обнявшись, все всем улыбаются!
1 Северный вокзал (фр.).
Обычно я хожу в Люксембургский сад. Мне кажется, это самый красивый сад на свете, особенно когда солнце. И в нем так легко, так свободно! Кто-то жует бутерброды, кто-то целуется. Для французов целоваться на улице, похоже, такая же жизненная необходимость, как жевать бутерброды. И хочется вот так же сидеть там с Иосифом, есть бутерброды и целоваться! Люблю смотреть, как старики играют в свой петанк. Кажется, я уже всех их знаю, они приветливо мне кивают.
А сколько молодых мам с детьми! Кажется, что все женщины Парижа или беременны, или недавно родили — столько детских колясок! Теперь, когда гуляю и встречаю коляски, хочется заглянуть внутрь.
Вчера на скамейке рядом сидела мать с ребенком и читала. Упала соска, ребенок закричал, она подняла, облизнула и снова сунула. Так забавно все это. Неужели, горошинка, у нас с тобой все это будет?
А другой карапуз, уже постарше, никак не мог спуститься с коротенькой лесенки перед фонтаном. Повернулся задом и сполз на пузе по ступеням.
Этот сад не простой, а королевский. Гуляешь по аллеям и все время встречаешься с королевами: то с Анной Бретонской, то с Маргаритой Провансальской. Тут Бланш Кастильская, там Анна Австрийская. Вчера я сидела напротив Маргариты Валуа. Выглянуло на минуту солнце, и по ее платью запрыгали солнечные пятна, будто она решила поправить длинные складки, и я подумала, что эти женщины, когда ждали своих горошинок, испытывали ведь то же самое, что теперь чувствую я. Вдруг это нас так сблизило, соединило! И наверняка эти королевы тоже чувствовали, что все королевства по сравнению с этим ощущением растущей горошинки внутри — ничтожная ерунда: внутри растет мир, который больше и важнее всех королевств и республик вместе взятых.
* * *
В 7 утра разбудила гроза. И сейчас, когда пишу, — снова гроза.
Живу в Париже, в центре мира, а общаться приходится с Любочкой! Погуляли вчера два часа вместе, а потом до вечера болела голова. Любочка не говорит, а попискивает. И делает это без остановки. Но хоть какое-то общение.
Показала мне, где в мае убили Петлюру, это на углу Расина и Сен-Мишель.
Рассказывала, как ее привезли в больницу на восьмой неделе с сильным кровотечением, и все считали, что шансов выносить ребенка у нее мало. Ей искололи ее тощие ягодицы так, что все было черно от синяков и кровоподтеков, и спасалась только тем, что прикладывала к ним капустные листья.
Первый раз она выскочила замуж “по молодости и глупости”, а развелась после того, как муж заразил ее гонореей. Ребенку было тогда четыре месяца.
Она работала в Госиздате вместе с переспелой дамой, все время пыхтевшей папиросой. Это и была “Прекрасная Дама”, Любовь Дмитриевна Блок, воспетая поэтом. Рассказала, чтобы рассмешить. А мне стало ужасно грустно и неприятно.
Она замужем за секретарем торговой миссии. Я видела его один раз, и он мне показался симпатичным, а после разговора с ней у меня сложилось впечатление, что она его совершенно не любит.
Любочка тараторит без умолку, через полчаса у меня начинает болеть голова, и я не могу отвечать. Да ей и не нужно. Сегодня она рассказала, как гладила дома, уже здесь, в Париже, вдруг раздался звонок в дверь. Молодой человек, француз, представился поэтом, продавал свои стихи как разносчик. Прогнать не смогла — жалко. Она поторговалась, и он дал ей за франк совсем короткое стихотворение. Ушел, она прочитала, а стихи — потрясающие! Сразу в него влюбилась. Решила, что это и есть ее настоящая любовь, любовь всей жизни, потому что так просто к тебе гении не заходят. Стала везде искать, спрашивать, хотела дать объявление в газету, а потом кто-то сказал, что это — известное стихотворение Артюра Рембо.
* * *
Горошинка стал шевелиться! Все, как сказал врач — на девятнадцатой неделе.
Днем, оставшись одна, устраиваю тишину. Закрываю все окна. Останавливаю часы. Ложусь. Прислушиваюсь к тому, что внутри.
Вот и сейчас так сделала, легла, прислушалась. Ничего. Перевернулась на живот. Замерла, затаилась. И вдруг — кок! — как крошечный пузырек в животе лопнул. И опять, и снова.
Ау?! Кто ты, горошинка моя?
Ося хочет девочку, а я не знаю, кого хочу. Наверно, тоже. Очень хочется заплетать ей в косички банты и надевать красивые платья.
Я рада тебе, горошинка, и какая разница, мальчик ты или девочка. Если будет девочка, Господи, пусть она возьмет у папы глаза и руки, а нос пусть будет мой. Только не его нос, пожалуйста!
Cегодня обратила внимание, что мой новенький красивый лифчик, который я купила в Lafayette, стал мал. Грудь вдруг в одну ночь опять выросла, и опять правая — так забавно! Сначала увеличивается правая, и только спустя несколько дней левая догоняет ее.
А я стала себе нравиться. Вдруг полюбила смотреть на свое тело, гладить эту кожу. Никогда у меня не было такой изумительной груди.
А иногда кажется мое тело — не моим: тяжелым, чужим. Несколько дней привыкаю к новому состоянию, а только привыкну, и перестаю обращать на себя внимание, что-то опять происходит со мной. Завтра куплю новый лифчик, специальный, чтобы расстегивался спереди.
* * *
Сегодня с утра сильный туман. Ходила гулять, дошла до моста Александра Третьего. Эйфелеву башню будто еще построили только до половины. Подумала, что именно такой, недостроенной, ее видела когда-то Мария Башкирцева. Ведь это ее город, она здесь жила, пела, писала свой дневник, рисовала, ходила по тем улицам, по которым теперь хожу я. Здесь умерла. А я даже не знаю, где, на каком кладбище она лежит.
* * *
Сегодня была в гостях у Петровых. Любочка ввела меня в светский круг совдам. Я в этом Париже успела отвыкнуть от людей. Сперва обрадовалась, что новые лица, что все говорят по-русски, а через полчаса захотелось сбежать! Господи, чего только я не наслушалась! Сначала все друг перед другом хвастались, кто что где купил, потом стали обсуждать всякие запреты-обереги для беременных. Причем каждая начинала, что все это бабкины глупости, а потом приводила пример, как с какой-то ее знакомой это самое и произошло!
Нельзя пинать и гладить кошек и собак — иначе у ребенка появится “щетинка”. Чушь собачья. Где-нибудь теперь увижу кошку — специально подойду и поглажу!
Нельзя перешагивать через оглоблю, веревку и через что-то еще — родится горбатым. Да где в Париже взять эту оглоблю?
А если перейти дорогу покойнику, то у ребенка будет родимое пятно — запечется кровь. Получается, что родинки — это встречи беременной со смертью?
Вечером рассказала Осе. Все это от деревенской дикости! Ося все объяснил: откуда, например, запрет на перешагивания: да потому, что под юбкой ничего не было! Боялись, по темности своей, что какие-то предметы снизу “увидят” детородные органы! Ну увидят, ну и что? Ведь они верили, что в каждом предмете дух. А какой дух в оглобле?
Купила несколько книг о беременности и материнстве. Читаю. Как там все ясно и просто! И не надо ничего бояться. Только все равно страшно, как подумаешь, что с ребенком может что-то случиться при родах. И еще страшно, что будет больно.
Я трусиха и очень боюсь боли. Страшно именно от этого — оттого, что будет физически больно, и это надо принять. Ося сказал, что боль в природе нужна для самосохранения, для предупреждения смерти, чтобы полюбить жизнь. Как все устроено! Причиняют боль, чтобы заставить жить. Гонят в жизнь, как хворостиной. Если бы не было больно, если бы не стегали — кто бы остался жить?
А Любочка про боль сказала: при родах боль, страдания нужны, чтобы суметь полюбить ребенка, чтобы запомнить, какой ценой он достался.
* * *
Ося — лапушка! Попросила его достать мне Башкирцеву. Так захотелось перечитать! Он — умничка, золотце, специально ездил в библиотеку и нашел! Старое-престарое издание, зачитанное до дыр. Открыла случайно и сразу наткнулась на вот эти строчки: “Какое удовольствие хорошо петь! Сознаешь себя всемогущей, сознаешь себя царицей! Чувствуешь себя счастливой, благодаря своему собственному достоинству. Это не та гордость, которую дает золото или титул. Становишься более чем женщиной, чувствуешь себя бессмертной. Отрываешься от земли и несешься на небо!”.
Листаю и поражаюсь этой девочке. “Ничто не пропадает в этом мире… Когда перестают любить одного, привязанность немедленно переносят на другого — даже не сознавая этого, а когда думают, что никого не любят, — это просто ошибка. Если даже не любишь человека, любишь собаку или мебель, и с такою же силою, только в иной форме. Если бы я любила, я хотела бы быть любимой так же сильно, как люблю сама; я не потерпела бы ничего, даже ни одного слова, сказанного кем-нибудь другим. Но такой любви нигде не встретишь. И я никогда не полюблю, потому что никто не полюбит меня так, как я умею любить”.
Когда она успела это пережить и прочувствовать? Неужели раньше люди были значительно взрослее и умнее нас, сегодняшних взрослых?
Или: “Я, которая хотела бы сразу жить семью жизнями, живу только четвертью жизни”.
Но это не может написать девочка в 14 лет!
Заглянула “в сегодня” последнего года ее жизни — запись за 30 августа: “Так вот как я покончу… Я буду работать над картиной… несмотря ни на что, как бы холодно ни было… Все равно, не за работой, так на какой-нибудь прогулке: те, которые не занимаются живописью, тоже ведь умирают…”.
А через два месяца ее не стало.
* * *
Письмо от Кати! Читала про их московское житье-бытье, и так схватило сердце — как же я по всем нашим соскучилась!
Вот уж от нее не ожидала, что и она стала суеверной! Пишет, чтобы я не стригла волосы — плохая примета: младенцу жизнь укорачивать. Пойду завтра всем приметам назло в парикмахерскую, подстригусь и сделаю укладку. Вот вам всем! Я в приметы не верю!
Кажется, совсем недавно я в первый раз к ним в Москву приехала, сколько же лет прошло? Ого! Уже десять! Да, это было в январе или феврале 16-го. Мечтала устроиться петь, а в “Эрмитаже” — это в моем “Эрмитаже”! — меня даже слушать не стали! Как забавно все это вспоминать сейчас, когда то, что казалось когда-то недосягаемой мечтой, вдруг стало пройденной ступенькой. А тогда, Боже, какая это была трагедия!
Бродила, несчастная, никому не нужная, по центру заснеженной зимней Москвы часами — в красивой, праздничной толпе. Кто-то рассказал, как Вертинский познакомился с Верой Холодной: на Кузнецком решил приударить за хорошенькой барышней, а та ему: “Я замужем, жена прапорщика Холодного”. Отвел ее к Ханжонкову — стала королевой кинематографа. Вот и я, как дура, все ходила и мечтала, как кто-то остановит и скажет: не хотите ли сняться или спеть?
Смотрела на барышень, а у всех прически под Веру Холодную, и всякая мечтает стать кинематографической дивой.
И как же было обидно слышать, как какая-то холеная барышня выходит из магазина и бросает приказчику: “Нет, не то, не нравится. Я, пожалуй, приду с моим женихом”.
Ходила мимо одной витрины со шляпками и не выдержала — зашла примерить. Шляпки парижские, нравятся все отчаянно, какую ни возьми, а я: “Нет, не то, не нравится. Я, пожалуй, приду с моим женихом”.
А теперь все парижские шляпки — мои. А важно — совсем другое.
* * *
Все чаще и чаще думаю: а могла бы я здесь петь? Не знаю.
Мой славный Осик водит меня в кафе-шантаны и мюзик-холлы. Мы перевидали всех кумиров Парижа — Мистангет, Шевалье, теперь Жозефина Беккер. Поют не лучше наших, но совершенно по-другому. Легко, свободно. А у нас любую песенку исполняют всерьез, как оперную арию.
Вчера ходили в “Казино де Пари” на Жозефину Беккер. Мартышка, но талантливая, как чертенок.
Еще мне очень понравилось в “Мулен Руж”. Где я была, когда Бог раздавал такие ноги?
Но как мне здесь петь? Вот и начинаешь задумываться, что такое “русская душа”. Это когда не можешь так скакать по сцене, как эта Жозефина!
Для “русской души” здесь устроены русские кабаки. Были с Иосифом в одном таком на Монмартре. Ужасное впечатление. Русские продают русское по дешевке: купите хоть за пятак! Противно смотреть, как американцы веселятся: подпевают цыганам, приплясывают. Пьяные пускаются вприсядку. И все без исключения после величания бьют посуду — им, верно, кажется, что это и есть “русская душа”. Во всем что-то унизительное.
Потом потушили свет, в темноте зажгли жженку и устроили шествие в какой-то фантастической военной форме а-ля рюс: торжественно пронесли на рапирах шашлыки.
Отвратительна уже только сама мысль, что пришлось бы петь здесь.
Господи, как я скучаю по сцене!
Вот ты родишься, горошинка, подрастешь немножко, мы вернемся домой, и ты отпустишь меня снова петь.
Написала эти строчки, и так вдруг захотелось обратно, в Москву!
Возвращались вчера на таксомоторе. Шофер — русский, из Тулы. Сказал, что в Париже три тысячи русских таксистов.
Да, больше всего в “Казино де Пари” поразил жонглер с подносом в руке, на котором сорок стаканов и сорок ложечек — каждая лежит рядом со стаканом. Ап! — и сорок ложечек оказались в сорока стаканах! Просто — ап!
* * *
Снова была в Лувре.
То ли встала не с той ноги, то ли настроение было не “отвосторгазамирательное”. Вдруг стало скучно.
Смотрела на Афродиту и вспомнила, как меня ужаснуло, когда прочитала еще в гимназии, из какой пены она на самом деле образовалась. Подумать только: сын серпом отрезал своему отцу тот самый орган!
Бродила по залам, и вдруг стало раздражать: сколько картин на один и тот же сюжет — непорочное зачатие! Что им далась эта непорочность? И в чем, собственно, порочность? Что же в этом плохого?
Родиться от девы и духа Божия — не меньшее чудо, чем от обыкновенной женщины и обыкновенного мужчины. Горошинка — ты и есть чудо.
* * *
Наконец пришло письмо от мамы. Все то же. Жалуется на все.
В последний раз мы виделись в прошлом году, когда я выступала в Ростове. Вернее, когда бежала из Москвы — просто не могла там оставаться после всего, что тогда произошло.
Какими и мама, и отец после Москвы и Питера показались мне постаревшими, провинциальными. И они, и вообще весь Ростов. Или это меня так перепутало за эти годы, разлохматило, унесло?
Мама очень сдала. Она всегда красит волосы хной, а в тот раз, так как давно их не красила, у корней они стали совершенно седыми. Я ее такой никогда не видела.
Папа был по-прежнему бодрый, а теперь мама пишет, что он сильно болеет. А мне он в последнем письме и словом не обмолвился. Вот он такой всегда!
Целый день думала о них. Я так любила в детстве, как папа играл со мной: будто он зверь и хочет меня загрызть — борода его щекотала мне шею и щеки.
Папочка! Как я тебя люблю! Я никогда не расскажу тебе, что видела тебя тогда, во Всесвятской, как ты, смеявшийся всю жизнь над попами и церковью, молился украдкой, спрятавшись от всех в полутемном притворе. Танечка, дочка от Елены Олеговны, моя сводная сестричка, умирала от тифа.
Я тоже помолилась тогда за нее, вернее, за тебя. А Танечка умерла спустя два дня. Бедный мой папочка! Я совсем ничем отсюда не могу помочь тебе. Только письмо написать и думать о тебе, вспоминать.
Воспоминания — как островки в океане пустоты. На этих островках все они, мои близкие и дорогие мне люди, всегда будут жить, как жили. На одном таком островке папа украдкой крестится в полумраке. Мама красит волосы хной. Моя Нина Николаевна идет в своей старомодной шляпе. Хотела увидеться с ней тогда, в Ростове, а ее уже нет. И на могилу так и не сходила — некогда было.
В первые дни революции встретила ее на улице. Кричу ей: “Нина Николаевна, поздравляю!”. Она спрашивает удивленно: “С чем?” — “Как с чем? С революцией! С весной!”. Она в ответ: “Милочка! С революцией поздравлять нечего, а весна наступает не по календарю, а когда я меняю фетровую шляпу на соломенную”.
Царство ей небесное!
* * *
Сегодня, гуляя по Сите, обнаружила памятную доску, посвященную Абеляру и Элоизе. И вспомнила Забугского. Мой ростовский Абеляр умер от тифа в декабре 1919-го.
Вспомнилось то ужасное время, война, тиф. Сколько было боли, но сколько осталось тепла, света! Вспомнилось то Рождество 19-го года. Все бежали из Ростова. Папа достал нам с мамой билеты на поезд. Простояли где-то за городом на путях пять дней — нас все время передвигали, и страшно было отлучиться на вокзал, чтобы достать какой-нибудь еды — вдруг отстанешь. А люди то вскакивали и убегали с вещами в какой-то другой поезд, то снова возвращались, да еще рассказывали, что видели у вокзала повешенных. Говорили, что машинисты саботировали, и действительно, собрали им денег, и только тогда наконец уехали. В вагоне воздух был ужасный — ребенок болел животом. А кто-то все утешал, что после теплушек наш вагон 3-го класса со скамейками — просто рай. Одна женщина все время кричала мужу: “Саша! Меня вошь укусила!”. И начинала расстегиваться, ее сын-подросток держал одеяло, а муж долго искал укус, чтобы втереть спирт. А какая-то француженка с мужем, русским полковником, раненым, совсем потеряла голову, натерла своего грудного ребеночка нафталином, чтобы уберечь от насекомых. Тот кричал, а она принималась в отчаянии трясти его, чтобы замолчал, и ругать и Россию, и русских. Был настоящий кошмар. Все озверели и бросались друг на друга чуть ли не с кулаками. А был самый сочельник. Одна женщина решила для детей устроить елку в вагоне — среди шума, вони, истерик. Нашла ветку, еловой не было, обыкновенную, поставила в пустую бутылку. Кто-то постелил зеленый платок. Из бумажки сделали украшения. Прицепили к ветке кусочки ваты. Не было свечек — купили толстую фонарную свечу у стрелочника. Нашлось несколько яблок — их разрезали на тонкие дольки. Елка в вагоне! Дети собрались, взрослые столпились. Я стала с детьми петь. Лица у всех изменились: были уставшие, злые, напряженные — а сделались радостные, торжественные! Один мальчик потом поцеловал меня и подарил мне свое сокровище, какую-то пуговицу.
Где теперь та пуговица? Где та удивительная женщина? Что стало с теми детьми?
* * *
Как хорошо иногда бывает ошибаться в людях! Наша хозяйка мне с самого начала совершенно не понравилась. Как стала в первый день говорить, что диваны и кресла обиты дорогой тканью “тиссю родье”, так сразу и захотелось облить их кофейной гущей, и их, и хозяйку. Она живет прямо под нами и приглашает иногда на кофе. Как откажешься? И разговоры все об ужасных русских, которым ее покойный муж дал в долг уйму денег, накупив царских облигаций, а они теперь не хотят возвращать. И удивительное чувство — среди своих можно на Россию ругаться, сколько душеньке угодно, а тут, с чужими, которые начинают плохо говорить о моей стране, отчего-то сразу начинаешь ее защищать.
А вообще-то она милая. Читает все время Библию, ходит в какой-то библейский кружок, меня зовет всегда туда. Забавно, что для нее все пророки вещали не иначе как по-французски.
* * *
Зашла в кабинет восковых фигур. Злюсь до сих пор! Я стала такой чувствительной на запахи! Воздух там спертый, дышать нечем. И нет чтобы сразу уйти! Стало жалко, что столько денег заплатила за билет!
Бродила там, путая живых людей с восковыми. Зачем это нужно? Мертвое выдают за живое. Придумали — восковое воскрешение! Не дождались ангельской трубы! Устроили нарядный морг!
Не досмотрела, ушла, а неприятное ощущение осталось. Пошла в Нотр-Дам, чтобы загладилось впечатление. Я люблю там сидеть в полумраке, смотреть на огромные розы витражей, на дымку под потолком, представлять, как здесь венчалась королева Марго со своим Генрихом: она одна перед алтарем, а он за воротами, на улице.
Хотела бы я здесь венчаться? Я бы хотела здесь когда-нибудь петь. Здесь чудесная акустика.
Вышла и еще долго стояла на набережной Сены перед Нотр-Дам. Какую огромную тень он отбрасывал сегодня на закате!
* * *
Сегодня ездили на rue Daru. С Любочкой ходили по магазинам. Она покупала совершенно безвкусные вещи, и не было охоты переубеждать ее.
Она уверяет, что в следующем году модно будет носить юбки выше колен.
Люба болтает непрерывно, даже не обязательно кивать головой, можно думать о своем, но не получается. Сегодня она рассказывала о своих любовниках — как ни в чем не бывало! Отвратительно! Перебирает своих мужчин, как платья на вешалках в шкафу.
Мальчишки подкладывали гвозди на трамвайные рельсы. Никак не могла понять, а потом дошло, что они делали себе таким образом игрушки: гвозди становились плоскими, как маленькие сабельки. Для солдатиков? Это было так опасно! Хотелось схватить и отодрать за уши! Хорошо, что их спугнул полицейский.
Горошинка, неужели ты родишься мальчиком и тоже будешь придумывать такие глупые, опасные развлечения?
Были с Осей в кино. Смотрели “Пат и Паташон”.
* * *
Увидела сегодня на улице девочку с большим красным пятном на шее, и сразу вспомнила те дурацкие разговоры. Подумала невольно: наверно, мама испугалась и схватилась за живот.
Смотрю теперь все время на других детей и думаю: когда-нибудь и ты, горошинка, будешь вот так играть, как вчера играли дети в парке, мы тоже возьмем длинную веревку за концы и будем делать волны.
А если ты девочка, то будешь играть, как вот те девочки, на которых уже полчаса смотрю из окна: вытащили на двор кастрюльки, чашки и варят суп из сорняков и веточек, кормят тряпочных детей кашей из песка, переодевают, качают, шлепают по попе, ставят в угол, ругают.
Спросила Осю, как он представляет себе нашего ребенка, что он будет с ним делать. Тот ответил: “Представляю себе, как я учу его читать. Показываю, как пишутся буквы. Слово “ПАПА” хорошо получается, и “МАМА”, а букву К он пишет в неправильную сторону”. Горошинка, как я люблю твоего папу!
* * *
Какой-то ужасный день. Дождь зарядил с утра. Вышла ненадолго, вымокла вся. И такая грязь кругом! Кажется, что это самый грязный город на свете. Отбросы покрывают все мостовые и тротуары, и никакая армия уборщиков не справляется. И какая вонь! И вообще, что все по этому Парижу с ума сходят? Придумали какой-то Париж, по которому даже в Париже скучаешь!
Сегодня особенно остро почувствовала, как мне здесь скучно, тоскливо, без друзей, без моих родных. Что я здесь делаю? Зачем я здесь?
Я тут, как в золотой клетке! Да и клетка никакая не золотая, а самая обыкновенная — то не купишь, этого нельзя себе позволить! Вон, Любочка заказывает себе платья в модных домах, а я покупаю в конфекционе — экономлю каждый франк.
Дело, разумеется, не во франках! Иосиф уйдет на работу, а я тут одна. Целый день одна с моими мыслями и уже не радующим меня Парижем! А мне нужны люди! И не Любочка, и не Петровы! Они совершенно не могут дать нормального, нужного мне человеческого общения!
Вот Любочка сегодня рассказывала, что ночью в Булонском лесу на лужайке собираются автомобили — впускают в этот круг только очень дорогие авто и с каким-нибудь “Citroеn” 10 cheveaux1 не примут — в них сидят мужчины в смокингах и плащах и совершенно голые женщины под меховыми манто. Все они выходят из авто и на лужайке предаются свальному греху. Автомобильные фонари освещают эту картину, а за рулями неподвижные, как изваяния, шоферы.
1 “Ситроен” 10 л.с. (фр.)
И я сижу и всю эту гадость слушаю!
* * *
Уже в который раз перелистываю Башкирцеву: “Когда я думаю, что живешь только один раз и что всякая прожитая минута приближает нас к смерти, я просто с ума схожу!” — и думаю о другом — о том, что она сейчас, когда пишет, еще живая, еще только боится смерти, а я вот читаю, и ее уже нет.
И еще знаешь, горошинка, о чем я подумала? Для тебя всего, что сейчас кругом нас, еще нет. А когда ты вырастешь и когда-нибудь, может быть, прочитаешь эти строки, этого всего уже не будет.
Вот я сейчас сижу у окна и смотрю, как мальчишки играют во дворе. Они где-то достали больничные костыли и устроили забаву — прыгают на них, как на ходулях. Откуда у них костыли?
Может, и меня уже не будет.
Как странно. Для того, кто это читает, меня — живой — уже нет, как я читаю Башкирцеву, которая еще только боится смерти и при этом уже давно умерла. Получается, что все это есть и нет одновременно, вернее, есть, но только потому, что я сейчас об этом пишу. О тебе, горошинка. Вот об этих мальчишках во дворе — а сейчас один, который постарше, размахнул костылями в стороны, будто крыльями, и полетел, как самолет. Все побежали за ним, всем тоже хочется полетать.
Выходит, что Башкирцева еще живая только потому, что остался ее дневник, и я его сейчас читаю?
Неужели и от меня живой останутся только эти строчки?
Нет, все это ерунда! От меня останешься ты, горошинка!
* * *
Давно ничего не записывала. Вроде, ничего не делаю, сижу дома, и часы тянутся медленно, но времени ни на что не хватает.
Горошине уже 25 недель! Каждый день стараюсь делать воздушную гимнастику. В книге для будущих мам утверждается, что это полезно для организма. Может, и полезно, но только тогда, когда настроение хорошее. Раздеваюсь догола, подхожу к зеркалу — у нас в прихожей большое зеркало в красивой раме — я помещаюсь в нем вся, и подолгу разглядываю себя, как бы со стороны. Тогда я кажусь себе красавицей, этакой умиротворенной матроной в ожидании таинства. Это я и уже — не я, а я и ты, горошинка. А когда скучно и грустно — я себе ужасно не нравлюсь!
Как-то быстро стала уставать: после обеда хочется прилечь на полчасика, а раньше никогда не спала днем. И вечером, после девяти, как гимназистка младших классов, должна быть в кровати. Спать! Во сне дети растут!
Расти быстрее, горошинка, я уже устала ждать тебя!
Все время чувствую, как ты трогаешь стеночки изнутри.
* * *
Вчера зашла в магазин готового детского платья. Все очень красиво, но нет вещей для самых маленьких. Купила желтой шерсти, решила связать кофточку, шапочку и пинетки. Будешь, горошинка, желтым, как цыпленок! Зимним деткам нужны теплые вещи. Подумать только, на Новый год мы уже будем втроем!
Целое утро мыла, убирала, стирала, чистила.
Где вы, мои милые друзья, Клава, Ваня, Боря, Ледя, Оля? Там, в России, я и представить себе не могла, как вы мне дороги! Какая здесь без вас тоска! И в гости некуда пойти! В субботу пришла к Петровым, сняла пальто и хотела повесить на высокий крючок, вдруг все вскочили, закричали, чтобы я не поднимала рук, а то пуповина может закрутиться вокруг ребенка и задушить! И все в таком же духе. И эти люди зовут с ними встречать Новый год!
Я не пойду, решила, что будем встречать втроем — с Осей и Горошинкой.
А как здорово мы встречали прошлый Новый год! Осенин притащил такую громадную елку, которая никуда не влезла! А как все хохотали, когда Даня с Митей внесли детскую ванночку, наполненную снегом, из которого торчали бутылки шампанского и водки! А как Даня показывал коронный трюк своего американского братца: одной рукой играл на скрипке, а другой аккомпанировал на фортепьяно! А как Сорокин изображал всех на гитаре! Как же нам было хорошо вместе! Милые мои, как вы там? Где будете веселиться и дурачиться в этот Новый год? Без меня!
А что вы устроили на мои именины! Вся улица сбежалась на тот оркестр — из тазов и кастрюль, рюмок, подвешенных за ножки на веревку, гребешков с папиросной бумагой, бутылок, по-разному наполненных водой. Это был лучший концерт в моей жизни! Друзья мои далекие, как же я вас люблю! Только сейчас это поняла.
* * *
В Printemps. Устала. Вернулась на такси.
В магазине я случайно увидела себя в зеркале рядом с другими женщинами и показалась себе неестественно мертвенно-бледной.
Сейчас в прихожей снова смотрела на себя. Какая я стала некрасивая. Губы распухли, нос заострился. Одутловатое лицо. Глаза, как у совы. Живот твердый, как орех. Иосиф подошел сзади, обнял, посмотрел на нас в зеркало и сказал:
— Как ты похорошела!
* * *
Бывают ужасные дни, когда просто все из рук вон.
День начался с того, что разбила чашку. И уже не верится, что на счастье.
Купила dйpilatoire — кожу дерет, а волосы не вылезают.
Долго сидела на стульчаке, и затекла нога.
Вчера смотрели “Бориса Годунова” во французском исполнении. Какой-то дурной балаган! Певец, певший Бориса, подражал Шаляпину. Но он хоть пел, а остальные! А постановка! А декорации! И это их представления о России! И в довершение всего дьяк крестился на католический лад!
Тут еще забежала Любочка и вылила на меня свою очередную историю. Прямо парижский декамерон!
Вчера она ехала на такси. Шофер — русский. И вдруг она узнает в нем свою любовь, того, кто погиб в Харькове. И шофер тоже на нее все время странно смотрит. Но он не может быть тем, потому что слишком молод. Вернее, ему столько, сколько тому было тогда. И вот она едет и молит, чтобы дорога была подлиннее. Прочирикала мне все уши, как он подал ей руку, какое у него стройное, сильное тело, как красиво лежали руки на руле. “И вдруг понимаю, что если он сейчас скажет: иди за мной! — пойду и сделаю все, что он захочет!”
Но, к счастью для Любочки, шофер только молча взял деньги и уехал.
Я сказала, что хочу пойти на выставку бабочек — увидела объявление. А Любочка на меня набросилась: “Что ты! Ни в коем случае! Они мертвые!”.
* * *
Тала! Моя милая, хорошая Тала! Письмо от Талы! Как она меня нашла?
Она тоже замужем, и уже двое детей! Муж, бывший офицер, устроился рабочим на заводе “Рено”, потом заболел, потерял работу, и теперь они оказались в приморском Альбеке. Бедная Талочка! Она сейчас работает прачкой и надеется на хорошее место в пансионе для стариков. Что значит это “хорошее место”?
Как хочется увидеться! Сегодня же ответила ей, чтобы приезжала, и что я пошлю деньги на билет. Или мне к ней поехать? Не знаю, что скажет Ося. Он так за меня боится.
* * *
Весь день думаю о Тале. Она мне даже приснилась!
В гимназии перед экзаменом по истории мы с ней загадывали билеты, писали на бумажках номера и не глядя тянули. Талка вытащила 2. Решила себя перепроверить — снова двойка! А на следующий день ей попался билет с номером 22! Наши гадания! Как в них не верить?
Господи, сколько лет прошло!
Почему-то вспомнила, как мы побежали смотреть на свержение памятника Екатерине. Мы тогда тоже уцепились за веревку, что-то треснуло, статуя дрогнула и рухнула с пьедестала, прямо на ограду — и все утонуло в “ура!”. Как же было хорошо на душе! Потом упряжка тяжеловозов потянула статую в 6-й участок — под арест, а навстречу уже шли знакомые гимназисты с повязками на рукавах — “милиция”. И мы тоже нацепили красные банты и накалывали всем прохожим красные банты на шубы, а Талка даже щеголяла с полицейской шашкой из разгромленного участка — отобрала ее у какого-то новоиспеченного милиционера!
А какое было всеобщее ликование, какие у всех просветленные лица — наша великая! Бескровная! Радовались бескровности, и при этом все говорили, что должна быть только одна показательная казнь — как во французской революции — нужно казнить царя, который должен своей кровью заплатить за кровь народа, и не просто повесить, а отрубить голову или посадить на кол. Сейчас кажется удивительным, что люди так спокойно об этом говорили.
А тогда, сразу после нашей ростовской бескровной, пришло письмо от Маши из Финляндии — вот вам и бескровная! Бориса арестовали, на всех кораблях начались убийства офицеров — особенно много убитых было на “Андрее Первозванном”, на котором он служил. К Маше ворвалась пьяная компания, искали оружие. У нее был револьвер Бориса. Она успела его бросить в помойное ведро. Ничего не нашли, но перебили посуду и прихватили с собой золотые часы и портсигар, что лежали у Бориса на столе. Маша нашла своего мужа в морге вместе с другими офицерами, изуродованного, с выбитыми зубами.
Бедная моя Маша! Бедная Талочка! Бедные все наши девочки! Каждая ведь хлебнула.
И как хорошо, что все ужасы позади. И у тебя горошинка, будет только все самое хорошее и ничего плохого. Все плохое уже было.
* * *
Хотела пойти гулять — но погода опять отвратительная. Холодный противный дождь и сильные порывы ветра.
Скверно спала. Голова болит целый день.
И еще переживаю, что вчера накричала на Осю. Он замучил своими заботами. Сказал всего-то: “Осторожно, здесь ступенька!”. А я вдруг взорвалась: “Отстань ради всего святого!” — “Бэллочка, милая, не волнуйся, я буду молчать! Я ни слова больше не скажу, только не скачи так по лестнице!”
Весь день было стыдно.
Какой он у нас с тобой чудесный, горошинка! И какая я вдруг становлюсь ни с того ни с сего невыносимая!
Вот устроилась в кровати с кружкой чая и пишу. Буду думать о чем-нибудь приятном. О Тале. Так хочется увидеться с моей Талочкой! Хоть одна родная душа! Утром написала ей длинное письмо и в конце спросила про мужа: любишь? Счастлива?
А теперь думаю сама о себе, а что бы я ей ответила: люблю? Счастлива?
Да. Да.
* * *
Началась тридцатая неделя. Устаю ужасно.
Ехала в метро и вдруг взглянула на свои ноги — Боже, чьи это ноги там? Уставшие, некрасивые, отечные. Только теперь поняла, что имел в виду Андерсен своей Русалочкой, сменившей рыбий хвост на женские ноги. Вот и я теперь будто ступаю по ножам и иголкам. Тяжело ходить.
В метро сегодня чуть не стало плохо. Парижское метро просто кошмарное. Белые кафли, как в ванной, и банный воздух. Совершенно нечем дышать. Выскочила на бульвар из распаренного нутра. Холод, ветер. Так и заболеть недолго.
Еле добрела до дома, разделась и легла. Отлежалась и стала рассматривать себя в зеркало.
Как я подурнела! Я так гордилась своей белой кожей! Что с ней происходит? Врач сказал, что это пройдет, что пигментация повышается у всех беременных. К черту всех! И пуп — все портящий пуп! Он почему–то стал высовываться наружу. Как будто мой живот кто-то накачивает, как мяч, через этот торчащий пуп.
Я стесняюсь своих изменений. Раньше всегда чувствовала в себе какую-то кошачью грациозность, а теперь кажется, что уже всю жизнь хожу, как пингвин. Так устала! Иногда кажется, я — неподъемное чудище! Скорей бы уже!
Иосиф, мой хороший, добрый Иосиф! Посадил на колени, прижал мою голову к своему плечу. Говорил, говорил… О моей внутренней красоте и особом свечении изнутри. Не верю, но стало легче.
Бегство в Египет. Он встал, взял Младенца и Матерь Его ночью и пошел в Египет. Белая равнина, полная луна, свет небес высоких и блестящий снег. Зеленые огоньки стрелок. Паровозы кричат, как чайки. Вагоны первого класса — синие, второго — желтые, третьего — зеленые, сейчас — лунные со снежной холкой. Телеграфист одиночен. Наст скорлупчат. Однажды зимой телеграфист видел, как волчье семейство переходит рельсы. Тень отца является полуночно, идет вдоль литерного, стучит молотком по колодкам, нагибается, будто хочет убедиться, действительно ли там написано “Тормоз Вестингауза” или что-то другое — все в порядке, машет фонариком, можно ехать. Тишина проглатывает далекий перестук. Гудок короткой отрыжкой. Обратно по тропке-траншее, прорытой в сугробах. Дыхание полнолунно. Морозный вселенный хруст от валенок. Луна вмерзла в тонкое облако, смотрит из-под льдины. Звезда молчит звезде. Сколько точек, и ни одного тире. Показалось странным, что под этими же звездами когда-то пустили Моисея в папирусной корзине по водам Нила. Жизнь Самуила Морзе. Глава первая. Самуил Морзе был художником. Земля — это корзина с человечеством, пущенная по Млечному пути. Возвращаясь на корабле “Салли” из Европы, Морзе смотрел в подзорную трубу на будущее с поправкой на ветер. В окуляре рябь. Он писал жене: “Бог смотрит на нас тем же глазом, которым мы смотрим на него. Дорогая, как много слов, обозначающих невидимое! Бог. Смерть. Любовь. И что делать, если нужно назвать то, что так близко, но для чего нет слов? Вернее, те, что есть — совсем ничего не объясняют, более того, больны, грязны, гадки. У нас так мало слов для состояния души и еще меньше для состояния тела! Как описать то, что у нас было? Описать так, чтобы передать хоть часть того настоящего, удивительного, прекрасного? Придумывать новые слова? Ставить точки или тире? Господи, тогда то, что мы целовали, будет состоять из одних пропусков! Прочитал, не помню где, что душа, как и тело, пахнет собой и своей пищей. Как это точно. Запах души. Это у души может быть грязный запах. А в любви ничего грязного быть не может — там ничего от нас, там только то, что вложил в нас Бог. И поэтому твой запах (всего, чего не могу написать словами) — божественный. И вкус. И каждый раз — немножко другой. Тело, как и душа, пахнет собой и своей пищей. Нужно придумать новую азбуку, чтобы называть неназываемое, чтобы не было стыдно целовать то, чему еще нет чистого прекрасного имени. Корабль пуст, кроме меня никого, только парусина — жрица ветра. Закат червлен, расхристан. Везу тебе, любимая моя, подарки, а самый чудесный из них — янтарь с доисторической уховерткой, и видны все ее лапки и зазубринки, какими ухо почесывала Бог знает когда. Навожу подзорную трубу на резкость и вижу нашу кошку, как она, жмурясь и потягиваясь у тебя на коленях, выпускает свои коготочки-кавычки”. Жена Морзе умрет молодой, и профессор начертательных искусств долго будет искать глухонемую девушку. Найдет. Они поженятся, она выучит придуманную им азбуку, и они будут переговариваться точками и тире долго и счастливо. Наутро равнина переписана набело размашистым сугробистым почерком. Тень от облачка заверила снега, как печать. Бегут по замерзшим проводам слова, но невозможно передать молчание. Дети строят снежную бабу. Колченогие столбы тянутся гуськом за тридевять земель искать счастья не там, где они его потеряли — так ищут часы не в канаве, куда свалился, а где светлее. Как взглянешь на столбовых беглецов — застывают лямбдой. Далеко не уйдут. Там кромка мира. Край света проходит вот здесь, видите, где кончаются слова. Мироколица синеснежна, скуласта. За ней ничего нет. Немотно. И уйти туда, по ту сторону слов, невозможно. Предыдущий телеграфист, доходя до границы, каждый раз утыкался в буквы, бился о них, как муха о стекло. С этой стороны слов липа в спущенном чулке льнет к столбу, а с той — немь. И сугробы на закате не играют мышцами. И у дыма из трубы нет тулова. А здесь все буквально. И нет никаких времен — только зимнее продолженное. В заснежье — обло, стозевно, лаяй, а здесь всех спасут, здесь все — уховертки. Время — буквально, вот я эту строчку пишу, и моя жизнь на эти буквы продлилась, а жизнь сейчас читающего на эти же буквы сократилась. Свет из окна на снегу перепончат. Всемирная история осла. Глава первая. Родился, не крестился, умер, не спасся, а Христа носил. У древних осел — символ мира, а конь — войны, поэтому пророк должен был въехать в Иерусалим на белом осле. Жена Осириса, Изида, с младенцем-сыном Гором бегут из Египта на осле от преследований злого Сета. По персидским источникам, когда трехногий первоосел издает крик, все женские водяные существа, творения Ахурамазды, беременеют. Колесница Ашвинов запряжена ослом, с помощью которого Ашвины выиграли гонки по случаю свадьбы Сомы и Сурьи. Золотой осел. Буриданов осел. Уши машут ослом. Волосы из креста на спине осла помогают от бесплодия. Ослиной челюстью Самсон убивает несчастных филистимлян. Отравленный Чезаре Борджиа, чтобы спастись от яда, лег в тушу осла, разрезанную пополам, и отлеживался в парных внутренностях. В ослином молоке, если верить Плинию, любила купаться возлюбленная Нерона Поппея. Слышать во сне доносящийся издалека протяжный крик осла предвещает, что вы станете богаты из-за смерти кого-то из близких. Кто же это сказал, что время — осел: подгоняешь — упрется и стоит, захочешь задержать — бежит и не смотрит на тебя? Умей осел говорить, он бы задал такой вопрос: сказал Господь Моисею: “Лица Моего не можно тебе увидеть, потому что человек не может увидеть Меня и не умереть”, — значит, умершие — это те, кто увидел то лицо, и все храмы и все молитвы — ей, смерти? Снег подошел к окну на цыпочках. Приятно выйти, дышать и смотреть на дым из трубы. Тихо, безветренно, скоро прогундосит без остановки девятичасовой. Одни поезда проносятся, зажав нос, другие обнюхивают каждый столб. Снег пошел дальше по дороге на Шаблино, где молоко продается на вес — рубят топором, а спят без постельного белья на каких-то дерюгах. Учительница постирала простыни и повесила сушить, наутро смотрит — забросали грязью из-за забора, она опять стирать. Небо — голь, погост — щемь, прохожий — пес. Еще декабрист Завалишин обратил внимание на местные обычаи: смотрю, лежит собака и зализывает у себя что-то окровавленное — у этой сучки были срезаны срамные губы, причем только недавно, еще шла кровь, и Каштанка ее вылизывала. Хозяйка рассказала, что бабы так привораживают мужиков — губы с наговорами зажариваются среди другого мяса, потом подается все это тому мужчине, который любил бы ту женщину. По телевизору родственники заложников умоляют не начинать штурма. Штурм скоро начнется. Те, кто погибнет через несколько минут, еще живы. Механизатор, пьяный по случаю дня танкиста и своего рождения, — всю жизнь шутил, что родился танкистом, — заснул с зажженой сигаретой и сгорел. Он боялся сгореть в танке — ему так и снилось во время смерти, что горит в своей боевой машине. Сидели на поминках и ели то, что осталось от дня рождения. За околицей море — снежное, поколенное. Намело занос — мыс. За ним поднимаются дымы деревни — идут эскадрой от реки к лесу пятистенки с подснежными лодками. Смущало, что такие важные вещи, такие великие дары, как Святые Таинства, подаются в такой грубой форме — еда, надо что-то прожевать и поглотить, или опуститься в воду, искупаться. И глупым казалось объяснение, как дева родила ребенка и не осталось ничего — ни разрыва, ни шва — все затянулось, как Чермное море, которое расступилось ради Израиля и затем опять сомкнулось. В окно видно, как идет по улице баба, такая же вот Мария, останавливается посреди дороги, чуть раздвинет юбку и не присаживаясь, стоя, замирает на минуту, потом идет дальше, оставив на снегу дырку с желтыми краями. Зимний призыв, снежные погоны. Начало Широкой масленицы, на горке парни с девчатами катаются на громаках — из навоза вылепливается нечто вроде сковороды с толстыми и загнутыми краями, не больше пол-аршина в диаметре, обливается водой и замораживается — не удержался и, заразившись общим весельем, тоже несколько раз съехал с горки. Вот так бы, на громаке да с горки и укатить от времени, от этого Ирода. На морозе слезит, ночные облака внахлест, путь искрист, змеетел. За каждым окошком любец и любица. Людей на самом деле на земле немного — вот в день воскрешенья она действительно наполнится. Так и запомнилась та комната: в одном окне зима, а в другом ветки цветущей сирени подталкивают облако. Вдоль путей бутылки, но ни в одной нет записки. Железнодорожный сторож на переезде — зипун, стоптанные валенки, барашковая шапка, два свернутых флага, красный и зеленый, под мышкой, в руках потухший фонарь. Поезд набрал скорость, стакан подъехал к бутылке. Дверь купе приоткрыта, мимо проходят, хватаясь за поручни, женщины с полотенцами и мыльницами в руках, с заплетенными на ночь косами. Слышно, как мягко хлопнуло откидное сидение о стенку вагона. Но если Ирод уничтожил всех младенцев до двухлетнего возраста, то Иисусу не с кем было играть, у него не было сверстников! Да не избивал Ирод никаких младенцев! Они выросли и потом умерли сами. За белым полем фабричная труба-небососка. Местные жители ничего не продавали эвакуированным, а молоко, которое оставалось, демонстративно выливали на землю. Паводок — избе по горло. Мы для зверей — сумасшедшие, с нами лучше не связываться. При аресте разрешили попрощаться с ребенком, вошла в детскую — сидел на постельке, сказала, что уезжаю в командировку: оставайся с Клавой, будь умницей! А он: то папа уехал в командировку, теперь ты — а вдруг уедет и Клава, с кем же я останусь? Традиционные блюда в сочельник — ячменная каша без молока и масла и компот из сушеных фруктов — напоминают о бегстве Святого семейства в Египет. В дома еще пускали переночевать сердобольные люди, а в сердце уже никто. Повесила сдвоенную вишню на ухо, приложила к плечу зонтик, как ружье, и крикнула: ни с места! Для спасения утопающего нужно оглушить его ударом весла по голове. В комнате шла игра, все почесывались и, запустив руку за пазуху, вытаскивали насекомых, которых тут же давили на бумажке для записи, так что к концу пульки на бумажке нельзя было разобрать цифр из-за кровавых запятых. Ушел пароход, обгоняя ненадолго зиму. По реке один берег плывет быстро, а другой медленно. Бросали чайкам шоколад. Во время войны русских немцев везли на барже в ссылку по Каспию, жара, к цистерне с водой очередь, ругань, драка, а одна женщина говорит: перестаньте, вы же не русские! На море лунная пуповина. После обеда — крокет, битвы до самой темноты, когда уже невозможно различить шаров, а Роза еще и жульничает — подолом юбки то и дело поправляет шар, подводит его на хорошую позицию. Художник Фу Дао растворился в изображенном им тумане — нарисовал туман и ушел в него. В камере собирала обгорелые спички и царапала ими что-то по листу бумаги, выданном на уборную, или лепила из прожеванного хлеба. Ходили на кузницу смотреть, как кузнец перековывает лошадей, как из обрезков копыт варят коричневый пахучий клей. Обратно ехала на возу с сеном — так чудесно! — упала на спину, и такое чувство, будто качаешься в люльке из сена, и подвесили ее прямо к небу! Даяй — хорошо поступает, а не даяй — лучше. Когда персидский шах Ага-Мохамед захватил Тифлис, его солдаты старались не только изнасиловать как можно больше женщин, но и пометить каждую — надрезали изнасилованным сухожилие на правой ноге — и сейчас еще, через много лет, можно встретить старух, хромающих на правую ногу. Открыл форточку — воздух уперся лбом в занавеску. Пишущие машинки на солнце брызжут снопами лучей. Спичкой можно подвести брови, вместо крема женщины употребляли собственную мочу — уверяли, что нет лучше средства, чтобы сохранить свежесть кожи, а перед допросом скребли пальцем известковую стену и пудрились этим. Если у матери было мало молока, то будешь восхищаться большими грудями, а если тебя кормили до двух лет, то будут нравиться женщины с маленькой полудетской грудкой. Родственник, но не по семени. Соитие обстоятельств. Знаем мы этих дам из приличных семейств, бросающихся в объятия циркового борца. Смерть во сне — к свадьбе. Дождь некстати, сено в покосах. При раскопках в Помпеях были найдены пустоты людей. Смотрит на себя в зеркало — она в его пижаме, расстегнутой, груди вылезают, торчат в стороны, вялые, без начинки. Спящ, корпулентен, белоресниц. По радио передают семь смертных грехов: зависть, скупость, блуд, чревоугодие, гордость, уныние и гнев. Сын — бестолочь, увлекся какой-то дрянью, плавит киноварь, прокаливает ртуть, пытаясь найти эликсир бессмертия, и больше ничем в мире не интересуется. Просеменил ясень. Ребенок, как речка, любит сосать камни. Ранний пригородный поезд со спящими грибниками, в окна бьют встречные из семейства ленточных. Раз страна обречена, она должна быть очищена от всего светлого. Божедомка, дом Полюбимова, что против большого вяза — так разволновалась, что когда хотела развернуть, записка с адресом уже превратилась в кулаке во влажный комочек. Пахучесть — это мы отдаем кусочки себя, мешаем свое я со всем миром, становимся воздухом, пространством, всем — как бы размножаемся делением. Смерть — важнейшая, неповторимая минута жизни, от которой столько зависит и в будущем, и в прошлом — нельзя пускать это на самотек, надо к ней готовиться, надо ее строить. Дождь посыпался редкий, серый, бесшумный, недолгий, набежной, а к вечеру распогодилось, разогнало тучи, и что ни лужа, то звездная цитата. Известный в Москве доктор-гипнотизер Даль излечил Рахманинова от пьянства, убедив его в том, что водка — это керосин, и из чувства благодарности композитор посвятил ему свой второй концерт. Письмо попало под дождь, чернила расползлись, буквы набухли, дали побеги. Перед тем как выброситься с балкона, бросила вниз тапочек, смотрела, как он отлетел на середину улицы. В Стрельне закажешь осетра из бассейна, тебе выловят сачком и вырежут ножницами на жабрах кусок, а когда подадут на стол, отрезанный кусок должен совпасть с вырезом. При первом морозе надела шубку — она была сложена и сохранила еще тот запах, какой имела в Риме. Как пауза между звуками тоже принадлежит музыке, так пауза после смерти населена. Жена бьет рукой ножку стола, о которую ударился ребенок: не плачь, вот видишь, мы ей тоже сделали больно. Облако промокло луной. Сын умер в больнице, после вскрытия привезли в морг вещи, стали одевать, поднял его голову, а та легкая, как спичечный коробок — вынули мозг. От костра по реке сыпь. Так хорошо было после любви лежать на скрученной простыне, есть виноград, смотреть, как ты заплетаешь волосы, как ходит лопатка под кожей, потом как по этой лопатке ударяет заброшенная за спину коса. Старуха, высохшая, как корочка хлеба, шарит руками по поцарапанной и прожженной клеенке, намертво присосавшейся к столу на кухне, ищет лупу и объясняет газовой плите, что несчастья не потому случаются, что трескаются зеркала, а это зеркала трескаются потому, что должны случиться несчастья. Деревянные бараки, соседняя камера — мужская, расцарапали под нарами дырку, чтобы рука проходила, очередь под нары. Бог рыбарями уловил вселенную. Божья коровка, улети на небко, там твои телятки кушают конфетки. Птица Ив — рождается только женского рода и зачинает птенцов от ветра. Беременная шла как-то странно, приплясывая, потом подбежала к забору, и ее вырвало, стала утирать губы талым снегом. И все время хотелось гнилых бананов, покупаю у прилавка, а продавщица говорит: вот, женщина, возьмите хороших, что ж вы дрянь-то выбрали! В каждом подъезде впрок заготовили по лестнице, но нет Иакова. Муж звонит на работу любовнице и просит Лену, а набирает по привычке номер в офисе жены, ее подруга отвечает: сейчас, Андрей, сейчас позову Машу. Время — это просто орган осязания. Еще пару дней назад лунный свет в это время лежал на половичке у дверей, а сегодня залез на постель. Яблоки в траве спят голова к голове. Мастерская в подвале, и на лестнице все время кто-то мочится — женщины внизу, под самой дверью, мужчины спускаются только на несколько ступенек. Малыш заснул, и, чтобы отнять от груди, зажала ему нос. Вот здесь немцы расстреляли цыганский табор. Цыгане сначала просили, умоляли оставить им жизнь, хотели откупиться, а когда увидели, что ничего не поможет, стали плясать и петь, так и умирали — их расстреливали, а они пели и плясали. Вот летит птица, а я не знаю, как она называется. Так хочется разбудить тебя клубникой, пахучей, шершавой. Читал Соловьева, у него люди делятся на лунатиков и подсолнухов. Прислушиваюсь и не понимаю, что это такое, какой-то странный звук — как грецкие орехи скорлупой о скорлупу. Ждал автобуса под фонарем, раскрыл книгу — на страницы стал падать снег. Помнишь ту ночь на станции, дождь, кудри выбились из-под капюшона, еще больше завились, взял тебя руками за капюшон, стал целовать в мокрые ресницы, а теперь с той ночи прошли квадриллионы лет, биллионы верст. Пустой шкаф в пустой комнате усиливает звуки. На почте плохие перья, залитый чернилами стол, отправил письмо заказным, курносая барышня выдала расписку, а оно вернулось — не доставлено за неточностью адреса. Теперь, когда у меня родился сын, я знаю, что возразить Экклезиасту. Вскрыла кривыми маникюрными ножничками вены, смотрела, как капает кровь, закурила. Наигрались в пинг-понг, не могу теперь заснуть — шарик прыгает в закрытых глазах, и мельтешат пятна солнца на столе. Нет, Валентина Георгиевна, самое главное в Евангелии — это те три дня, когда его распяли и похоронили, и его нет, он не воскрес, те три дня тянутся до сих пор, и все это должно еще произойти: та встреча на берегу, и кто-то должен это еще увидеть: ту печеную рыбу, сотовый мед. Стебли пробили асфальт, как бивни. Надо ехать усыплять старую собаку. Все сущее — не тварь, но плоть: Он создал мир собой, своей плотью, напрягся именно в этом положении, как акробаты напрягаются в пирамиде, так Он держит нас — свою плоть — напряжением мышцы, поэтому раз на свете ничего не изменилось, значит, Бог существует. Прогулка с моими облаками, они никогда не повторятся, эти — мои. Вазе воды по щиколотку. В сказке девочка бежит от злых сил и все теряет, чтобы спасти братца, но именно бросив братца, она и спасется, от нее отстанут,— но тогда сказка не имеет никакого смысла, и несказка тоже, и не нужно этой девочке вообще жить на этой сказочной земле. Курил на балконе и смотрел, как она в комнате стряхивает с дивана ладонью крошки, выщипывает что-то, расправляет хрустящую на сгибах простыню. Странно представить, что в меня вселятся многоногие или вовсе безногие и безмозглые. Пасха в тумане — прохожие возвращаются ночью домой и держат перед собой свечки, как одуванчики. Наконец, привезли рояль — все столпились, но мама никому не позволила играть, потому что роялю необходимо отдохнуть с дороги. Следы через реку много раз таяли и снова замерзали, и оттого стали великаньими. Получила последнее письмо одновременно с похоронкой — в письме извинялся, что, может быть, бумага будет пахнуть рыбой: дорогая мамочка, мы едим руками, а моем руки в другой казарме — много раз потом засовывала нос в конверт, и каждый раз на мгновение казалось, что действительно там внутри сохранился запах. Пока мы пили чай с наполеоном, Тимка забрался под стол и связывал взрослым шнурки. Один волхв явился в Новгороде, говорил, что знает все наперед, и собрался перейти реку яко по суху перед всем народом, — в городе начался мятеж, многие поверили волхву и хотели погубить христианских священников, тогда князь Глеб, чтобы спасти Христову веру, взяв топор под плащ, подошел к волхву и спросил: знаешь ли, что завтра случится и что сегодня до вечера? Волхв ответил, что знает, и добавил: чудеса великие сотворю. Тогда Глеб вынул топор и зарубил волхва. Вы — вдова, я — холост. Одну женщину поразила молния за то, что она во время нечистых дней решилась переступить через могилу новгородских святых Иоанна и Лонгина. Сделал на берегу две акварели, смачивал лист бумаги прямо в реке. По углам разбросаны ветки бузины от крыс. А как хорошо, как вкусно называются краски: медовая акварель — вдруг так захотелось попробовать эти брусочки на вкус! Увидела у него на столе в блюдце лимон — разрезанный и уже подгнивший, хотела выбросить, а он: что вы делаете? Я буду его рисовать! На каком-то перегоне слетел от тряски замок с двери, и дверь теплушки раздвинулась — там закат, степь в цвету, все замерли, и нет больше никакой тюрьмы — дыхание степи, запах травы, солнце садится, и вдруг кто-то закричал, что надо позвать конвой, а то подумают, что мы это сделали сами, что хотели убежать. Среди гостей кто-то привел двух древних старух, называли их внучками или правнучками Пушкина и почему-то Вальтер Скотта вместе — ели обе очень усердно и жадно. Город не царя, а еврейского рыбака. В замороженном прицепе кондуктор дергает за веревку — звонок, в ответ кондуктор моторного дергает за веревку — звонок, вагоновожатый нажимает ногой на свой звонок — и трамвай двигается с места. Больше всего самоубийств — в белые ночи. Уже убегала, а браслет прыг из рук — и закатился под кровать, полезла доставать и тут увидела, что шпильки от чьих-то туфель оставили на паркете вмятинки. Убийство обнаружили, когда фиговое дерево, под которым был зарыт покойник, принесло необычные плоды. Гуляли под ночным снегопадом, вышли на Дворцовую, там бульдозеры сгребали груды снега к Александровской колонне. Я упряма, как черт: когда мне с силой и жаром говорят о бессмертии, я уверена, что с этой жизнью все кончается, и наоборот, когда меня стараются убедить, что все кончено, — я вдруг начинаю верить, что раз я есть, то я буду. От лужицы идет мокрый одноногий след. Дом взорвался от газа — и в те времена все так и думали, что от газа. На балконе перистая заря подняла локти, а в губах — петропавловская шпилька. Пойми же наконец, Танюха-горюха, Христос не просто продлил Лазарю четверодневному старость и мучения от болезни, ведь тот все равно потом так или иначе умер, нет, все дело в словах, давших какому-то вифанийцу буквальное бессмертие: иди вон! Мой худышек, больнушка моя, доктор сказал, что все идет на поправку, вот еще подлечишься немножко, и заберем тебя домой! Имя Ксения — редкое, но стало вдруг популярным из-за прихоти Александра Третьего, который так назвал свою дочь. Пирог с мясом, корка деревянная. Тогда в “Тайном браке” выступала Шредер-Девриен, великолепная певица, любимица публики и двора (мемуаристка путает ее с примадонной петербургской итальянской оперы С.Ф. Шоберлехнер. — Прим. изд.). Чулок думает: зачем нога, когда и без нее так чулочно! По-немецки звездопад — это звездная перхоть. Мне страшно за государя, императрица стареет, а ему каждый день необходима женщина. В лагере сгорела столовая, и площадку между водокачкой и бараком обнесли оградой, внутри поставили столы и скамьи — ели теперь на воздухе под открытым небом, и старуха в грязном бушлате, в сгнивших валенках, вздохнула: совсем как кафе Флориана и Квадри на площади Святого Марка! Путь лежал по дорогам, принадлежавшим разным частным компаниям, — несколько раз приходил новый контроль, и каждый раз контролеры пробивали на билете знак своей дороги — то кружок, то звезду, то трубу. Руки без колец кажутся голыми. Читал дорогой “Путешествие на “Бигле””: зимой, побуждаемые голодом, огнеземельцы убивают и поедают своих старых женщин раньше, чем собак; когда м-р Лоу спросил мальчика, почему они так поступают, тот ответил: собачки ловят выдр, а старухи нет. Здесь не цепляются взглядами. Свинка началась в Будапеште, а кончилась в Вене. К безверию нужно прийти самому, а русским безверие достается даром, поэтому его не ценят, а ценят веру. Алкиона превратилась в птицу — губы никто не целовал, и они зароговели. Не доходят письма — вероятно, собаки tedeschi заняты их чтением — боюсь, как бы таблицы кашля они не приняли за шифрованные документы. Живущий на крыше бронзовый рыцарь в латах каждый час бил по своему щиту. Правило 17-е: возненавидим слепотствующий мир и все, что в мире, возненавидим и всякий телесный покой, отвергнемся от самой жизни, да Богови жить возможем. Поцелуй полон одноклеточных. Ночью при лунном свете трава светит белизной, будто алебастровая. В келье своей бывала редко, а большей частью сидела на дворе в яме, наполненной навозом, который она носила всегда за пазухой. Дома здесь строят на расстоянии бельевой веревки. Какой-то сумасшедший поднял с земли палку, держит в одной руке, другой водит по ней тонкой веткой и мурлычет что-то себе под нос — ни дать ни взять Фома из Челано, поет о том, как прекрасен Божий мир. Колонны, потеряв свод, обрели смысл. Бродили среди руин, она сорвала веточку, похожую на папоротник: что это? Слушай, в путеводителе написано, что в Орвието нужно обязательно посмотреть в соборе фрески Луки Синьорелли “Воскрешение плоти”. Ангелы Бернини на мосту хотят всплыть в небо, но на ногах камни. Жужжание вентиляторов в руках у японцев, у всех карманные зеркальца, в которых отражается, как первый человек кончиком пальца создает себе отца по образу и подобию, мускулистого, прыгучего. На Корсо еврейские бега. Ужо вам, пархатые, будете знать, как распинать нашего Господа! Жид кpещеный — волк коpмленый. Муж за овин, в хату жидовин. Человек есть Гроб Господень — его надо освободить. Мария сама указала место, где должна быть построена церковь — в середине августа на Эсквилине пошел снег. Упавшие листья после заморозка окостенели. Тритон спятил, будто он ангел, и трубит в евстахиевы трубы: вставайте, вставайте, чего тут разлеглись! Хотели в вечный город, да Федот не тот! Чудак покойник: умер во вторник, стали гроб тесать, а он вскочил, да и ну плясать. Повернули налево от дворца Барберини в глухой переулок, Гоголь принялся петь разгульную малороссийскую песню, наконец пустился просто в пляс и стал вывертывать зонтиком на воздухе такие штуки, что не далее двух минут ручка зонтика осталась у него в руках, а остальное полетело в сторону. Ночью душный теплый ветер сгибает струи фонтана. Что этот кусок воздуха трогал в Африке? Ищи в себе свищи. Комар человеконенавистен. Тут как тут. Было времечко, ела кума семечко. Там холмы, дым лохмат, невидим и дивен. В горном ущелье тропа завалена яблоками, они не гниют. Хотелось жить с локоток, а вышло с ноготок. А к ночи ж умер, о горе, мужичонка. Умирать — не лапти ковырять: лег под образа, да выпучил глаза. И нет тени. И ледены недели. И волнами луну, лиман, лови. Взошел месяц, читатель ждет уже сравнения с обрезком ногтя — на, вот, лови его скорей. Косо сидел у леди сосок. И с репу перси. Узор плел прозу. Молодка, что лодка. Дай денег в долг, а порукой будет волк. Пошел козел по лыки, коза по орехи. К капусте пристанешь, капустой и станешь. Мужик напьется, с барином дерется, проспится — свиньи боится. В полузатопленной лодке плывут облака. Волны скоблят подгнивший борт. В осоке валяется волк, брюхо вздуто, мухи облепили веки и пасть, под хвостом черви. Коза, не переставая жевать, смотрит в глаза. Харон отламывает от кочана хрусткие снежно-белые листы и грызет желтыми зубами. Закатное небо настояно на рябине. Чу, шаги! К берегу сбегает по тропинке между зарослями дикой малины и крапивы нагоходец. Кто ты? Я маленький хлопчик, принес Богу снопчик. Откуда идешь? От Бога. Куда? К Богу. Сим молитву деет, Хам пшеницу сеет, Яфет власть имеет, смерть всем владеет. Да брось ты, пацан! На вот, погрызи! Оторвал лист, протянул. Кочерыжист, разлапист. Звонко, сочно. Мимо проплывает вниз по течению, слегка покачиваясь на волнах, нацарапанная на стене лодка. В ней свернулся калачиком беглец, спит, зажав в кулаке черенок от тюремной ложки. Намаялся. Проплыл под склонившейся над водой ивой, ветка погладила листьями плечо. Улыбнулся во сне.
* * *
Снова появилось время разобраться в себе. Так устала за последние месяцы! Выступления, гастроли, переезды, встречи с нужными и ненужными людьми. Сказала себе: эти три недели до Киева проведу безвылазно на даче, буду ничего не делать, валяться в гамаке и смотреть в небо.
Вот лежу в гамаке и смотрю в небо, а мысли все на земле.
Последний год совершенно изменил мою жизнь.
После пяти лет молчания, травли дураками и хамами, ничего не понимающими в музыке, бессмысленного сидения дома, попыток вести жизнь жены — и только жены, после пяти лет вынужденного бездействия, когда казалось, что жизнь кончена, что пора сходить с ума — вдруг все вернулось на круги своя! Откуда-то я знала, чувствовала, что все будет хорошо, что нужно просто перетерпеть, вынести все унижения, сжав кулаки и зубы — и все будет хорошо.
Я снова на сцене. И знаю, что я — другая. И дело не в возрасте и бездарно упущенных годах. Лучших годах. Я стала мудрее. Наверно, нельзя так о себе говорить. Но я чувствую, что стала петь о том же, но по-другому и о другом.
Скоро выйдет наконец пластинка.
Мне опять пишут письма, присылают корзины с цветами. Опять надоедают поклонники и прочие неприятности, связанные с успехом.
Я понимаю, что успехом я обязана и моему Иосифу. Великий администратор. Он набирает высоту. Директор Колонного зала! Но для для него это только очередная ступенька. И знаю, этот человек добьется в жизни всего, чего захочет. На свой юбилей он сделал себе королевский подарок: купил у американцев золотистый “крайслер”. В Москве всего два таких. У нас и у НКВД. И теперь, когда встречаемся на улицах, приветствуем друг друга гудками.
Дорого же мне дался тот юбилей! По скромности Иосиф отказался от чествования в Колонном, мол, неудобно хозяину пользоваться государственным добром в личных целях, “ограничился” Метрополем. А как он переживал из-за списка приглашенных! Ночью вставал, кого-то вычеркивал, записывал новые имена, все боялся кого-нибудь важного пропустить. И, разумеется, пригласил тех, кто меня в эти пять лет не замечал, забыл, делал вид, что меня больше нет, в те страшные годы, когда “цыганщину” травили сворой, нахрапом, когда так нужна была поддержка, просто доброе слово. Я сперва сказала, что не приду. Умолил, как он умеет. Все не могла себе представить, как же я этим людям подам руку? А оказалось, что очень даже просто. И как все совершенно искренне радовались, что я снова вернулась на сцену, что у меня концерты, гастроли, как поздравляли с пластинкой! Я еще толком ничего про запись не знала, будет ли, а они уже все поздравляли!
Сама себе удивлялась. Никогда не думала, что так легко смогу им улыбаться, говорить с ними, смеяться. А я их простила. Взяла и простила. Они — несчастные люди. Им грех не простить.
Как, оказывается, тяжело носить в себе обиды и как легко и просто прощать.
Смотрела, как со стороны, будто в каком-то фильме, как они веселятся. Как спешат наесться, напиться, наплясаться. Будто завтра все кончится. Будто нужно отгулять свое сегодня. Вот и гуляют и пьют — до умопомрачения, до обжорства, до рвоты.
Иосиф не поскупился — noblesse oblige. Выбрал именно “Метрополь”, другой ресторан — не по рангу. Всюду ковры, хрусталь, парадное сияет, швейцары в галунах. Дамы одеты не в Москвошвее, а у Ламановой. Говор, смех, запах дорогих духов. Икра, балыки, бананы, торты. Шампанское рекой. И в центре знаменитый фонтан, в который упало столько господ и дам. И сколько еще упадет. Оркестр во фраках.
Все упрашивали спеть. Иосиф стал на колени. Во взгляде — страх, что откажусь петь, и мольба не портить юбилея со всеми этими нужными людьми, от которых зависит его жизнь. Его, значит, и моя. Вышла — в вечернем длинном платье из алого панбархата, специально сшитом для этого вечера — и стала петь. Спела Прозоровского. Все всё поняли, но сделали вид, что ничего не случилось. Кто такой Прозоровский? Где он? Может, его никогда и не было! А романс вот он, чудо, всегда будет! А кто автор и где он — какая разница!
А звук там хорош. Огромное пространство музыки — стеклянный потолок где-то в небе.
И под этими сводами — водка, обжорство и пьяные танцы.
Еле вытерпела до конца вечера.
А когда уже оделась в гардеробе и стояла у стеклянных дверей, ждала Иосифа, чтобы ехать домой, вдруг увидела за стеклом, что на улице повалил ни с того ни с сего снег! И это когда уже в городе все стаяло! Стояла, смотрела и не удержалась, вышла в снегопад. Все белым-бело! Так хорошо было вдохнуть после горячего, потного, пьяного ресторана запах свежести! И такая тишина, и медленно падают огромные, освещенные фонарями хлопья. Снег покрыл асфальт, а наступишь — тает. Пошла прямо в туфлях-лодочках по заснеженному тротуару — и после меня оставалась цепочка узеньких черных следов. Убегу — пусть по следам ищет! И так вдруг стало хорошо, так чудесно! Сгребла с парапета горсть снега, скомкала маленький снежок, провела им по губам, по шее! Такое вдруг навалило беспричинное счастье! Так хорошо мне уже давно не было. И все от обыкновенного снега.
* * *
Сегодня девять лет.
Думала, за эти годы все слезы выплакала. Не выплачешь.
Вдруг оказывается, что воспоминаний остается совсем немного. Я была с ним полтора года, почти неотлучно, а осталось от всей его жизни только несколько картинок в памяти.
Володечка сосет свою пятку.
Его улыбка.
Сорока-ворона кашу варила, воду носила, здесь у ней холодная вода — и легонько щекочу запястье. Здесь теплая — щекочу локоток. А здесь — горячая-горячая-горячая — щекочу под мышкой. Володечка смеется.
Вот в парижской клинике положили малыша мне на живот, выдавили из груди молозиво, дали ему возможность лизнуть, потом унесли. А я голодная — принесли какой-то бульон, а ужасно захотелось щей.
Иосиф пристает с настоем фенхеля, чтобы было молоко, умоляет: пей!
Господи, что я тогда перетерпела! Грудница. Нарывы на обеих грудях. Соски потрескались. Даю сыночку грудь и кричу от боли. И так каждые три часа. Раны на сосках только затянутся — он их снова разрывает.
Ребенок — это как если твое сердце где-то вне твоего тела. Ты здесь, а сердце бьется там.
Тогда казалось, что больно, а потом поняла: любую боль вытерпела бы, только бы ребенок был жив, а сейчас ничего не осталось, кроме моей памяти и того конверта, который послала тогда маме в Ростов. Приложила его ручку и ножку к листу бумаги, обвела карандашом. Измерила ниткой его рост и вложила нитку в конверт.
Мама привезла с собой, я его храню. Сегодня опять открыла. Вот ножка, вот нитка. А сыночка нет.
Уже столько лет прошло, а как вспомнишь, вместо души — кровяной ком.
Иногда кажется, что мне уже восемьсот лет.
Все раньше никак не могла понять, почему в Библии людям по пятьсот, шестьсот лет. Да потому что!
* * *
Ездила в Сергиев Посад, теперь почему-то Загорск. В Лавре все запущено, храмы закрыты и разрушаются, в монастырских корпусах живут, всюду на веревках сушится белье. И белье некрасивое, убогое, нищее.
Вифанские пруды, в которых монахи разводили рыбу, заросли травой и камышом.
Подумала: если веками намолено, то намоленное никуда деться не могло. Где-то сохранилось здесь — в этих камнях, куполах, камышах, вот в этой траве-мураве.
Люди идут мимо — крестятся.
Помолилась о сыночке и на купола, и на монастырские стены, и на столетние деревья, и на травку-муравку.
* * *
Устала, в основном, от переездов, поездов, вагонов, в которых дует, пахнет сырым бельем, от вокзалов, гостиниц, ужасных кроватей, бессонных ночей. Кошмарная ночная пересадка в Курске — люди спят на полу вповалку, обнявшись со своими узлами, вонючие уборные, страшная тоска. В Воронеже хотели пройтись по городу, но поглядели на толпу и не решились. Пивных множество, и у каждой толкутся рваные, измызганные люди. Пьяных в городе больше, чем трезвых.
А на концерт все приходят нарядные, красивые, лица светлые, глаза живые. Идут, как на праздник.
Господи, я для них — праздник! Да это они мне давали праздник, а не я им! Какое это все-таки счастье, стоять перед залом, из которого лучится к тебе тепло, надежда, благодарность, любовь!
А потом уходишь за кулисы, и сказка заканчивается. Начинается реальность. То шофер пьян, то опять перепутали билеты, то в гостинице трубу прорвало.
Слава Богу, люди подобрались замечательные! Спасибо Иосифу! Это он умеет. Заполучил Тросмана из Большого театра, а из джаз-оркестра — Хаскина, Ланцмана и Гладкова. Чудо какие музыканты! И все с чувством юмора. Без этого пойди попробуй вернуться живым с гастролей, почти ежедневно давая концерты, ночуя в грязных, кишащих клопами гостиницах!
Каждый раз, когда подъезжали к следующему городу, я начинала волноваться, беспокоиться. В такие минуты чувствуешь желание овладеть городом, завоевать в нем всех, влюбить в себя каждого! После концерта за ужином Гладков всякий раз говорил: “Ну вот, Бэллочка, а вы боялись! Город наш!”. А Хаскин один раз сказал: “Вы что, до сих пор не поняли, что это все тот же город, только в другом месте!”.
После концерта в Туле в вокзальном ресторане Ланцман, уже пьяный, продекламировал:
И спросит Бог: “Никем не ставший,
Зачем ты жил, что смех твой значит?”
“Я утешал рабов уставших”, — отвечу я.
И Бог заплачет!
Все расхохотались. Сперва уверял, что сам сочинил, потом признался, что это Гаркави.
Все повторяли, смеялись. А надо бы плакать.
Едешь в поезде, смотришь в окно — лес да поле, а в голове эти строчки крутятся.
В детстве папа возил нас в степь на раскопки и показывал каменных баб. Эти изваяния с кургана казались чем-то загадочным, таинственным, вечным. А теперь из окошка насмотрелась. Стоят по всей России на каждом переезде обыкновенные бабы, только совсем как те, каменные, и смотрят на поезд — в каких-то чунях, телогрейках, серых платках.
Из тех городов, где были концерты, пошли письма. Сперва еще отвечала на каждое, а теперь не знаю, что с ними делать. Просят прислать лекарств. Пишут из тюрьмы. Поклонники присылают фотографии. Какие-то душещипательные истории. Или совсем ужасные. Актриса из Курского областного театра — больна, трое детей, один из них, девочка, — инвалид, облилась горящим маслом и ослепла, и никто не может помочь. Листки, вырванные из ученических тетрадей, открытки. Восхищение, заверения в любви, просьбы за кого-то похлопотать, устроить в больницу. Иосиф смеется: “Вот это и есть известность. Это же хорошо! Ты же этого хотела!”.
Этого я не хотела.
Что мне с этим со всем делать? Выбросить, сжечь — Бог не простит, а сделать ничего невозможно.
Хорошо было с устройством только в Ленинграде. Иосиф снял номер в “Астории”. Я еще помню, как она превратилась в рабочую столовку. А теперь опять фешенебельная гостиница. Прекрасный номер с видом на Исакий.
А самое удивительное, что люди здесь остались те же. Метрдотель барон Николай Платонович Врангель. Кажется, он единственный, кто еще умеет носить фрак не на сцене. И еще больше удивилась, увидев все ту же лифтершу Дину, все с той же челкой — точная копия Анны Ахматовой с портрета Альтмана, только постарела и раздалась вширь.
Вот это хотела записать: удивительно, как все меняется, а люди остаются.
Тогда, в “Астории”, налила себе огромную ванну. Вот такую хочу к нам на дачу: чтобы можно было вступать, а не залезать, задирая ноги.
В детстве у меня была такая игра: представляла себе, что, когда вырасту, у меня будет огромный дом со множеством комнат, и вот я их обставляла.
И вот выросла. И обставляю.
Все, о чем мечтаешь, сбывается. Только что с того?
* * *
Сегодня пекло. Все расползлись, кто куда. На окнах спущены соломенные шторы. В саду прямо перед балконом растет старая вишня, можно, перегнувшись через перила, рвать ягоды. В узкую щель между соломинками видно, как поднимается горячий воздух — змейки. Отовсюду стук молотков, топоров — Валентиновка строится вовсю.
Жарко было уже с самого утра — на градуснике в тени 20 градусов, а на подоконнике уже хоть яичницу жарь.
После утреннего кофе сидела в качалке на террасе, листала модные журналы из Прибалтики, которые взяла у портнихи. Маша гремела кастрюлями на кухне, мама слушала радио. Иосиф в Москве, приедет только в субботу.
Заехал Луговской, мой дачный поклонник, на мотоцикле с коляской, поехали купаться на запруду. Ехать ужасно неудобно, и страшно трясет, но было весело, много смеялись. На Клязьме тихо, хорошо. Луговской дурачился, как мальчишка, несмотря на все свои ромбы, ловил пескарей пилоткой. Потом надел ее, полную воды, себе на голову.
На обратном пути заехали в бывшее Загорянское имение посмотреть на руины заброшенного дома. Большой и красивый парк, но с разбитыми и поваленными статуями. Пруд, подковой окружавший сад, давно превратился в стоячее болото. Деревья истлели внутри и держатся на одной коре. Провалившиеся мостики. Окрестные жители растащили и разломали все, что можно. Представляла себе, как там все было раньше. Кто-то ведь старался, чтобы все было красиво. В зарослях сныти Луговской нашел могилу последних владельцев имения, которые умерли еще до революции: “раб и раба Божии Бычковы”. Хорошо, что Бычковы ничего этого не видят.
Вернулись часам к пяти, мама с Машей варили варенье на жаровне в саду. Я хотела попробовать пенки, поднесла ложку ко рту, долго дула, а нахал Луговской ткнул под локоть — у меня рот и щеки все перемазаны! “Ах так! Тогда я вас всех сейчас перецелую!” Все от меня врассыпную. Гонялась за ними по саду и вокруг жаровни, кричала: “Самый сладкий поцелуй! Куда же вы?”. Хохотали так, что чуть живы остались.
Зачем я все это пишу? Ведь ничего ровным счетом не произошло ни важного, ни примечательного. Обычный дачный день в середине каких-то годов какого-то века.
По радио передают отрывки из “Дон Жуана” Моцарта — как раз сейчас ария Дон Жуана перед балконом Эльвиры.
* * *
Погода резко переменилась. Весь день дождь с самого утра. Играли в лото. Скука. Ничего не читалось. Быстро стемнело. Только дождь кончился, захотелось пройтись. Хорошо, что я убедила Осю выложить дорожки кирпичом — можно вот так после дождя гулять, нет луж и не утонешь в грязи. Вышла в мокрый, холодный сад. Так зябко стало, будто пришлось надеть на голое тело сырую шерстяную кофту. Куда ни шагнешь, в темноте наступаешь на улиток. Целое улиточное нашествие в этом году. Стояла и смотрела на деревья, на небо, на быстрые тучи, на яблоки, на полоску света из закрытого шторой окна в маминой комнате. С веток капало. Везде мокрые шорохи. Кроны тихо плещут. Флоксами пахнет после дождя пронзительно, сладко, дурманяще.
Поднялась на пустую террасу и села в качалку. Свет не стала включать. И так захотелось, чтобы кто-то очень-очень близкий сидел рядом. Полушепотом сказать ему: “Смотри, яблоки светятся в темноте, будто у них свет изнутри!”.
Думала о разном. Вспомнилось, как на Пасху ездили с Машей в Хамовники. Церквей осталось мало, внутри давка. Было ужасно душно от свечей и толпы. Стояли, стиснутые со всех сторон, так что мне стало плохо. Какой-то страх. Еле вырвались на воздух.
На улицах ночью полно народу: в театрах в Страстную субботу объявили спектакли, начало в 10 вечера, и кинотеатры работали всю ночь.
Шли домой, и в ушах все жил чудесный пасхальный мотив: “Христос воскресе из мертвых смертию смерть поправ…”. Маша вдруг спросила, верю ли я в будущее воскресение мертвых: “Вот я в Бога верую, а в воскресение — нет”. “Почему же, Маша?” — “Не верю и все. Бабка моя покойница, она что же, так трухлявой старухой для вечной жизни и воскреснет? Тогда, получается, что всем надо молодыми умирать. Нет, сказки все это!”
Маша, Маша! Пусть будут сказки.
Если Бог дал каждому свою жизнь, так даст каждому и свое особое воскресение.
Если Бог совершил одно чудо и дал мне эту торопливую, ускользающую жизнь, то придумает, как дать мне другую, которая останется. И там тоже будет та пасхальная ночь. И этот сегодняшний вечер после дождя. И не верящая в свое воскресение Маша, которая уже сопит в своей комнатке. И Иосиф, который где-то в Москве, не знаю с кем. И моя мама в комнате наверху, наверно, читает, у нее еще горит свет. И папа. И мой малыш. И все-все-все.
* * *
Сегодня утром приехал Иосиф. Привез разные деликатесы из Елисеевского, устроили долгий завтрак под сиренью. Дали попробовать Маше устрицы — та плевалась. Это напомнило александровский ананас. Они подарили своей домработнице как гостинец для родных в деревне ананас, так те не знали, что с ним делать, и сварили суп.
Маша ушла на станцию в магазин, и мама начала разговор о воровстве прислуги. Говорила, что нельзя потакать и проч., а Иосиф заступился: никогда не считаю сдачу, принесенную Машей, — взяла от нужды, и Бог с ней.
Неужели он с ней спит?
Рассказывал, что в Москве из-за духоты дышать совершенно невозможно, что такого жаркого лета уже давно не было: на асфальте остаются следы от каблуков. Ругал только что открытую гостиницу “Москва”. В газетах пишут, что лучшая в мире, а на деле, как всегда: снаружи роскошь, мрамор, малахит, яшма, а в номерах ящики комодов не задвигаются, дверь в ванную невозможно закрыть, к тому же нет пробки в ванне, и надо умудриться чем-то заткнуть.
У него там всегда броня на номера для гостей, а я знаю, что Иосиф водит туда свою девицу из мюзик-холла. Отдаю ему должное — он никогда не приведет никого к нам домой, в нашу постель. И за то спасибо! Хотя что значит, в нашу? Нет никакой нашей постели.
Иосиф изменяет мне давно. В глаза уверял, что у него никого нет, а я все сразу почувствовала. Не знала: верить или не верить. Уговаривала себя: конечно, верить. Я обязана всегда давать любимому человеку шанс на правду. Но что бы он мне ни говорил — я не верила и делала вид, что верю. Даже когда он говорил мне правду — я не верила, а когда лгал, что любит только меня одну, — верила.
Специально пошла в мюзик-холл посмотреть на тридцать московских герлз под руководством импотента Касьяна Голейзовского. Все красавицы как на подбор, в трико, обсыпанные блестящим порошком, в шикарных туфельках на высоченных каблуках, с ультрамодными прическами. Стала гадать, какая из них. Потом подумала: какая разница! Они все одинаковые.
Мы вернулись в библейские времена, когда мужчина имел столько жен, сколько мог содержать — как сегодня.
* * *
Я знаю, что и сама была виновата. В те ужасные годы, когда никуда не хотелось выходить, никого видеть, вся злость, все раздражение выливались на Осю. Он стоял между ними и мной. Он прикрывал меня от того мира, спасал, как мог, хотел сделать все, чтобы смягчить удары, чтобы мне не было так больно. А я сходила с ума, и все скандалы, все истерики — все выливалось на него, бедного моего Осика. Я ненавидела тех людей, а страдал за них муж. Я не могла с ним больше спать, просто не могла! И все попытки опять что-то наладить, исправить, поговорить опять заканчивались скандалом. Не знаю, как можно было так жить, в атмосфере непрекращающегося скандала.
И никакого особенного повода не нужно было. Просто несколько дней раздражение копится, прессуется — потом разряд. Я говорю что-то, а он и не слушает, одевается, чтобы уйти, смотрит на будильник на комоде и бросает между делом: “У тебя есть еще три минуты”. Взяла часы и швырнула их на пол.
А потом уже ссорились не бурно, шумно, как ссорятся любящие, а холодно, затаенно.
Прекратилось понимание. Как испорченный телефон. Говорили, а не пробиться сквозь помехи, шебуршание. И каждый слышит только себя, свой возвращенный голос.
И точно так же вдруг заметила, что нет контакта даже с самой собой — со своим телом. И потом только видела следы от ногтей на ладонях. Оказывается, все время сжимала кулаки и не заметила, что делала себе больно.
Запомнила последний наш скандал — из-за вазы. Когда это было? В прошлом году, весной. Да еще не просто чашки-тарелки, а разбила дорогую китайскую вазу какого-то столетия, которую он с такой гордостью притащил из антикварного. И вдруг странное ощущение, что это не я, что я уже где-то далеко. Это какая-то другая женщина кричит в ярости и бьет зачем-то дорогие, красивые вещи. А я сама уже давно успокоилась, и мне ничего уже не больно и ничего не жалко. И этот человек уже так отдалился от меня, что не может причинить мне настоящую боль.
А главное, ужаснулась самой себе. Поняла, что я себя такую ненавижу.
* * *
Первая мысль была — убить его и ее! И дом взорвать. И весь мир уничтожить. А потом вдруг кончились слезы и силы переживать, успокоилась и сделала вид, что ничего не знаю, что ничего особенного в наших отношениях не происходит.
Как я ненавидела его голос, когда он звонил: “Бэллочка, лапушка, уезжаю на два дня!”. И начинал плести что-то про какие-то дела. А на самом деле звонил из номера, который снял, чтобы провести ночь с любовницей. А она, может, сидела рядом и гладила ему коленку. Отвечала, стараясь, чтобы голос не дрогнул: “Конечно, Осик, не волнуйся! Быстрей возвращайся! Я тебя очень люблю и жду!”.
И смотрю на себя в зеркало. У меня вот морщины на шее. А у нее нет.
Но подобные девицы как раз нестрашные. Таких скачущих красоток можно не бояться. Надо бояться молчаливых, спокойных, с глазами удивленного ребенка. Вот как у Маши.
Она еще действительно совсем ребенок. Один раз я вернулась домой, а Маша выскакивает из моей комнаты — я вошла и сразу поняла, что она нежилась на моей постели.
Вдруг представила себя на ее месте. Я ведь, наверное, тоже бы стала примерять, пока хозяйки нет, все ее платья, чулочки, туфли, шляпки.
Работящая, чистоплотная, замкнутая. Тихий омут.
От зарплаты отказалась, мол, израсходую и все, а так если нужно на свечки, так вы мне дадите, мол, держите деньги у себя, а то я потеряю.
Надо пойти купить ей туфли, а то ходит черт знает в чем.
* * *
Не выдержала дачного заточения и съездила с Иосифом в Москву. Пыльно, душно, но зато есть люди.
Были в гостях у Днепрова с Милич. Полвечера проговорили о перезахоронениях в Москве. Всех поразил почти прижизненный вид тела композитора Николая Рубинштейна. Еще говорили о картинах из Эрмитажа. Днепрову передали слова Грабаря, что 80% ценнейших картин из Эрмитажа продано за границу и что скоро их начнут выкупать обратно с большой выгодой.
Снизошел своим появлением сам Александров. Его спросили, как ему удалось в “Веселых ребятах” сделать быка пьяным? Оказалось, что они в Гаграх на съемках перетянули быку проволокой ноги. Дамы возмутились: “Но ему же было больно!”. Александров рассмеялся. Рассказал, как у Мейерхольда на сцене должны были драться по-настоящему и разбивали друг другу носы, и хлестала настоящая кровь. Заявил, что если ты искусство принимаешь всерьез, то, как Авраам, должен уметь пожертвовать не то что быком, а родным сыном.
Смотрела на него и ни на минуту не усомнилась, что этот — да, пожертвует, и рука не дрогнет. Пожертвует и сыном, и женой, и всеми за этим столом.
Сидит, закусывает водку грибочками, селедочкой и просто излучает успех. Рассказывал, как встречался с Чаплиным и как в Голливуде его нарасхват приглашали на обед все знаменитости. Черт его знает, может, и вправду приглашали.
Говорят, он строит Орловой дачу во Внукове по собственному проекту — с окошечками в виде сердец. Верх безвкусия и убожества.
* * *
Хорошо после Москвы снова вернуться в Валентиновку! От Москвы странное впечатление — жизнь становится лучше, и это чувствуется буквально: отменили карточки, закрыли унизительные торгсины, куда люди несли свои зубы, продуктов в изобилии и становится все больше, театры, кино — битком. Но все остальное осталось — люди-то те же! Днепровы хвастались новой шведской столовой, новым радио. Дом — полная чаша. И все напоказ, лишь бы пустить пыль в глаза. Милич специально при гостях послала кухарку в Елисеевский купить буженину для своего шпица. А мы потом едем от них, и я смотрю в окно, как женщины на улицах плохо одеты и как все что-то несут, нагружены какой-то тяжестью — жестянки от керосина, кошелки, мешки, корзины. Лезут с этими мешками в трамваи. И смотрят на меня с завистью и злобой.
Почему все друг друга презирают и из кожи вон лезут, чтобы было чем похвастаться — квартирами, шубами, прислугой, любовницами, машинами, сытой, жирной жизнью?
А вдруг наказание будет не после смерти, а до?
* * *
Зеркало в гостиной ко мне снисходительно, показывает меня такой, какой я хочу быть, зеркало в спальной — безжалостно, выдает меня с головой, с морщинами, расплывшимся животом. Неужели я уже старею? Старение больше не прячется, как раньше. Старость будто перестала меня бояться. Обнаглела. Входит в меня, будто в свой дом: седые волосы, обнаруженные после бессонной ночи, морщины, которых еще вчера не было. Складка у рта — совсем старушечья.
Теперь, как мама, добавляю в воду немного синьки, чтобы седые волосы не желтели.
Но особенно чувствую время, когда встречаюсь с кем-то, кого давно не видела. Когда были в последний раз на концерте в Большом зале, столкнулась нос к носу с Таскиным. Совсем стал старым, но ходит гоголем и, разумеется, под ручку с каким-то юным дарованием, конечно же, блондинкой. После выхода “Цирка” Москва наполнилась крашеными блондинками. А проборы предательски быстро темнеют.
Последний раз до этого видела Таскина в Ленинграде года два назад, в самое мое трудное время. Тогда был сух и торопился, а вчера бросился целовать, наговорил всяких комплиментов, смысл которых сводился к тому, что мол, это я вас открыл, голубушка, не забыли?
Да уж как забыть! Как сейчас стоит перед глазами тот дом: Кабинетная, 7. Первый контракт. Первый гонорар.
Я, восторженная и самоуверенная гимназистка, приехала в Петроград поступать в консерваторию. Только в консерваторию! Отчего я решила, что меня ждет консерватория? Только меня она и ждала! Нюся договорилась о прослушивании с профессором вокала, а тот выслушал и замялся: “Голос у вас… скорее всего, контральтовое меццо…”. И отказал с чувством исполненного перед искусством долга. Я в слезы, а он еще стал утешать, мол, голос у вас поставлен самой природой — учебой его лишь испортят: сделают выше, а до оперы не дотянут, пойте так, детка!
Вот и все мечты! Коту под хвост. Пойте так, детка!
А теперь думаю: спасибо ему!
Запомнилось первое странное ощущение от Петрограда — вовсе не дворцы и не Нева, а то, что, в отличие от московских кондукторов, у которых в руках была дощечка с прикрепленными к ней стопками билетов, в Петрограде у кондукторов были на ремне сумки с рулонами. Причем бросилось в глаза, что кондукторы в основном, из-за военного призыва — женщины. И за спиной кто-то сокрушался, что до войны билет стоил три копейки, а теперь целый пятак. Ехали с Нюсей на студенческий концерт — ей аплодисменты, она раскланивается, а у меня сердце от зависти сжалось. Да, от зависти. Никчемная неудачница позавидовала успеху сестры. Она утром занималась в консерватории, а вечерами, чтобы подработать, играла в кинематографе. Нюся знала певиц, антрепренеров и предложила привести меня к знаменитому Таскину, который сделал Вяльцеву. Загадала: последняя надежда. Если прогонит, пойду и утоплюсь с нового Дворцового моста — только открыли недавно, вот и обновлю.
Ожидала нечто величественное, а вышел — мне по плечо. С салфеткой, только что от стола, еще и рыгнул жарким. Сразу схватил за руку и замурлыкал: “Женщина начинает нравиться с рук”, — а у самого пальцы-кочерыжки. Лысина сверкает. Отеческое похлопывание по всем местам. Вывернулась, отошла в угол, чтобы не подобрался, спела. Пришел в восторг:
— Да вы готовая певица! Выучите три любые песни, какие вам нравятся, и с Богом на эстраду! Конечно, вам недостает опытности, но у вас есть все то, чему нельзя научиться.
Договорились, что еще приду к нему несколько раз — посоветоваться о выборе репертуара и о манере исполнения. Вылетела, как на крыльях. Действительно, устроил протекцию. В следующий раз, когда пришла, разучили с ним несколько романсов. На рояле — какие-то бумаги и конверт. Мой первый контракт и первые деньги! Прижимая их к груди, побежала к сестре и на углу Кабинетной обняла столб, да поцеловала его среди белого дня!
Стала выступать в “Колизее”, а Таскин звонит: “Как дела, Бэллочка? Все хорошо? Довольны? Вот и ладненько. Зайдите сегодня вечером — очень важное дело!”. Зашла, а важное дело — расквитаться за ангажемент. И сейчас тошнит, как вспомню его кочерыжки, как задышал мне в ухо: “Вы не Бэлла, вы — безе!”. Схватила его руки. “Перестаньте, прошу вас!” Полез целоваться. Надавала ему по щекам и по лысине и выскочила из квартиры. Еще крикнул вслед: “Передумаете, приходите!”. Вот и весь ангажемент. Работу, как полагается, тут же и потеряла.
Прошло двадцать лет! Встречаемся и говорим друг другу комплименты!
Чудны дела твои, Господи!
* * *
Сегодня ночью мне приснился папа. Проснулась вся в слезах.
Мы гуляем по нашему саду здесь, в Валентиновке, и я показываю ему кусты смородины, клубнику, молоденькие яблоньки. Хочу показать ему наши вишни, оставшиеся от прежних владельцев, — ведь столько было вишен, что издали деревья казались красными — и ничего вдруг нет, остались только надклеванные, подсохшие. Я ужасно из-за этого расстроилась, а он меня утешает, гладит по голове, будто я снова маленькая: “Ну что ты плачешь! Не надо! Все хорошо! Вот у тебя и пластинка скоро выйдет! Тебя будут слушать по всей стране! Тебя все будут любить!”. А я еще сильнее реву: “Не нужно мне ничего, папа! Любимый мой папочка! Как хорошо, что ты не умер!”. И тут проснулась.
При одной мысли, что так и не увидела его перед смертью, не была на похоронах, хочется реветь отчаянно.
В последний раз, когда мы виделись, он уже все про себя знал, а я ничего не поняла. Он тогда сказал: “Почему мы уходим из жизни в тот момент, когда нам кажется, что мы только начинаем что-то понимать, в чем-то разбираться”. А я слушать не хотела: “Что ты говоришь глупости! Ты еще сто лет проживешь!”.
У меня есть только фотография с похорон. Он в гробу без очков совершенно непохож на себя. Его положили на столе, на том самом месте, где мы всегда ужинали.
У папы хранились какие-то старинные вещи из раскопанных курганов. Он иногда показывал мне свои сокровища и говорил каждый раз: “Только представь себе, тысячи лет прошло после того, как руки мастера сделали эту пряжку!”. А теперь мне кажется, что с того момента, как папа протягивал мне ту пряжку, прошло еще больше лет.
Все пытаюсь вспомнить, о чем мы говорили в тот раз перед расставанием — ведь это были последние слова его ко мне. И ничего не помню. Думала о чем-то другом. Вот если бы знать тогда!
Меня мучает, что мы с ним ни разу по-настоящему не поговорили о действительно важном. Всегда при встречах разговор заходил о пустяках. Между отцом и ребенком должен обязательно состояться в жизни один важный разговор о самом главном. И вот папы давно нет, и такого разговора в моей жизни уже не будет.
Мама, моя старенькая мама! Как я тебя люблю! И как мало этой любви умею показать! И с тобой мы каждый раз болтаем о пустяках.
Вчера она ходила полдня по лесу и разрывала палкой муравейники. У нее больные ноги. Ей кто-то сказал, что нужно настаивать муравьиные яйца на спирту и смазывать этой смесью себе коленки.
А на прошлой неделе ей взбрело в голову сшить себе платье для похорон — платье, в котором ее должны похоронить. Смотрелась перед зеркалом, как на ней сидит.
Главное ее занятие теперь — чтение, но не читает ничего нового, только то, что было когда-то читано. Иногда, глядя на маму сзади, я вижу, что спина вдруг начинает дрожать. Ее охватывают внезапные бурные рыдания при чтении чего-то памятного ей, а чаще, когда она слушает музыку. Вот сегодня она вдруг прослезилась, когда из репродуктора полилась ария Лакмэ: “Куда спешит младая дочь…”.
Наш СИ-234 берет заграницу — я люблю крутить, слушать. Весь мир передает американский джаз. Когда нет ни на что больше сил, хорошо включить и слушать — и откуда-то берется снова желание жить, и хочется танцевать. А мама эту музыку терпеть не может. Каждый вечер для нее передают оперы: “Действие второе. Спальня графини”. А когда начинаются новости — выключает.
Мама, неужели тот единственный разговор и с тобой так и не состоится?
Или говорить о пустяках — это и есть самое важное?
* * *
Пошла пройтись после обеда по поселку, и ко мне пристал какой-то пес. Привела домой, накормила. Маша надулась, что, мол, привожу всякую нечисть и что всех голодных собак все равно не накормишь.
Раз всех не накормишь, значит — именно поэтому — надо покормить ту, какую можешь — вот эту.
Это как со счастьем. Раз всем быть счастливыми все равно невозможно — значит, счастлив должен быть тот, кто сейчас может. Надо быть счастливым сегодня, сейчас, несмотря ни на что. Кто-то сказал, что не может быть рая, если есть ад. Якобы невозможно пребывать в раю, если знать, что где-то существует страдание. Ерунда. Настоящее наслаждение жизнью можно ощутить, только если пережито страдание. Что вот этой дворняге остатки нашего супа, если бы она не подыхала с голоду?
И всегда так было: кому-то отрубают голову, а у двоих в толпе на площади перед эшафотом в это время первая любовь. Кто-то любуется живописным заходом солнца, а кто-то смотрит на этот же закат из-за решетки. И так всегда будет! Так и должно быть! И скольким бы десяткам или миллионам ни рубили голову — все равно в это самое время у кого-то должна быть первая любовь. Даже у того подростка. Вижу перед глазами его лицо — возвращались из Крыма на поезде и остановились на каком-то разъезде, а прямо напротив — столыпин, в узеньком окошке решетка и чье-то полудетское лицо. А у нас на столике — еда, и цветы, и бутылки.
Минуту всего так простояли. Все в купе замолчали. А когда поехали дальше, уже не было никакого веселья.
Или все должно быть наоборот? И жить нужно после такого еще веселее? И вкус еды должен быть острее? Закат красивее?
Весь мир — одно целое, сообщающиеся сосуды. Чем сильнее где-то несчастье одних, тем сильнее и острее должны быть счастливы другие. И любить сильнее. Чтобы уравновесить этот мир, чтобы он не перевернулся, как лодка.
* * *
Луговской прислал, как обещал, двух солдат для пилки дров. Два Василия. Один Вася-крепыш, а другой Вася высокий, стройный. Пилили голые по пояс. Лежала рядом в гамаке, медленно качалась и смотрела на их стриженые мальчишеские затылки, загорелые спины, мускулы. Они пронесли чурку мимо меня, и вдруг в ноздри попал запах свежераспиленного дерева и мужского пота.
И ведь никто никогда в жизни не признается, что такое может произойти, что запахи дерева и пота могут до такой степени возбудить. Возбудилась так, что скрутило всю внизу.
* * *
Мучилась из-за измены мужа, пока сама не изменила ему. Вернее, пока не поняла, что это не измена.
Прошлое лето. Крым. Курортный роман.
Пальмы, белизна, даль, голые горы. Монах, Верблюд, Симеизская кошка. Сползает к морю, выгнув по-кошачьи спину.
Каждый день он рано утром на берегу моря ходил на руках, прыгал сальто, делал арабские колеса, стоял копфштейн. Тренированное, туго завинченное тело гимнаста. Захотелось сначала понравиться ему из озорства. Поднялись высоко в гору. На узкой тропинке схватила его руку — не столько чтобы удержаться, сколько чтобы коснуться его. Полушутливый разговор. “Украл бы вас и увез навсегда!” — “А я бросила бы все и уехала бы с вами!”
Проснулась наутро и поняла, что влюбилась, а что с этим делать, не знаю. Озноб любви легкий — как если пробовать ток от батарейки на языке.
Каждый день ходили купаться. Сидели на берегу. Качала пляжным шлепанцем и ощущала себя молодой, сильной и легкомысленной.
Он вернул мне мое тело — через его любовь я снова полюбила вот это тело. А еще он сказал: “Во время любви надо говорить, а ты молчишь”.
Хотела каждый раз сама его раздеть. Целовать там, где скопился запах. Любить все тело без страха быть непонятой. Не любить, а состоять из любви.
После бешенства, экстаза, когда приходится возвращаться в себя, мокрую от пота, с волосами, прилипшими к губам, во мне прилив сил и такая нежность к нему, беспомощному, бессильному. Он берет мою руку и кладет себе на глаза. Устраиваюсь у него под мышкой, чувствую виском, как бьется его сердце. Или смотрю на него, облокотившись о подушку. И так хорошо, беззаботно!
А утром он будит меня, покусывая губами мочку уха, шепчет слова любви, и мне безразлично — правда это или ложь. Потому что в любви лжи быть не может — только в словах.
Ночью катались на лодке по морю. Никогда раньше не видела это ночное свечение черноморской воды. Гребешь, и начинает светиться затронутая веслом волна. Успокоившаяся вода уже не светится. Зрелище прямо поразительное! Не только наша лодка оставляла огненный след, но каждая самая маленькая рыбка при движении светилась. Мы выехали в открытое море километра на два и наблюдали там роскошную картину: дельфины ловили рыбу и оставляли после себя светящиеся пятна. По всему ночному морю были разбросаны пятна света.
* * *
Однажды вернулась домой с одной серьгой и заметила, только уже когда раздевалась, чтобы ложиться. А Иосиф ничего не заметил.
Он вообще ничего не замечает.
А может, все знает и молчит. Мой Иосиф. Мой добрый, мудрый Иосиф.
Я только боюсь, что не успею даровать всего, что во мне есть. Тело так быстро проходит.
От каждого, кого любила, хотела ребенка. И хочу. Я еще не старая, я могу родить. И знаю, что время истекает.
Боялась, что со мной что-то не так, к каким только профессорам ни обращалась — лишь разводят руками.
Бог не дает.
Почему не даешь? Ждешь, когда стану совсем старая? Можешь только чудеса? Хочешь испытать? Хочешь кому-то что-то доказать? Хочешь, чтобы я прожила сто лет, и только тогда дать, как дал ребенка Сарре?
Я — не Сарра. И до ста жить не хочу. Я живая сейчас, здесь.
* * *
Из-за грозы отключили во всем поселке свет. Все дачи темные. Сижу с керосинкой.
Сегодня, 28 июля, в газете постановление о полном запрете абортов. И тут же статья о том, как посадили какую-то “Морозову Марию Егоровну 35 лет, работницу Назиевских торфоразработок, которая за последние 3 года произвела 17 абортов различным работницам торфоразработок в антисанитарных условиях путем впрыскивания мыльного раствора”.
Соня, двоюродная сестра Иосифа, работает патронажной сестрой в больнице Отто. Когда мы виделись с ней в последний раз в Ленинграде, рассказывала о всяких ужасах, с которыми встречается по работе. С чем только несчастных не привозят после самоабортов! Бедные женщины калечат себя вязальными крючками, карандашами, гусиными перьями, березовыми лучинами — у всех осложнения, заражения, смерть от сепсиса. Обращаются с просьбой об аборте, им отказывают, потом на дом приходит патронажная сестра, ее не пускают на порог. “Вы же беременная!” “Беременность не сохранилась”. Обычное объяснение: тяжелое подняла, оступилась, заболел живот и прочее.
* * *
Гастроли в Киеве.
Изменения в лучшую сторону заметны уже по железной дороге. Ехали быстро, без опозданий. Вагоны международные, очень удобные, чисто.
Живем в “Континентале”. Дореволюционная, роскошная, старинная мебель. Ключи на тяжеленной деревянной груше — никуда не спрячешь. Это чтобы не уносили с собой. В “Континентале” делают знаменитые на весь Киев маленькие эклеры. Выпекают к 12 часам — так вкусно их заглатывать целиком!
Убежала от своих и отправилась в Лавру.
Вышла на Днепр — красотища! Значит, это отсюда, вот с этого холма киевляне смотрели на плывущих по реке идолов и исступленно молили Перуна: “Выдобди!”.
Как им хотелось, чтобы их бог показал всю свою силу нечестивцам! А идолы не вынырнули, не вышли на берег, никого не наказали, плыли себе, как бревна, дальше, послушные воле волн.
Разговорилась с какой-то женщиной. Она сказала, чтобы я пошла и обязательно помолилась в Софии Киевской чудотворному образу Николы Мокрого. Рассказала, что название идет от чуда. Жили в Киеве муж с женой и единственным сыном, Николаем, еще младенцем. Когда на лодке переплывали Днепр, ребенок выпал из рук матери и утонул. Родители в отчаянии стали упрекать Святого Николая, что он не помог уберечь дитя, потом опомнились и стали умолять о прощении и утешении их в горе. А утром перед богослужением в Софии Киевской, когда пономарь вошел в церковь, он услышал плач ребенка. Вместе со сторожем поднялись на хоры и там, за крепко закрытой дверью, которую пришлось открывать, увидели перед образом Святого Николая того самого младенца — он был мокрым, будто вынутым из воды.
* * *
Только что вернулась из городского детского дома. Говорила с директором, доктором Городецким. Сказала, что думаю о том, чтобы взять ребенка, попросила помочь.
Долго с ним говорили, потом он провел меня по комнатам, все показал. Рассказывал, что в голодное время в 33-м году было много подкидышей. На Крещатике их дюжинами подбирала милиция. Стали открывать для них приюты. Городецкий получил 500 детей. Многие тогда умирали от истощения и болезней. А я смотрю на детей — теперь все пухленькие, чистенькие, девочки в одинаковых платьицах, все бритые наголо, так что и не отличишь. Заглянули в какую-то палату, у детей глаза грязные, покрыты гнойными наростами. Я спросила: “Что у них?”. — “Трахома”. Пошли дальше. Оказывается, им не говорят, что это приют для подкидышей — они уверены, что живут в санатории: “Приедет мама и возьмет меня домой”. Городецкий сказал, что приходят многие и усыновляют. За последние полгода увезли 30 детей. Дети тоже выбирают себе родителей. Городецкий рассмеялся, что, если их хочет усыновить небогатый, говорят: “Не пойдем: не на машине приехал”. Пока стояли во дворике, разговаривали, вокруг нас собрались. Стоят, смотрят на меня. У всех в глазах вопрос: кто я? вдруг мама?
— Галина Петровна!
Не слышит. Кругом шумит piazza Mignanelli, заглушает голос.
Толмач подходит совсем близко, но она его не замечает. Загляделась, запрокинув голову, на непорочную деву, поставленную на античную, взятую из-под какого-то императора колонну.
Гальпетра все такая же: фиолетовый костюм, белая мохеровая шапка, зимние сапоги с полурасстегнутой молнией. И даже те музейные тапки. А на спине приклеенная скотчем бумажка. Та самая.
Толмач снова окликает:
— Галина Петровна!
Вздрагивает, оборачивается.
— Господи помилуй, как же ты меня напугал!
Поправляет шапочку.
— А я вот тут стою и думаю: надо же, поставили памятник в честь зачатия! У них только одно на уме!
Вынимает из рукава скомканный носовой платок, высмаркивается, снова засовывает платок в рукав.
— Пока доедешь на метро от нашего Выхина, все тебя обчихают!
Улицу заливает звон — резкий, пернатый. Кто-то поймал в небе птичий чулок и натягивает на ногу.
Накрашенная старуха, выйдя из дверей Tabacchi на улицу, бросает взгляд наверх и предусмотрительно раскрывает зонтик. И у других прохожих тоже зонты от птиц.
— Ну, пойдем! — говорит Гальпетра и снова поправляет мохеровую шапочку.
— Куда?
— Куда-нибудь. Что здесь стоять у этой колонны? Только смотри внимательно по сторонам! Они тут все носятся, как сумасшедшие!
Гальпетра пропускает стаю мотороллеров и переходит улицу, неторопливо, вразвалку, шаркая тапками по римской брусчатке. Расстегнутые голенища сапог щелкают друг о друга на каждом шагу.
Толмач догоняет ее, они идут рядом. Гальпетра останавливается у каждого прилавка с сувенирами, открытками, футболками с именами звезд. Протискивается к лоткам. Разглядывает витрины киосков с мадоннами в виде Барби и Барби в виде мадонн. Качает головой, глядя на цены.
Их обгоняют туристические группы. Японцы. Немцы. Снова японцы. Над головами в толпе всюду зонтики и палки экскурсоводов с разноцветными платками: мол, не потеряйтесь, идите за мной, я покажу вам в этом суетливом, бестолковом городе что-то настоящее, важное, вечное, ради чего вы здесь оказались, ведь вас не было и не будет, а сейчас вы здесь!
Кто-то наступает Гальпетре на тапок. Она ворчит:
— Ослеп, что ли? Смотреть же надо!
Прохожие оглядываются на ее музейные тапки, на бумажку с туалетным рисунком на спине, но здесь и не такое видели, ко всему привыкли.
— А там что? Пойдем туда! Мамочки родные, вот ведь привелось-таки оказаться в Риме! Кто бы мог подумать!
Свернули на via del Tritone. Навстречу группа школьников, у каждого по биг-маку. Один бросил обертку на тротуар. Прямо перед Гальпетрой.
— Это еще что такое!
Схватила за шкирку, заставила поднять. Тот, ошалев, поднял, побежал дальше с оберткой в кулаке, все время оглядываясь. Не привык, чтобы его вот так, за шкирку.
Гальпетра, глядя на свое отражение в витринах бутиков, все время поправляет шапочку, одергивает юбку, пытается заглянуть себе за спину.
Остановилась у витрины с гипсовыми статуэтками, трет руками виски.
— Только что хотела тебе сказать что-то, и вот надо же, выпало из головы! У меня в последнее время какие-то провалы в памяти. Что-то носишь с собой ненужное всю жизнь, а что нужно — поди вспомни! Смотри, Лаокоон! Всю жизнь мечтала увидеть настоящего Лаокоона! А ты знаешь, что его нашли без руки и приделали новую, а Микельанджело посмотрел и сказал, что рука должна держать змею не сверху, а сзади, за головой, или, наоборот, не сзади, а сверху, уже не помню. А потом, через столетия, нашли ту, настоящую руку — и оказалось все именно так, как он сказал. Пошли, хватит ворон считать!
Они останавливаются у перекрестка.
— Смотри-ка! И тут все прут на красный!
Снова достает из рукава платок, вытирает распухший нос. Над верхней губой прыщики — наверно, выдергивала пинцетом волосы.
— Скажи, а ты видел настоящего Лаокоона? В Ватикане?
— Видел.
— И что?
— Ничего.
— Как это? Ты что? Разве так можно? Это же Лаокоон! Троянский конь! Разгневанная Афина! Древние греки! А как прекрасно античный скульптор изобразил страдания на лице отца, на глазах которого погибают оба его сына! Это же сама бессмертная красота! Это же навеки схваченное в камне прекрасное! А рука, скажи, куда тянется его рука — вверх или назад, за голову?
— Я не помню.
— Но как же так? Ты зачем приехал в Рим?
Вышли на piazza Colonna. В нос бьет запах кожи от расставленных на тротуаре сумок. Только Гальпетра нагибается пощупать одну из них, как негр-продавец, продев в обе руки по дюжине сумок, убегает. Наверно, ему дали знать, что показалась полиция. Сумки под вздернутыми руками — будто расправленные крылья.
— Устала. И ноги болят. Может, посидим вот тут?
Присаживаются на перила железной ограды вокруг колонны Марка Аврелия. Туристы разглядывают барельефы в бинокли. На барельефах римляне побеждают сарматов, а наверху Павел с мечом. Гальпетра, кряхтя, наклоняется, развязывает тесемки на тапках. Кругом голуби. Один хлопает крыльями над ее головой, вздымая на мгновение приклеенную скочем бумажку. Гальпетра отмахивается:
— Ишь, разлетались!
Стаскивает сапоги с разводами проступившей соли. Разминает пальцы на ногах.
— Что же ты, сидишь в Риме и никуда не ходишь?
— Почему, хожу. Вот вчера ездил на старую Аппиеву дорогу.
— Ну, и что там?
— Дорога. Камни. Старые, стертые. Колеи от колес в камнях. Вдоль этой дороги были распяты спартаковцы. Шел и вспоминал, как в детстве смотрел в нашем ДК на Пресне фильм “Спартак” и как потом мы играли в гладиадоров, а щитами были крышки от ведер. Тогда на этажах стояли ведра для пищевых отходов. Мы воровали эти крышки, а дворничиха на нас ругалась.
Подползает старуха, опять та самая, с Электрозаводской. “Прего! Манджаре!” Рука трясется. Пальцы черные.
— Вот, и дать-то нечего, — вздыхает Гальпетра, пододвигая сапоги к себе поближе, на всякий случай. — Ну, и все? Больше ничего там не было на этой старой дороге, как ее, где спартаковцы?
— Там еще есть церковь, называется Domine quo vadis. У Сенкевича есть такой роман — “Камо грядеши”.
— Знаю. И что?
— Я туда зашел. Внутри никого не было. Только бюст Сенкевича. Хотел идти дальше, но тут увидел в проходе на полу белую плиту под решеткой. Подошел поближе. В ней следы, отпечатки босых ног. На этом месте Христос явился Петру, и на камне остались его следы. Я наклонился, чтобы рассмотреть получше. Огромные ножищи, больше, чем у меня. И совсем плоские. Ярко выраженное плоскостопие. И так вдруг захотелось их потрогать. Я уже протянул руку, но тут мне стало не по себе.
— А чего так?
— Если все обман, и это работа какого-то камнетеса — поставил свою ногу, обвел и стал вытесывать — то зачем трогать? А если это ноги действительно — Его? Того, чьи последние слова были: “Отец, почему ты меня оставил?!”. Тут раздались шаги — откуда-то из боковой двери быстро вышел священник в черной сутане — что-то дожевывая. Увидел меня с протянутой рукой. Я смутился, одернул руку, а он улыбнулся, закивал головой, — мол ничего, ничего, трогайте, можно! И добавил, что это все равно копия.
— Так и знала! — Гальпетра вздохнула. — А куда же дели настоящий камень?
— Я так и спросил. Оказывается, в церковь все время забирались, воровали, и оригинал перевезли в другую церковь, Сан-Себастьяно, она там недалеко, дальше по Аппиевой. Я пошел туда. Это не церковь даже, а огромный собор. Бродил по нему — и никак не мог найти, где выставлен камень. Под потолком висел великан с золотыми волосами. Свисает с потолка и смотрит в окно — что там? А за окном небо вымощено облаками, старыми, стертыми, будто плитами с Аппиевой дороги. Спросил какого-то падре про следы. Он кивнул на боковой алтарь справа от входа. Там решетка, стекло. Было темно и ничего толком не видно — стекло отсвечивало. Поискал, куда бросить монетку — у них тут в церкви, чтобы зажегся на минуту свет, нужно платить — не нашел.
— И все?
— И все.
— Так и не увидел?
— Нет.
Рядом с толмачом на перила присаживается дед с рюкзаком — в шортах, майке, на голове панама, на ногах горные ботинки. Тоже с биноклем на шее. У него дряблые белые ноги совсем без волос. Улыбается, протягивает толмачу бинокль, мол, хотите посмотреть? Толмач направляет бинокль на колонну. Увеличение сильное. Сразу утыкается в чью-то отрезанную голову. Наверно, сармат. Потом кто-то на лошади и борода каракулем — может, сам философ-император, сказавший, что больше всего на свете желает оживления умерших, а не присуждения к смерти живых. Еще выше — Павел с мечом. Меч длинный. Таким, наверно, хорошо отрубать головы сарматам. Толмач протягивает бинокль Гальпетре. Она смотрит на колонну совсем немного, потом принимается разглядывать улицу, окна домов, прохожих, голубей.
— Смотри-ка, совершенно московские!
Голуби шныряют под ногами.
— Галина Петровна!
— Что?
— Я все хотел вам что-то сказать.
— Ну?
— Это, в общем-то глупо, но…
— Чего мнешься, говори!
— Вы знаете, я все эти годы…
— Ты про бумажку у меня на спине?
— Да. Вернее, совсем про другое. Я хотел вас спросить вот что: почему мы вас ненавидели, а вы нас любили?
Дед в шортах собирается идти дальше, звонко хлопает ладонями по своим жидким коленкам — голуби от испуга шарахаются. Гальпетра возвращает ему бинокль, ремешок цепляется за пуговицу на ее рукаве.
— Вы меня тоже любили, только не знали об этом. Интересно, а Корчак был в Риме?
Толмач пожимает плечами:
— Я не знаю.
На площадь собираются какие-то демонстранты, распугивая голубей и туристов, разворачивают плакаты, транспаранты. Один из них проверяет, как работает мегафон, поет в него на всю Пьяцца Колонна: amore, amore, amore!
Гальпетра снова надевает сапоги, завязывает тесемочки на музейных тапках.
— Вот, буду теперь мучиться, куда у Лаокоона тянется рука…
— Галина Петровна, это не Лаокоон.
— Как не Лаокоон? А кто же?
— Корчак.
— Да что ты такое говоришь?
— Это Януш Корчак и те двое детей, которых он взял за руки, когда они пошли в газовую камеру. Они умирают от удушья. Это вовсе не красиво. И при чем здесь игра мускулов? И какая разница, в какую сторону тянулась рука Корчака?
— Ты все путаешь! Ты все на свете перепутал! Ты — путаник. Путаник ворвался в гостиную и съел вареник. Лаокоон это одно, а Корчак — совсем другое. Император не может быть философом, а философ не может быть императором. Севастопольские офицеры — это одно, а ангелы Бернини — это совершенно другое. Древние греки — одно, чеченцы — другое. Войлочные музейные тапки в нетопленом Останкине — одно, а тот ребенок, который был во мне, — другое. Пойми, тот мальчик из Белоруссии, который шмыгал в телефонную трубку, — отдельно, и птичий чулок, который, смотри, превратился в нос, — отдельно. Нога Петра сама по себе, а фотографии прокаженных — сами по себе. Помнишь, в Ватикане на площади перед собором у обелиска собирали деньги на больных проказой — кругом были плакаты с фотографиями детей и взрослых без пальцев на руках и ногах? Она еще отвернулась, чтобы не смотреть.
— Да, мы стояли в очереди в собор Святого Петра. Порывы ветра разносили от фонтана водяную пыль. Все искали окно папы — вот оно, второе в верхнем этаже. Впереди нас была группа польских школьников в форме бойскаутов, с шейными платками вроде пионерских галстуков — белое с красным. А сзади была группа негритянок в одежде монашек какого-то ордена — белое с голубым. Я хотел увидеть швейцарских гвардейцев с алебардами, но у ограждения всех проверяли охранники в черных очках и черных костюмах. Ее остановили, не хотели пускать из-за голых загорелых плеч. В огромной пластмассовой корзине были навалены темные платки. Она закуталась. Рассмеялась, изобразила старуху с трясущимися руками. Нас впустили. Сперва мы ходили по собору вместе, а потом она сказала, что хочет поставить свечку — и я оставил ее одну. Встал в очередь паломников к статуе Петра, которые хотели подержаться за его ногу и загадать заветное желание. Теперь в очереди впереди оказались бело-голубые негритянки, а где-то сзади польские бойскауты. Стоял и читал в путеводителе, что на самом деле это был не Петр, а античная статуя Юпитера-Громовержца. К ней когда-то приделали новую голову, а в руку, вместо пучка молний, сунули ключ. Очередь продвигалась медленно — каждая негритянка подолгу держалась за ногу Юпитера. За мной стояла женщина, одетая в черное, с сыном лет десяти — он был слепой. Мальчик жмурил веки, мускулы лица то и дело дергались. Наконец я подошел — и заветная нога оказалась без пальцев, будто объеденная проказой. Я дотронулся и почувствовал холод бронзы и клейкий пот сотен людей. Невольно одернул руку. В голове пронеслось, что так и не загадал желания, но на беспалую прокаженную культю мать уже положила ладонь своего слепого мальчика. Я пошел дальше бродить по собору. Она все еще стояла на том же месте со свечой в руках. У них здесь какие-то смешные, ненастоящие свечки, такие ставят в ресторанах на столиках, в красных стекляных баночках. Она с этой светящейся красной стопочкой в ладони, в темном чужом платке на плечах показалась вдруг старой, сгорбленной, с растрепанными волосами. Я подошел, чтобы обнять ее, и опять остро почувствовал чужой пот на пальцах — захотелось пойти и где-то помыть руку.
— Ты так ничего и не понял. Вы все умники, семи пядей во лбу, делаете все сложным! Придумают Рим, а потом удивляются, что Рима нет, а валяются на Форуме какие-то обсосанные временем мослы, зарастающие травкой-муравкой. Придумают Тибр, и ждут невесть чего, а на самом деле это что-то мутное, тибриное, настоящее. Вот и нужно полюбить этот тибриный мир! Все просто. Ты должен был стать ее Тристаном. Тебе нужно было стать им, вернуть ей тот день в Иццалини. Это ты лежишь с книжкой под деревом на надувном матрасе, и с веток свисают на невидимых нитях черные гусеницы — юркие, быстрые. И набрасываются на все, что дышит: на листья, тени, камни. Не гусеницы, а татарва. Сейчас еще ничего, а прошлой весной вот этот розовый куст был объеден до корочки. Кругом все живет — только положил книгу на траву, чтобы стянуть футболку, взял снова в руки — и по странице уже ползают муравьи, как разбежавшиеся буквы. В раю нужно быть настороже — смотреть, чтобы в сумку или в ботинок не заполз скорпион. По участку надо бродить с палкой, постукивая о землю — здесь водятся змеи. Дом на горе, деревня внизу — невидимая за верхушками деревьев, только с балкона видна башня кастелло и крыша церкви. Из деревни доносится звон электропилы, а когда смолкает, вступают птицы, листья и шлепанье босых ног. Двадцать минут назад в душе от ледяной воды ее груди озябли, сжались. А сейчас припекает, от солнца все старается уползти в тень: и заросшая дорожка, и забытый этрусками шланг, и заношенная, пропахшая твоей ногой сандалина. В шортах и лифчике от купальника она развешивает на веревке стирку: твои трусы и ее трусики, носки и носочки, рядышком, трутся, ласкают друг друга. Ставит ногу на край надувного матраса, приподняв тебя, закачав. Нога в укусах. Протягивает тюбик, чтобы ты ей смазал. Тут комарье какое-то мелкое, вредное, ничего не услышишь, не почувствуешь, а уже чешется. И нога, стройная, загорелая, легкая, еще не исковеркана железом, еще не обросла шрамами. Красные, расчесанные укусы и на подъеме стопы, и на голени, и на икре. Хочешь поцеловать, обмакнуть язык в каждый укус — отнимает ногу: что ты, грязная! Хватаешь за пятку, целуешь щиколотку, а Изольда хохочет, скачет на одной ноге, бьет тебя тюбиком по плечам, по голове, теряет равновесие, падает, хватается за твою шею, матрас брыкается, встает на дыбы, сваливает вас на траву. А в небе трусы и трусики, носки и носочки, каждой твари по паре, сушатся на солнышке после потопа, и впредь во все дни земли сеяние и жатва, холод и зной, лето и зима, день и ночь не прекратятся. Потом вы едете смотреть фрески Луки Синьорелли. Дорога вихляет бедрами. Где-то внизу Тибр. Иногда река открывается из-за деревьев, и Изольда говорит: “Смотри, какая странная лодка!”. А ты смотришь на дорогу. Между Тоди и Орвието через каждый километр на обочине сидят негритянки. Вглядываются из-под руки в проезжающих. Вскакивают, если притормозить. Утром их развозят по дороге, к вечеру забирают. Изольда возмущается, что бедных женщин заставляют продавать себя вот так, по-собачьи, под кустом. Ты говоришь в шутку: это блудницы. Она отвечает: блудниц не бывает. За поворотом еще одна негритянка провожает вашу машину взглядом. В Орвието все парковки забиты, но вам везет — кто-то как раз уезжает. Идете в собор, но там месса и конфирмация — капелла с фресками закрыта. Надо ждать, когда все кончится, да еще к тому же и праздник — вы попали на Palombella. Через головы видно, как в глубине собора, перед алтарем, две монахини дирижируют хором девочек. Девочки в розовых и белых платьях. Поют что-то веселое, будто исполняют сцену из американского мюзикла — все раскачиваются в ритм, хлопают в ладоши и поднимают руки то в одну сторону, то в другую, тряся пальцами. Скоро на площади начинается праздник. Над толпой — фанерные облака, откуда должен прилететь голубь и сообщить что-то важное, без чего жизнь невозможна. Грохот и салют. Раскаты грома. Фейерверк вокруг непорочной Марии и распятия. Мария с распятием тонут в ракетном дыму. С другого конца улицы тоже с треском и выстрелами спускается по протянутому канату клетка, оставляя после себя шлейф синего дыма. Там в прозрачном цилиндре трепещет и бьется бедная птица, перепуганная до смерти. Итальянцы хлопают в ладоши, кричат от восторга. Переждать праздник можно в ресторане. Сквозь открытые окна — раскаты грома, уже настоящего. Наверно, голубь, выпущенный из цилиндра, полетел куда надо и нажаловался. Побей их! И вот гроза и град. Забарабанило по жестяной крыше. Вы сидите у окна и смотрите, как на улице огромные градины раскалываются об асфальт, отскакивают выше подоконника. В ресторан забегают люди с площади, кричат, хохочут. Ты говоришь: как бы не побило стекла в машине, а Изольда вздыхает о тех женщинах по дороге: бедные, каково им там сейчас, в кустах! Льдышки залетают в открытую дверь. Официант выгоняет их обратно щеткой, улыбается вам, подмигивает, изображает, будто хоккеист загоняет шайбу в ворота. Потом град кончается, и вы выходите на улицу, где солнце и пар. Град был величиной с яйцо, а теперь градины уже стаяли до горошинок. Ты шутишь: смотри, сколько листьев поубивало! До конца жизни остается совсем немного. Но это всегда так. Потому что ты и был ее Тристаном, только не понял этого. Воскрешение плоти. Из ничего, из пустоты, из белой штукатурки, из плотного тумана, из снежного поля, из листа бумаги вдруг появляются люди, живые тела, восстают, чтобы уже остаться навсегда, потому что снова исчезнуть, пропасть просто невозможно — ведь смерть уже была. Сперва контуры, очертания, края. Точка, точка, запятая. Вышла рожица кривая. Разметка. Человек протянется вот от этой трещины на стене до того солнечного пятна. Раскинется от ногтей до ногтей. Руки, ноги, головы, груди, животы — все это найдено в снегу, тумане, бумажной белизне, а теперь выставлено для опознания. Тела еще прозрачны, как тень от пустого стакана на стене. Реальность уступчива. Плоть постепенна — кто-то еще безрукий, у кого-то нет ног, как у статуй в ватиканских музеях, а между ног отбито молотком. Плоскость переходит в объем в том месте на спине, где вылезает, если вывернуть назад руку, лопатка. Игра мускулов, еще не заросших эпителием. Ползут, недорисованные, непрописанные, поднимаются на колени. Сиплое дыхание, невнятное бормотание. Возвращаются к себе под кожу. Оглядываются еще слепыми глазами. Принюхиваются. Карабкаются из ничего сюда. И на стыке измерений стена, снег, туман, бумага проваливаются во время: ел гранаты с горькими перемычками и пленками и говорил, что помогает от зубного камня; открывала дверь — не поддавалась, ветер припер с другой стороны; пили на улице из пластмассовых невесомых стаканчиков — и в них надо было сразу налить еще, чтобы не сдуло. Ягодицы снова зарастают шерстью. Суеверный опять надевает сандалии сначала на левую ногу, а потом на правую. Морщась, вливает в себя каждое утро по стакану ослиного молока, назначенного ему от грудной болезни врачом-уховерткой. А вот тот, у которого ноздри раздуваются от пения, едет домой, везет сто сиклей серебра жене и поет, лошадь косит голубым белком на коров с выменем, измазанным навозом, а встречному, обладающему знанием о том, как по пепелищу расхаживали куры и свиньи и с детским криком подпрыгивали, попадая в горячий пепел, еще полдня пути — он только вышел рано утром на берег, одичавший за ночь, лишь вдали щепотка людей, и на песке после дождя твердая корка — наступает и проламливает босой ногой. А вот та, которая полюбила женатого. Закрыла, когда в первый раз остался на ночь, икону платком — а потом, наоборот, сняла. Разбирала вещи, проткнула пальцем молеедину. Мыла пол — с тряпки шел пар. Мать, когда уезжала, сказала только: холодильник размораживай — вместо важных слов о любви. Волосы истончились, стали теряться. Чужой муж обнимает и говорит, что у нее есть удивительный кошачий дар превращать любую точку пространства в дом, рождать уют, закрывать любовью сквозняки, и сам объясняет: это потому, что у женщины сквозняки в душе, потому что у нее нет дома внутри, там она чужая самой себе и заткнуть эту пустоту можно только мужским, крепким. Любила нюхать его льняную бородку. Где-то прочитала: никого нельзя удержать днем при помощи того, что произошло ночью. Сидит в очереди в поликлинике, смотрит на свои ноги и думает: равнобедренный треугольник, усеченный коленками. Что может сказать врач? Сказал, что болезни вызываются огорчениями и обидами, а лечатся любовью. Спросил: ваша мама убивала в себе детей? Да. Вот видите, она убивала любовь, а теперь вы за нее отвечаете. Старик-сосед попил чай и собирается уходить, засовывает бороду под шубу, а она увидела, что он в карман спрятал ее трусики, и ничего не сказала, только незаметно подменила их незастиранными. А это тот самый воин, вернувшийся с войны живым, только разворотило челюсть, и он ходил с серебряной трубкой, вставленной в горло. Когда ему было четыре года, его побили во дворе мальчишки. Будущий воин пришел жаловаться своей маме, та стирала белье. Оставив стирку, она жалостливым голосом сказала: бедный мальчик! Потом выкрутила отцовские кальсоны и стеганула со всей силы по спине: никогда не приходи жаловаться! В Полтаве не было елок — на Новый год принесли сосну. Ребенок — свернувшееся рядом тепло, которое так легко обидеть. Нет ничего временного — вот напишешь что-то случайно в детстве вилами на воде, подгребая упавший в пруд мяч, а окажется, что навсегда. Пучеглазый сосед грозится побить шлангом от стиральной машины, у его жены зоб, который вываливался из непомерно широкого ворота, как огромная груша. Вскрыл лягушку бритвой и смотрел, как сокращалось ее крошечное серое сердце. А еще придумал делать лягушкам уколы — брал ручку, пером протыкал с треском кожу и выпускал чернила. Девочки играют в зарослях майского дерева у душа, готовят обед — из одуванчиков можно приготовить три блюда: макароны, яичницу и селедку. Лепестки аленького цветочка прилепляют, облизнув, на ногти, получается, как маникюр. Бегают в уборную сидеть над дыркой, из которой дует. Дачу зимой все время грабят, написал записку: “Товарищи воры! Вы убедились, что мы не храним здесь ничего ценного и спиртного. Пожалуйста, не ломайте ничего и не бейте стекла, мы люди небогатые”. Приехал на выходные, прошел в сумерках от калитки по морозной тропинке, устланной звездами, а в доме все разбито, загажено, и записка лежит на полу, придавленная кучей. Стал совком убирать, а кучка заледенелая, звонкая. Человек есть хамелеон: живущий с мусульманами — мусульманин, с волками — волк. Русские не едят голубей, потому что Дух Святой являлся в виде голубя. Жалоба из Коринфа: взяли на корабль пассажира, а тот оказался пророком, оживил селедку, ускакавшую по скользкой палубе за борт, и ладно бы одну рыбешку, а то целую бочку, вследствие чего команда осталась без провианта. Ешьте, не голодайте, живите, не умирайте. Души, учит Гераклит, происходят из влаги, но при этом склонны высыхать. Злым, чужим приходится говорить — да, своим, близким, любимым — нет. И как можно быть в чем-то уверенным, если завтра громовержец встанет не с той ноги и придется жертвовать отчий дом на трирему, или отправишься в Сиракузы к тетке на блины, а попадешь к морским разбойникам, или спящего прирежет тебя беглый раб? Путник, куда ты идешь? Думаешь, в Спарту? Снег опять так повалил, что трамваи не ходят. Воскрешение плоти. Башмачкин — душа, шинель — тело. Оставьте ему шинель, и он не будет гоняться за прохожими. Бросьте все, и едем в Рим — как близко там к небу! Его мучила бессонница. Ночью он часто приходил ко мне в комнату, когда я уже лежал с потушенной свечой, садился на узенький плетеный диван из соломы, опускал голову на руки и долго дремал. Посреди ночи он переходил на цыпочках к себе, садился на свой диван и сидел в полудремоте. С наступлением рассвета он разбирал свою постель, с тем чтобы служанка не беспокоилась и видела, что жилец нормально провел ночь. Он боялся умереть во сне и старался не спать по ночам. Что за воздух! Кажется, как потянешь носом, то по крайней мере 700 ангелов влетают в ноздри. Верите, что часто приходит неистовое желание превратиться в один нос, чтобы не было ничего больше — ни глаз, ни рук, ни ног, кроме одного только большущего носа, у которого бы ноздри были величиною в добрые ведра, чтобы можно было втянуть в себя как можно больше благовония и весны. Когда я подошел к телу Гоголя, он не казался мне мертвым. Улыбка рта и не совсем закрытый правый глаз его породили во мне мысль о летаргическом сне, так что я не вдруг решился снять маску. Он боялся не умереть. И еще нужно воскресить ту оплетенную соломой бутылку: за игрой пили сухое вино, и Гоголь ловко сливал из оплетенной соломой пузатой бутылки верхний слой оливкового масла, который служил пробкой и предохранял вино от порчи. Предметы ведь тоже плоть. Тот мшистый кирпич в дачных зарослях флоксов, под которым сороконожка. Тот проигрыватель с ручкой, перебинтованной синей изолентой, в подвале на Староконюшенном. И мороз много лет назад, когда метро заросло наростами льда, а дворник сыпал соль с песком из ведра, отчего морозило еще сильнее — тоже плоть. И краски. На подоконнике в стакане цветные фломастеры — все черные против света. Унитаз — рыжий от железистой воды или от ржавых труб. Десны кровоточат — зубная щетка в розовой пене. И те медовые акварели. И звуки. Вдруг стали слышны часы — будто проклюнулись, будто молчали и теперь пошли, сперва настенные, неторопливо, за ними вприпрыжку настольный будильник. Старые пластинки потрескивают, как дрова в печке. В кинотеатре покатилась по полу пустая бутылка. И еще нужно воскресить тот смех на резиновой фабрике, когда приходилось останавливать конвейер. И тишину и пустоту. Пустоты людей, найденных в Помпеях. Пребывание в нетях. Блудницы, которых нет. Отсутствие — это тоже плоть. Ведь тишина — это такая же созданная словом тварь, как пустота, запертая в комнате, или как отблеск фонарей на мокрой ночной брусчатке, который размножается вегетативно, черенками. Или как вот эти отпечатки пальцев на небе, хотя нет, это просто птицы разбились теперь на несколько стай. Мужчину нарекли Ясенем, а женщину Ивой. Адам владел восточной и северной сторонами рая, а я охраняла западную сторону и южную. Адам властвовал над зверьми мужеского пола, а я властвовала над зверьми женского пола. На Страшном суде будут мучить блудниц и механизаторов. И видел реку, пылающую огнем, и множество мужей и жен, как горчичных семян, погруженных в нее до колена, а другие до пояса, другие же до уст, а последние — до волос на главах. Вопрос: кто эти, что в огненной воде? Ответ: это те, кому не горячо и не холодно. Ибо не оказались они в числе праведных, хотя скончали время жизни своей на земле, ибо провели часть дней своих по воле Божией, а другие дни в грехах и прелюбодеянии, и так жили не переставая. Вопрос: Почему ты наг? Ответ: Не знаешь ли ты, что сам ты наг? Ибо ты носишь шкуру овец земных, и она истлеет с телом твоим. А я, посмотрев на небо, вижу лицо мое и одежду, как они есть, в истинном их виде. Вопрос: Сколько частей у души? Ответ: Три: словесная, яростная и желающая. Вопрос: Сколько по правде есть богов? Ответ: Семьсот семьдесят семь. Вопрос: А еще вернее, сколько их? Ответ: Сто пятьдесят. Вопрос: Но на самом деле? Ответ: Один. Вопрос: Скажи правду! Ответ: Менее, чем один. Вопрос: Надо ли говорить матери, что ее сын утонул в море, или сказать, что он уехал далеко и не вернулся? Вопрос: Скажи Мне, Седрах, от сотворения мира за все века сколько дождевых капель упало на землю и сколько еще упадет? Вопрос: И если кругом сугробы — то красная полоска на коже от резинки трусов — чем не лиана? Ответ: Никакого Страшного суда не будет. Ничего бояться не надо. Ничего такого не будет, чего еще не было. Пугают! И чем можно испугать старуху в слепом зеркале? Меня, умиравшую от страха стать старой и вот наказанную за это долгой жизнью, чем еще можно наказать? Ну, потеряла лупу, искала весь день, а та, разбойница, смотрела на меня с плиты, вылупилась на старую дуру. Укатали сивку горки. Скривило артритом пальцы. Кожа свисает, как присборенная занавеска. Стала маленькой, скукожилась — как дохлая мартышка. Потерялась в кровати. Копаюсь бессонными ночами в прошлом. Раскапываю мою Трою, которой, может, никогда и не было. Песок, труха — лопатой. Вдруг блеснуло что-то фарфоровое — тут нужно осторожно, кисточкой. Раскопав, рассматриваю найденное и под таким углом, и под этаким, и на просвет, и нюхаю, и скребу ногтем. Первой любовью был фарфоровый щенок. Папа подвел к буфету и сказал, что щенок не обыкновенный, а волшебный. Он любит меня и будет мне приготавливать каждый день конфету, если я буду себя хорошо вести. Взял щенка, снял голову — внутри тот оказался пустым, и там лежала конфета. Я старалась изо всех сил вести себя хорошо и каждый день получала от моего любимого фарфорового щенка волшебную конфету, восхитительную, необыкновенную, несравненную, самую вкусную на свете. А один раз вбежала в комнату и увидела, как отец сидел на корточках, в руке бумажный кулек, а рядом на полу безголовый щенок. Отец увидел меня, смутился и протянул мне конфету, которую собирался положить внутрь. Я взяла ее в рот, и она показалась мне невкусной. У меня была аллергия на кошек — в шесть лет вдруг началось, никто не мог понять, в чем дело. А я знала в чем, но никому не говорила. Или думала, что знаю. У меня была в детстве кошка, она состарилась и убежала умирать в поле. Кошки прячутся, когда умирают. И вот я задыхалась, если в комнате кошка. И из-за этого, когда в первый раз все должно было произойти с человеком, которого я любила, а он был женат, у меня начался приступ. Мы пришли к нему домой. Жена с детьми за городом. Он целует меня, а я через какое-то время начинаю задыхаться. Спрашиваю: кошки нет? Отвечает: нет. Но я же чувствую. У них действительно была кошка, но ее увезли на дачу, а шерсть везде осталась. И вот говорю ему: я не могу, мне плохо, а ему кажется, что это я кокетничаю, придумываю какие-то глупости, играю. Он меня начинает раздевать, а мне дышать невмоготу. Никак не могла раньше понять, как это все может происходить одновременно: вот я сейчас здесь, с лупой в руках, и в то же время я там, прижимаю его к себе и чувствую, что теряю сознание, умираю, вдохнуть не могу. А теперь понимаю, что все просто. Все всегда происходит одновременно. Вот ты сейчас пишешь эту строчку, а я ее как раз читаю. Ты вот сейчас поставишь в конце этого предложения точку, а я до нее как раз в то же самое время доберусь. Дело же не в стрелках на часах! Их можно перевести и туда, и обратно. Дело в часовых поясах. Шаги циферблата. Все происходит одновременно, просто на всех часах стрелки разбежались, кто куда горазд. Такая петрушка из-за того, что солнце встает в окне на кухне, а садится в другом окне, в комнате, за лимоном на подоконнике — сунула в горшок с землей косточку, а теперь вымахало целое деревце. Это как Новый год — в Лондоне еще только на стол накрывают, а в Японии уже все пьяные. Вот я жду пенсию в пятницу, а в то же время пятничные облака еще где-то в водопроводе. Тот, в камере, еще только царапает на стене лодку — и при этом он уже спускается по Тибру в сторону Орвието. Вот я говорю вам, моим любимым, на классном часу, что в Бога верят только старушки, и в то же время шепчу в подушку: Господи, иже еси на небесех, — и думаю, как красиво: на небесех… И благодарю за каждый прожитый день, за ту любовь, которая у меня была. И прошу прощения за то, что уверяла вас, будто у Бога нет доказательств. Чушь собачья! Чудо — доказательство. Смерть — это чудо. Я умру. Какие еще нужны доказательства? Это ведь только так рисуют — с бородой, в какой-то хламиде. А на самом деле это, может, не грозный старик на пятничных облаках в водопроводе, а какой-нибудь курортник — бродит по балтийскому пляжу с коробком из-под спичек, вглядывается в выброшенные на берег водоросли, ищет янтарь и, когда проходит мимо, хрустят под его сандалиями ракушки. Или та продавщица, которая мне тогда сказала: вот, женщина, возьмите хорошие бананы, что ж вы дрянь-то выбрали! Или тот самый путаник, который сначала все на свете перепутал, а потом ворвался в гостиную и съел вареник. А скорее всего, и не то, и не другое, и не третье — а что-то очень простое, какая-нибудь трава. Трава-мурава. Растет себе. Пускает корни в каждой расщелине. Когда-то знали, что она и есть бог из семейства тайнобрачных, а потом забыли. Теперь осматривают развалины храмов, а сути не замечают: храмы лишь отмечали, где находится священная гора или роща, ведь грозные старики, курортники и путаники жили не в алтарях, а в кронах, ветре, траве. Все дело в травке-муравке. Если в первобога перестают верить, он же не исчезает, просто живет себе где-то в сторонке, неприметно, невидимо. Помнишь дом, построенный всем богам? Поскольку все происходит одновременно, то ты и сейчас идешь с ней — со шрамами на ногах или без, неважно — по виа Пастини, а потом вы выходите на пьяццу Ротонду, и вот он, храм храмов, затерялся в толкучке домов, его затолкали со всех сторон архитектурные оборванцы. Под колоннадой пристают к туристам древние римляне в пластмассовых доспехах — переодетые стрельцы с Красной площади. Когда входите сквозь узкую щель огромных, бронзовых, зеленых от веков дверей, по голой потной коже пробегает сквозняк, будто кто-то прошмыгнул между ног, какая-то невидимая кошка или бог кошек. Вы входите из зноя в полумрак и прохладу. Все взгляды притягивает к себе oculus. Его подпирает косой столб света — пыль, дымка. Под потолком летают какие-то насекомые, вспыхивают в луче. Старинная фотография на стенде — во время наводнения в храме плавают лодки или боги лодок. Все время хочется смотреть вверх — в зрачок. Где-то там, высоко над головой, под клетчатым гулким сводом притаились те, кого вздумал отменить своим указом наивный Феодосий, решив уплотнить их непорочной Марией и мучениками — велел привезти двадцать восемь телег костей из катакомб. Мол, нечего вам тут жировать. Ишь какие хоромы! Нам пот, а вам в рот! Было ваше, стало наше! В тесноте да не в обиде! Трудом праведным не наживешь палат каменных! К чему было умываться, коли не с кем целоваться? Люби, как душу, тряси, как грушу! Ордер на выселение есть, но как же их выселишь, невидимок? Они, может, тут везде по углам висят вверх ногами, как летучие мыши. Обвернулись крыльями, нахохлились, сжавшись в живые клочки, ждут своего звездного часа. А главный, всемогущий, никого не ждет, на то он и травка-муравка. Только его не сразу видно. Надо выйти. Идем, я покажу. Ты выходишь первым, а та женщина, у которой одновременно и есть шрамы на ногах, и нет, остается с той стороны дверей переждать, пока пройдет очередная туристическая группа. И вот пока ты сейчас стоишь между колонн и ждешь, когда она выйдет — то ли минуту, то ли все эти годы, — а она стоит и ждет, когда все пройдут, чтобы не толкаться в дверях, я тебе покажу самое главное, вот здесь, где боковая и задняя стена из кирпича, а потом вдруг — скала из розового известняка, на ней — капители колонн, обломки фризов с дельфинами, и все это одето мхом и заросло, видишь, богом, легким, курчавым. У нас — комнатное растение, иначе не выживет, без человеческого тепла, а здесь сорняк. Так вот, это на мертвом языке, обозначающем живое, — Adiantum capillus veneris. Травка-муравка из рода адиантум. Венерин волос. Бог жизни. Чуть шевелится от ветра. Будто кивает, да-да, так и есть: это мой храм, моя земля, мой ветер, моя жизнь. Трава трав. Росла здесь до вашего вечного города и буду расти после. А тех, бородатых в хламидах, которые придумали порочное зачатие, рисуйте, ваяйте сколько хотите. Я прорасту сквозь все ваши холсты и пробьюсь сквозь весь ваш мрамор. Я на каждой руине на Форуме и под каждым кирпичом под флоксами. А где меня не видно, там моя пыльца. Где меня нет, там я была и буду. Я там, где вы. Вы на пьяцца Колонна — и я. Демонстранты надели белые халаты и скандируют в мегафон: Мorire con dignitа! Это врачи онкологической клиники грозят забастовкой, если им не повысят зарплату. Пристают к прохожим с каким-то длинным воззванием, мол, подмахните, вы ведь тоже не сегодня завтра на онкологию проверяться будете! У вас, мужчина, с простатой еще все порядке? Ну-ну. Увидимся! И здесь же, на Корсо, где толчея и галстуки такие дешевые, что хоть ешь их, — еврейские бега. Должны бежать голыми. Как распяли Господа нашего — в чем мать родила. Карнавал. Карнавалиссимо. Веселится и ликует весь народ. Последний бобыль, которому не во что одеться, выворачивает себе куртку, вымазывает лицо углем и бежит туда же, в пеструю кучу. И веселость эта прямо из его природы. Ешь-пей-веселись, на хорошенькой женись! Евреи, понятно, откупились, остался один ороч. Портной, у которого нет ни сюртука, ни подушки, зато жена, дети и соответствующее огорчение. И вот ведут тунгусы ороча сюда, на Корсо, а жена и дети громко плачут, прощаются с батькой, потому что живым не добежать. В толпе раздают шпицрутены. Снимает ороч штаны, а вся улица помирает от смеха. Он стоит уже голый, прикрывая руками срам, и говорит: Меня сейчас убьют, и я хочу сказать, что я вас очень люблю, и тебя Женечка, и тебя, Алеша, и тебя, Витенька! На старт, внимание, марш! И вот он бежит, а его бьют. Помилосердуйте, братцы! Он бежит, а его бьют. Помилосердуйте, братцы. Он бежит, а его бьют. Помилосердуйте, братцы. Все, не может больше бежать. Упал. Сейчас надо будет умирать. И вдруг видит, бежит за ним еще кто-то, голый, худой. Кто это? Кожа да кости, пот и кровь, бородка трясется. Видно, что и ему капут. Только нос не такой, как у меня, — думает ороч, — значит, это не я. А ороч знал всех евреев в Риме. Это какой-то чужой. Вы здесь откуда? — спрашивает ороч. — Лицо вроде знакомое, но откуда я вас знаю? Из Рима я никогда не уезжал, дальше околицы носа не казал. Только и знаю, что белая береза под моим окном принакрылась снегом точно серебром. И почему вы бежите? Ведь это мои бега, это мне умирать! Может, я уже умер? А тот отвечает: Вы меня знать не можете, потому что это я давно умер, а вы еще живы. Вам я кажусь знакомым, потому что мы все по образу и подобию: ручки, ножки, огуречик, а душа, как и тело, пахнет собой и своей пищей. Главное, вспомнить, куда тянулась моя рука — вверх или назад, за голову. Только, наверно, я никогда это не вспомню. Но для вас это сейчас не имеет значения. Вам надо жить, у вас Женечка, Алеша и Витенька. Я побегу за вас. Ороч удивляется: но вы же не еврей! Тот в ответ с улыбкой: а вы разве не знаете, что в королевстве короля Матиуша несть эллина, несть иудея? Вы идите себе домой, ужинайте, включите телевизор, поиграйте с детьми, почитайте им перед сном про Урфина Джюса и его деревянных дуболомов, а потом заведите будильник и ложитесь спокойно спать, а я за вас всех побегу. И за евреев, и за сарматов, и за орочей, и за тунгусов, и за императоров, и за философов. Ну, идите, вас дома ждут! И осторожнее! Смотрите по сторонам! Они тут все носятся как сумасшедшие. И побежал трусцой. Обгоняя прохожих и туристические группы. Перепрыгивая через люки, под которыми прячутся сенат и народ Рима. Бежит по Корсо в сторону пьяцца Венеция, где перейти улицу невозможно, пока отважный экскурсовод не ринется с бамбуковой палкой, как со шпагой, движению наперерез. Если подняться по ступеням и обернуться, то виден только хвост жеребца Виктора-Эммануила, а под хвостом нависшие над Римом конские ядра. Птицы над Капитолием опять вывернулись в гоголевский нос — в ведерные ноздри влетают 700 ангелов. Авгуры следят за его полетом, чтобы предсказать события. Одноглазая кошка спешит на Форум. На Via Sacra плиты стесаны, одна выпуклая, другая — впадина, на триумфальной колеснице победителя должно было сильно трясти. Священное озеро Курция — lacus Curtius — гораздо меньше, чем весенняя лужа на нашем Фрязинском рынке. Под аркой Септимия Севера сяду на каменный пенек, съем пирожок. А вот это тюрьма Мамертинум — Carcere Mamertino. Скажите, а где же убили Цезаря? Подождите, вы торопитесь, мы до этого еще не дошли, его еще не убили, он еще жив. Так вот, это была главная политическая тюрьма империи. Нам тюрьма кажется маленькой — всего два помещения, сверху и снизу. В нижнее можно было попасть только через дырку сверху. В верхнем помещении находится алтарь, посвященный Петру, который, по легенде, содержалcя здесь в заключении до своей казни, но это не подтверждено никакими документами, в то время как у Тацита в его “Анналах” читаем рассказ об умерщвлении здесь Сеяна, префекта преторианцев, который пытался организовать заговор против Тиберия. Тело бунтаря-неумехи, уже мертвое, бросили на растерзание толпе и через три дня в Тибр. Но этого им было мало. Сюда привели его детей. Младшая девочка ничего не понимала и все время спрашивала, за какое прегрешение ее хотят наказать, она обещает больше никогда так не делать, и нельзя ли ее наказать, как наказывают детей — просто дать ей пару розог. А поскольку юристы обратили внимание на то, что в истории Рима не было прецедента казни маленькой девочки, не ставшей женщиной, то палачи, прежде чем задушить, обесчестили ее. Но той девочке никто алтарь не поставит. Потому что Петра в Риме не было, а она была. Потому что если и есть где-то настоящее, то ищут его не там, где потеряли, а в Риме, в котором что-то не так со временем — оно не уходит, а набирается, наполняет этот город до краев, будто кто-то воткнул в слив Колизей, как затычку. Потому что если любовь была, то ее ничто не может сделать небывшей. И умереть совершенно невозможно, если любишь. Вот я лежу бессонной ночью и всех, кого любила, вспоминаю. Слепая, а прямо вижу их перед глазами. Так тяжело проводить последние годы в одиночестве. И так хотелось ребенка! Ведь тот ребенок, который был тогда, в Останкинском музее, во мне, не родившись, стал рыбкой и уплыл. И вот я помолилась: Травка-муравка, дай мне снова ребеночка! Она мне в ответ: Но ведь ты же старая! Я: Ну и что? Она: Ну, сама посуди, у тебя же все женское давно прекратилось! Я: Ну и что? При чем тут это? У Сарры тоже все давно прекратилось, а ты же ей дала! Сотвори чудо, что тебе стоит! Тогда травка-муравка сказала: Ладно, что с тобой делать, будь по-твоему! Иди в булочную за бородинским, будет у тебя горошинка! И вот иду я в нашу булочную, плетусь с палкой, скрюченная, а навстречу мне цыганка, и у нее три руки. Вся мокрая, будто только что речку переплыла. В одной руке ребеночек, тоже весь мокрый, прямо течет с него, в другой надкусанная груша. Третьей рукой гладит меня по голове и говорит: Я только что от разбойников спаслась, и потому вся мокрая. Ты не смотри, что я цыганка, я не какая-нибудь, я чистая, непорочная, и ничего не осталось, ни шва, ни раны, непорочна, как Чермное море, которое расступилось и затем опять сомкнулось. Поплевала на грушу и дает: На, укуси! Я укусила, и ничего слаще той груши в моей жизни не было. И вот плетусь дальше за хлебом и тут чувствую — беременная. Тошнит. Ухватилась за забор, и меня вырвало, стала утирать рот талым снегом. На следующее утро проснулась и думаю — наверно, все это мне приснилось. Смотрю на себя в зеркало и глазам своим не верю — помолодела! И груди набухли. И живот уже вырос. Испугалась: что же соседи-то скажут! Совсем старая спятила! Стала от всех скрываться, живот свой прятать. А как спрячешь? Растет не по дням, а по часам! И внутри все живет. Живой живот. Вернулась ко мне моя горошинка! Прислушиваюсь к себе, а ребеночек шевелится. Так от всех беременность свою скрывала, живот перетягивала, а ничего уже не скроешь, так раздался. Стала от всех прятаться, никуда не выходить. Лежу в кровати и не встаю. А рожать когда-то надо. И вот прямо среди ночи началось. Все — не могу больше. Схватки. И боли страшные, невыносимые. Мучаюсь, мучаюсь, а позвать кого-нибудь боюсь. И тут вдруг как из пушки из меня вылетело. Мальчик? Девочка? Ничего не вижу, нужно свет включить. Стала в темноте рукой на ночном столике шарить, задела провод, и лампа на пол как грохнется! Я пытаюсь подняться, а сил уже нет. Поскользнулась на чем-то и упала, стукнулась головой. Лежу и все слышу и все вижу, но как-то странно, как через стекло, будто я не на полу лежу, а стою на балконе и оттуда смотрю в комнату и вижу себя — у кровати в какой-то луже, рядом с разбитой лампой. Тут прибегает кто-то и говорит: ну все, отмучилась! И кругом глубокая ночь. И все спят. И ветер спит. И все набегавшиеся за день ботинки, босоножки, туфли спят. Рыбки уснули в саду. Птички уснули в пруду. И Рим спит, город мертвых, где все живы. Угомонился, объят беспробудным сном. Только в одном окошечке виден еще свет, там приехавший из Рязани поручик, большой охотник до сапог, примеривает новую пару, в который раз подходит к постели, с тем чтобы их скинуть и лечь, но никак не может: поднимет ногу и любуется стачанным на диво каблуком. Желудок переваривает Берн. Батон светится. Если потянуть за кончик волоса, прилипшего к куску мыла, материки расползутся. Спят кишки земли. Спят белые карандаши. Девушки спят, будто плывут, правая рука вперед, под подушку, левая назад, ладонью кверху. Ночью громче фонтаны. Никого у Баркаччо. Никого у Треви. Фонтан фонтанов, адмирал, флагман — ведет за собой фонтанную флотилию по каменному заснувшему морю. Никому не садится водяная пыль на кожу. Никто не пьет вкусную Аква Вирго, никто не бросает через плечо монетку, мол, держи, перевозчик коз, волков и капустных кочанов, свой обол, теперь за тобой должок! Из отверстия в куполе Пантеона, дождавшись звездного часа, выскальзывают в ночь летучие мыши, шныряют. Под мостом, ведущим к Кастелло Сант-Анжело, проплывает по Тибру нацарапанная на стене лодке — пустая. На Форуме тихо, пусто, только кошки сидят и не отрывают глаз от прибитых рук. Скоро будет светать. Архитектор неба берется за ножницы, сейчас возьмет и вырежет из него все лишнее: колоннаду Святого Петра, мост с ангелами. И он тоже путаник — вырезает ангелов, а получаются севастопольские офицеры, они хотят всплыть и, привязанные, рвутся ввысь, и обрывки рубахи поднялись, как крылья. Может, это он, Бернини, все на свете и перепутал! Ему заказали изваять из мрамора одну старуху, которая сама не зачала и другим не давала, а перед смертью прошамкала: вот и пришел долгожданный час, мой господин! Вот и пришло время нам увидеть друг друга, жених мой, смерть моя! А у путаника получилась молодая невеста. И жених ее — венерин волос. Светает. На Испанской лестнице груды вчерашнего мусора. Со стороны Монте Пинчио кто-то кричит: Элои! Элои! Ламма савахфани? Черный ангел замер на углу пьяцца дель Пополо, развернув крылья из сумок. По Корсо бежит, расталкивая первых утренних прохожих, Гальпетра, та, туалетная — усатая, голая, размахивает пудовыми, шлепающими грудями, у нее в животе горошинка. Торопится, хочет догнать того, кто бежит впереди трусцой в королевство короля Матиуша, зовет: Подождите, возьмите меня с собой бежать за всех, побежим вместе! А в конце улицы одинокий экскурсовод высоко поднял свернутый зонтик с привязанной косынкой цвета зари, мол, не потеряйтесь, идите за мной, я покажу вам в этом мимолетном городе самое важное! Это египетский обелиск с привязанным к нему розовым облаком зовет: Где вы? Идите за мной! Я покажу вам травку-муравку!
Цюрих — Рим, 2002—2004.