Опубликовано в журнале Знамя, номер 6, 2005
От автора | Всё явное со временем становится тайным — такие слова предпосланы в качестве эпиграфа к книге “Тайная история творений”, в состав которой входят эти два эссе. Книга писалась в течение нескольких лет. Отдельные вещи из нее я публиковал — по мере того, как они возникали — в журналах Москвы, Петербурга, Рима. Временами мне казалось, что этот процесс не будет закончен, хотя эссе, которое завершает книгу, — “Гоголь и призрак точки” — уже давно существовало. Теперь, когда появились два новых эссе, представленных здесь, у меня есть полная уверенность, что книга написана — по крайней мере, я очень уверенно отгоняю мысль, что такая уверенность навещала меня и раньше.
L’ombra di Venezia
Любовь Ницше к Венеции — явление столь же таинственное, как и его сумасшествие. Он не должен был бы любить этот город. По капризной восприимчивости к внешним обстоятельствам — к солнечному освещению, воздуху, климату, погоде, ландшафтам, месту пребывания — Ницше может сравниться только с Гоголем. Острейшая ипохондрия, сопровождающаяся действительными, но очень загадочными болезнями, не поддающимися точной диагностике; жестокие, доходящие в глазах посторонних до театральной яркости, но при этом вовсе не надуманные страдания от различных явлений природы; необыкновенная чувствительность к запахам, звукам, составу и настроению уличной толпы; резкие перепады душевных состояний под воздействием окрестных видов и общей атмосферы того или иного города; частые предчувствия скорой или немедленной кончины, побуждающие бежать в другие края и лихорадочно составлять на ходу завещание (Гоголь впервые опробовал этот жанр за двенадцать лет до смерти при отъезде из Вены в Рим, Ницше за двадцать — при отъезде из Базеля в Верхний Энгадин); гнетущая зависимость от самых неуловимых свойств окружающей среды, включая сюда такие, как “присутствие электричества в воздухе” (у Ницше) и “тягостное расположение в воздухе” (у Гоголя), — все это в одинаковой степени и с одинаковым постоянством обнаруживала природа обоих писателей.
Как и Гоголь, Ницше беспрерывно передвигался по Европе в поисках места, — не какого-то прекрасного и комфортного места, которое с общепринятой точки зрения обладает привлекательными свойствами, а места, где именно ему, Ницше, могло бы хорошо чувствоваться, думаться, писаться. Такое место должно было отвечать сложнейшей комбинации условий, которые выставлялись одновременно всеми системами организма — от нервной и кровеносной до костной и мышечной. Причем выставлялись в ультимативной форме. Малейшие отклонения от требуемых условий, — например, отсутствие солнца в течение несколько дней или даже часов, мимолетный запах сырости в воздухе, колебания температуры, дождь, низко плывущее облако и т.п., — могли повлечь за собой сильнейшие приступы мигрени, тошноту, рвоту, бессонницу, боль в желудке, разлитие желчи, расстройство зрения, судороги и, наконец, то душевное состояние, которое сам Ницше называл “мрачной беспросветной меланхолией”.
Сырая и каменная Венеция, из которой не видно гор и которую нельзя назвать уединенным городком, вписанным в величественную картину природы и населенным горсткой неприметных жителей (таков, примерно, идеал места Ницше), кажется, не должна была даже выманить Ницше из полюбившейся ему Швейцарии. Впрочем, его и сама Италия выманила оттуда с трудом. Поначалу он лишь осторожно заглядывал в нее. В августе 1872 года он поселился для пробы в Бергамо и южнее этого города не спускался, потому что опасался удаляться от гор, горного воздуха, горных озер, альпийских ландшафтов. Из Бергамо он уехал через несколько дней — сбежал в швейцарскую деревушку Сплюген, расположенную на высокогорной дороге, и сообщил оттуда барону Герсдорфу, что чувствует себя “вполне довольным выбранным местопребыванием”.
Позднее, скитаясь в поисках места, он все же продвинулся на юг — в глубь Италии. Однако знаменитый город на островах лагуны он повидать не спешил. Любая его южная поездка (в Рим, Неаполь, Сорренто) требовала, как правило, немедленной северной поездки — в альпийские города и городки… В Венецию его зазвал Петер Гаст — преданный друг и поклонник, увлекавшийся композиторством и отличавшийся деятельным воображением (когда Ницше лишился рассудка, ему чаще других казалось, что философ притворяется сумасшедшим). Обитая в Венеции, Гаст много раз настойчиво приглашал туда Ницше, который по разным причинам — главным образом из опасений за свое здоровье — отказывался от этой поездки. Но дело обернулось так, что Гаст однажды сам приехал за Ницше на озеро Гарда в Риву и доставил его в Венецию. Это случилось в марте 1880 года. В городе шли проливные дожди. Гаст был в ужасе. Он отлично знал, какое катастрофическое воздействие может оказать на Ницше дурная погода, особенно в таком городе, как Венеция, где нет утешающих картин природы, а есть лишь мертвые воды лагуны, пропущенные по каналам. Но случилось чудо. Ни дождь, ни сырость, ни запах лагунной гнили, ни узкие улицы, затопленные сумраком, — ничто не могло затмить того восторженного чувства, которое вызвала в Ницше Венеция.
Восторг оказался не мимолетным. Венеция, куда Ницше потом приезжал много раз, втянула его в себя и поразила настолько, что о своей влюбленности в нее он писал и говорил с таким же постоянством, с каким Гоголь превозносил свое блаженное место — Рим. До конца сознательной жизни Ницше утверждал, что Венеция — это единственный город, который он может переносить, в котором он счастлив и в котором ему всегда было “хорошо и приятно”… Почему?
Ответить на этот вопрос, рассуждая в том духе, что Венеция безусловно прекрасный город, невозможно. Городов прекрасных безусловно (без множества всевозможных условий) для Ницше не существовало.
За чудом стояло действительно нечто чудесное. Устройство Венеции полностью совпадало с устройством ума Ницше.
Его слова о том, что “Венеция состоит из ста отдельных единств и в этом ее магическое очарование”, можно применить к любой из его книг. Шмейцнера, прижизненного издателя, не раз выводило из себя то обстоятельство, что Ницше предлагал ему не цельные произведения, а собрания афоризмов — разрозненных единств, нанизанных на неуловимую нить. “Публика не хочет читать афоризмов”, — заявлял ему издатель. Но это был непреодолимый стиль Ницше. Так он хотел и так только мог писать… как “написана” Венеция, где каждый отдельно взятый уголок города или островок лагуны представляет собой законченный город или архитектурный афоризм. Это во-первых.
Второе совпадение еще более удивительное. Венеция — гигантский лабиринт, без всяких уподоблений. Стоит путнику уклониться от нахоженных маршрутов, и ближайшие переулки тут же его захватят, закрутят, перевернут и быстро передадут другим переулкам, мостам, улицам, которые сделают его представления о сторонах света и собственных координатах совершенно невнятными. Он будет долго блуждать в безвыходном, сдавленном пространстве, где нет ни юга, ни севера, ни горизонтов, ни направлений, ни самих небес, а есть только каменные проходы и узкая полоска света над головой, — он превратится в пленника. Но любому пленнику этого лабиринта a priori известно, что на его краю есть что-то такое, от чего все изменится. А именно — есть площадь Сан Марко, на которую рано или поздно выведут запутанные улицы и переулки. И там, на этой площади, произойдет нечто родственное тому, что мыслят себе физики, когда говорят о сингулярности, Большом Взрыве, эре Планка и экспоненциальном расширении вселенной. Произойдет взрывное и ослепительное расширение венецианского лабиринтного пространства. Мгновенно развернется праздничное вещество — огромные цветные флаги, сияние собора Сан Марко, живое море, которое наползает на площадь. И все будет поставлено на свои места — горизонты, стороны света, солнце, небеса. Но неожиданность и сила этого взрыва таковы, что и сознание будет поставлено в особое состояние, как если бы ему открылась какая-то счастливая идея… По такой же схеме происходила вся мыслительная деятельность Ницше. Это было блуждание по лабиринту мыслей в поисках некой великой взрывной идеи, которая должна потрясти и привести в состояние эйфории, возвышенного ужаса и счастья, как, например, идея Великого Возвращения (не будем повторять вслед за Борхесом, что Ницше не первый ее открыл; с площадью Сан Марко то же самое — когда она открывается взору путника, измученного кружением в сумрачном пространстве, у него возникает ощущение, что он первый обнаружил ее наличие в мире). В сущности, в философии Ницше нет никакой другой системы, кроме этой. Он помечал афоризмами пути своего блуждания и продолжал по наитию двигаться в сторону искомой великой идеи, как посетитель Венеции движется по наитию из темного лабиринта улиц к всепросветляющей площади Сан Марко. Структура Венеции, как ни один объект мироздания, накладывалась на структуру сознания Ницше. Не случайно в книге “Утренняя Заря”, которая была начата во время первого приезда в Венецию и носила черновое название “L’ombra di Venezia” (Тень Венеции), Ницше писал: “Если бы мы захотели и отважились создать архитектуру по образу наших представлений о душе, — мы создали бы лабиринт!”. И не случайно в “Сумерках Идолов” утверждал: “Афоризм, апофегма, в которых я первый мастер среди немцев, суть формы “вечности””.
Случайным можно считать тот факт, что Ницше очутился на площади Карло Альберто в Турине в первый день своего помрачения или окончательного просветления (как взглянуть: ведь он обнимал там в приступе сострадания лошадь, избитую кучером). Для сумасшествия ему, несомненно, была уготовлена площадь Сан Марко в Венеции, где он должен был бы расцеловывать голубей.
Дело Бренты
К расследованию дела, в которое впуталась Брента, я приступил не сразу. Поначалу она заинтересовала меня как таковая — как объект природы, вызывающий непосредственные ощущения. Поселившись однажды на ее берегах, у подножия Альп, в городе Бассано дель Граппа (в 70 километрах к северо-западу от Венеции), я лишь изредка развлекал себя мыслью, что Брента — самая русско-литературная речка на Апеннинском полуострове. Гораздо чаще я просто бездумно пользовался ее водно-каменным телом. Отдельная часть этого тела — между Альпами и Ponte vecchio (“Старым мостом”), сработанным в 1568 году по проекту Палладио — была для меня наиболее привлекательной. Там, недалеко от моста — главного сокровища Бассано дель Граппа — есть порог, где Брента, натыкаясь на огромные валуны, ревет, гудит, разбрасывает в воздухе клочки белой пены. Выглядит это угрожающе. Но по мокрым валунам можно осторожно выйти на средину речки и привольно устроиться на выступающей каменной плите — с книгами, с ковриком, с бутылочкой красного. Что я и делал почти ежедневно. Книги очень скоро оказывались под затылком, а перед глазами вместо близких букв плыли далекие облака. Я с умом пользовался даже водной пылью, которую Брента поднимала вокруг меня. Я нарочно ложился ближе к краю плиты, зная, что эта пыль — надежное средство от перегрева; закутавшись в нее, можно смело спать под палящим солнцем. Мысли о причастности Бренты к русской литературе, о магическом воздействии этой речки на воображение, на писательскую работоспособность и т.д. приходили мне в голову лишь в той форме, которая не имеет ничего общего с бодрой деятельностью ума. Засыпая, я думал, что вот было бы неплохо поставить на эту плиту письменный стол, на стол — компьютер, по бокам — книжные шкафы, а у южного края плиты расположить зашторенное окно; представлялся даже (в качестве подручного) затяжной московский дождь за окном… Литературная речка сполна расплатилась со мной за то, что я не искал в ее струях литературы. Времени, которое утекло мимо меня вместе с водами Бренты, хватило бы на увесистый роман — я написал лишь два четверостишия. Одно — на самой реке:
По правое ухо Брента шумит,
По левое ухо цикада поет.
Беззвучны сосна и прибрежный гранит,
И селезня низкий полет.
Другое — в съемной квартире на via Petrarca, на узком балконе, который выходил в сторону казармы, находившийся на другой стороне улицы. Мне был хорошо виден плац. По утрам на нем выстраивались ратники в шляпах старинного покроя, украшенных длинными перьями. Это были alpini — солдаты горнострелковых войск Италии. Кроме снаряжения и оружия старинным у них было все — и брусчатка на плацу, и пуговицы на мундирах, и медный горн, и служебные мелодии, выводимые на нем, и сама казарма, которая носила имя ближайшей горы — Caserma Monte Grappa. Звуки горна выталкивали меня из постели в 6.30 утра. Опущенные жалюзи и подушка на ухе были бессильны перед их бодрящей пронзительностью. Я отчаянно призывал на головы егерей всевозможные беды — высадку шпионов в горах, вторжение диверсантов, злую угрозу из татарской пустыни (где ты, Дино Буццати!). Однако я не дождался чрезвычайных событий, которые потребовали бы от казармы переброски в горы всех сил, включая горниста. Через месяц-другой я втянулся в солдатский режим. Результатом были ранние — чуть свет — походы к берегам Бренты и четыре строчки:
В казарме горных егерей трубят подъем.
На склонах Монте-Граппы снег вчерашний —
Так утро начинается, а днем
Над речкой колокол звонит с высокой башни.
Но вернемся к делу. Имена его главных участников, или, как принято говорить в таких случаях, фигурантов, чрезвычайно значительны — Пушкин, Набоков, Ходасевич. Дело берет начало в первой главе “Евгения Онегина”, речка — в Доломитовых Альпах. Она вытекает из озер Кальдонаццо и Левико, которые питаются термальными источниками и лежат чуть южнее города Тренто на высоте 450 метров над уровнем моря в окружении заснеженных вершин. От озер река направляется на восток по долине Вальсугана, которую проложили в горах гигантские ледники четвертичного периода. Брента повторяет их путь. Достигнув ущелья Примолано, она резко сворачивает на юг и вблизи городка Чисмон дель Граппа принимает воды своего самого большого притока — реки Чисмон. Затем она прыгает, спускаясь все ниже и ниже, по каменистым порогам, и устремляется, пересекая восточный край плато Азиаго, к горному селению Вальстанья. Там ее ждут еще два притока — один вытекает из озерца Субьёло, другой — из грота Ольеро. Взяв их воды, Брента продолжает бежать на юг по сумрачному каньону между горным массивом Монте-Граппа и плато Азиаго, пока наконец не вырывается на залитую светом Паданскую равнину. На границе горного и равнинного мира речку встречает город Бассано дель Граппа, возвышающийся на холме, образованном древней мореной. Четвертичные ледники, которые нагромоздили этот холм из обломков горных пород, вытолкнув их на край равнины, завершили здесь разрушительное движение. Брента же продолжает свой путь.
Перекатившись с ревом и грохотом через порог и огромные валуны (среди них та гостеприимная плита, о которой я упоминал), река спешит к холму, разделяет его пополам, протекает под “Старым мостом” Палладио, ощупывая опоры деревянного шедевра, затем струится под “Новым мостом” (Ponte Nuovo), сооруженным в Первую мировую войну, выходит из Бассано, достигает городка Фонтанива и плавно отклоняется на юго-восток, завершив ту часть своего пути, которая пролегает по так называемой Верхней равнине (L’alta pianura), имеющей значительный наклон. Перепад уровней между Бассано и Фонтанивой составляет 110 метров. Далее он уже не такой существенный — 30 метров на 50 километров.
В зоне Средней равнины (La media pianura) Брента отчаянно извивается; излучины следуют одна за другой; капризность течения доходит до крайности: перед мостом Кампо Сан Мартино река вдруг разворачивается на 180╟ и делает вид, что собирается течь назад, к своей юности и колыбели — к Альпам. Но новый поворот возвращает ее на прежний курс — в сторону Адриатического моря. Это повторяется несколько раз. В Лимене, на подступах к Падуе, Брента впервые обнаруживает на своем пути искусственный рукав — канал Брентелла, прорытый в начале XIV века и связывающий ее с южной соседкой — рекой Баккильёне. В восточных предместьях Падуи она вновь соединяется с Баккильёне через канал Пьёвего, возникший на столетие раньше.
За Падуей Бренту ждут Венецианская низменность (La bassa pianura veneziana), зона лагуны (zona lagunare) и море — загробный мир всех рек. На этой последней стадии своей жизни Брента не принадлежит себе, ибо она вступает в тот особый район Апеннинского полуострова, где со времен расцвета Венецианской республики лишаются собственной воли все воднотелые существа, способные угрожать покою лагуны и ее островам — хранилищу драгоценного города. Бренте, которая среди таких существ всегда стояла на первом месте, суждено пережить здесь множество метаморфоз и испытаний, уготовленных ей неумолимой гидротехникой… В Адриатическое море река уходит не своим путем — через искусственное устье близ Кьоджи. На своем, природном, пути все ее тело расчленено затворами шлюзов; ток ее жизни насильственно прерван на берегу лагуны — в городке Фузина напротив Венеции.
Таковы в самых общих чертах физико-географический портрет и гидрологическая история жизни Бренты.
Жизнь речки в русской литературе началась в 1823 году. Брента и здесь потекла с вершин. Высокогорным озером-источником была для нее XLIX строфа первой главы “Евгения Онегина”. В самом начале строфы Пушкин вдруг воскликнул:
Адриатические волны,
О Брента! нет, увижу вас,
И, вдохновенья снова полный,
Услышу ваш волшебный глас!
В отличие от телесной, русско-литературная Брента имела канал в самом истоке. Название этого канала, который тянулся к Туманному Альбиону, хорошо известно — Байрон. Во время южной ссылки Пушкин читал в оригинале “Странствования Чайльд Гарольда”, где в XXVIII и XXIX строфах четвертой песни струились темные воды магической речки, отражавшие пурпур новорожденных роз, изменчивые краски заката и звезды венецианских небес. Оттуда, из байроновских строф, Пушкину ярко блеснуло само это имя — Брента (“The deepdyed Brenta”). Но было в его мечтательном восклицании и нечто такое, что выходило за рамки явления, называемого “байронизмом в русской литературе”. Была еще задорная, вдохновляющая уверенность — “нет, увижу вас”, — выраженная в пику всем обстоятельствам жизни, вовсе не сулившим монаршего (иного для Пушкина быть не могло) разрешения на выезд за границу, без которого, говоря словами “Путешествия в Арзрум”, нельзя было “вырваться из пределов необъятной России” и увидеть эту заведомо прекрасную Бренту, знакомую “По гордой лире Альбиона”.
Из пушкинской строфы, сообщающейся с байроновской, итальянская речка быстро потекла дальше по континенту русской поэзии.
В 1825 году Брента уже серебрилась и благоухала в первой строфе “Венецианской ночи” Ивана Козлова:
Ночь весенняя дышала
Светло-южною красой;
Тихо Брента протекала,
Серебримая луной;
Отражен волной огнистой
Блеск прозрачных облаков,
И восходит пар душистый
От зеленых берегов.
В том же году Брента еще раз появляется в пределах поэтического мира “вдохновенного слепца”, как называл Ивана Козлова Пушкин. Она заманчиво мерцает в стихотворении “К Италии”, посвященном Жуковскому — “Ты будешь зреть тех волн очарованье/ И нежный блеск над Брентою луны”, — и устремляется к новым мирам.
Пересекая в 1831 году владения музы Евдокии Ростопчиной, Брента из объекта безмятежного созерцания превращается в объект роскошно-томительного желания:
Вдоль Бренты счастливой хочу я плыть в гондоле,
И слышать Тассовых октав волшебный звук,
Напевы страстные его сердечных мук;
Иль в забытье внимать веселой баркароле, —
пишет Евдокия Петровна в стихотворении “Италия”. Достигнув другой “Италии” — стихотворения, сочиненного в 1839 году Владимиром Бенедиктовым, Брента вновь становится предметом чистого восторга, без примеси личностных побуждений:
Страна Любви! Сребристой пены
Живой каймой обведена,
Поет и голосом сирены
Чарует внемлющих она.
Красавица! Вот волны Бренты:
У ней на персях дан им бег;
По этим персям вьются ленты
Жемчужно сыплющихся рек.
В 1864 году река заворачивает в стих Петра Вяземского, который, побывав на берегах знаменитой лагуны (и, может быть, вспомнив там о великом друге), восклицает:
Прелестный край! Над светлой Брентой
Пестреют гнезда свежих вилл,
И виноградник злачной лентой
Деревья стройные обвил.
Полей и рощей безмятежность,
Сады улыбчиво глядят,
Цветов обилье, блеск и нежность
Земною радугой горят.
И наконец, в 1923 году речка обретает в русской литературе отдельное произведение, названное ее именем. Владислав Ходасевич заканчивает в немецком городке Сааров стихотворение “Брента”, начатое им в Москве за три года до этого. Эпиграфом к нему Ходасевич берет пушкинские строки: “Адриатические волны, / О Брента! нет, увижу вас…”. Стихотворение очень значительное. Ключевое в деле Бренты. Оно как бы подводит итог всем восклицаниям о Бренте и ставит беспощадный диагноз этой речке, которую Ходасевич, — это нужно отметить особо, — в отличие от Пушкина, видел:
Брента, рыжая речонка!
Сколько раз тебя воспели,
Сколько раз к тебе летели
Вдохновенные мечты —
Лишь за то, что имя звонко,
Брента, рыжая речонка,
Лживый образ красоты!
Я и сам спешил когда-то
Заглянуть в твои отливы,
Окрыленный и счастливый
Вдохновением любви.
Но горька была расплата.
Брента, я взглянул когда-то
В струи мутные твои.
С той поры люблю я, Брента,
Одинокие скитанья,
Частого дождя кропанье
Да на согнутых плечах
Плащ из мокрого брезента.
С той поры люблю я, Брента,
Прозу в жизни и в стихах.
Спустя сорок лет Набоков публикует в Нью-Йорке свой грандиозный четырехтомный комментарий к “Евгению Онегину”1 — результат “кабинетного подвига”, по выражению автора. В какую-то минуту этого подвига, длившегося пятнадцать лет (труд был начат в 1949 году), Набоков доходит до той строфы “Онегина”, где берет начало русско-литературная Брента. Он тут же вспоминает “Бренту” Ходасевича и отсылает читателя к “живительному шоку”, то есть к реальному образу Бренты, нарисованному поэтом. И всё. Дело можно закрыть.
Но дело не поддается такому халатному закрытию, — эта мысль подняла меня однажды, словно звонкий военный горн, с каменной плиты — моей полуденной постели близ Ponte vecchio — и заставила немедленно приступить к следственным действиям. Они продолжались несколько месяцев.
В разные сезоны, где пешком, где на автомобиле, я исследовал все течение реки от Альп до Адриатического моря и установил, что ни на одном участке и ни в одно время года ее нельзя сопоставить со стихотворением Ходасевича. В долине Вальсугана Брента обладает всеми характеристиками горной реки. Бурное течение, многочисленные пороги, гроты, пещеры, заводи, водопады, сияние водного потока — лазурного, аквамаринового, цвета альпийских небес — делают эту речку объектом природы столь впечатляющим, что о “живительном шоке” здесь нужно говорить в противоположном смысле. В пределах Вальсуганы река шокирующе красива. В районе Бассано дель Граппа, в зоне Верхней равнины, течение Бренты хоть и не столь стремительно, как в горах, но обладает затаенной мощью. Палладио не случайно спроектировал для Бассано деревянный мост — каменный, существовавший до 1525 года, Брента безжалостно снесла во время паводка, воспользовавшись твердостью материала. Весной, в период таяния снега в горах, река действительно приобретает здесь рыжий оттенок, но вместе с тем превращается в существо совершенно свирепое, которое не может называться “речонкой”. В остальное время она изумрудно-прозрачная, сверкающая — и вспыхивает ярко-белой пеной на перекатах. Выражение “лживый образ красоты” к ней можно применить здесь только насильственно, закрыв глаза. В пределах Средней равнины Брента не широка — но ее живописные излучины и прозрачные воды не вяжутся с образом мутной и неказистой речки. Между Падуей и берегами Адриатического моря, на Венецианской низменности, где развернута грандиозная и сложнейшая гидросистема, сложившаяся задолго до того, как Ходасевич написал свою “Бренту”, “звонкого имени” Брента в чистом виде (без определения) не существует. Брента здесь раздваивается. Это происходит в предместьях Падуи, у городка Стра. На юго-восток от него течет Brenta Cunetta, т.е. Сточная Брента — та самая Брента, которая помимо своей воли уходит в Венецианский залив Адриатического моря по искусственному руслу, прорытому в 1858 году для предохранения лагуны от паводковых вод и наносов речного грунта. При определенной погоде Брента Кунетта может показаться “рыжей”, но ни при каких обстоятельствах ее нельзя вообразить “речонкой”. По ширине, особенно вблизи рукотворного устья в Кьодже, она сравнима с Доном в районе Ростова. Однако к “пурпурным розам”, к плаванию на гондолах, к “напеву Торкватовых октав”, к венецианским пышным празднествам — словом, к поэтическим явлениям, которые излучает город на островах лагуны, эта, так сказать, служебно-техническая Брента никакого отношения не имеет. К ним имеет отношение другая Брента — та, что течет на северо-восток от Стра в сторону лагуны и носит название Naviglio Brenta — Судоходная Брента. Именно она продолжает естественный путь Бренты, неестественно перекрытый в Фузине. Участок между Стра и Фузиной, где Навильо Брента регулируется системой старинных шлюзов, называется Брентской Ривьерой (Riviera del Brenta). Чтобы различить здесь “лживый образ красоты”, нужно устранить из поля зрения очень многое: более пятидесяти пышных дворцов и вилл, созданных на живописных берегах для венецианских патрициев великими архитекторами Италии, среди которых были Палладио, Скамоцци, Фриджимелика, Прети, а вслед за дворцами и виллами устранить регулярные парки, сады, цветники, скульптуры, причалы, расположенные вдоль медленно текущих вод, устранить гондолы, буркеллы, все нарядные корабли на водах и сами воды, разнообразно окрашенные фейерверком предметов и явлений, отраженных в них…
Исследовав все 175 километров течения Бренты, я поворачивал дело по-всякому, прикладывал стих Ходасевича и туда и сюда. И везде получалось, что это образец какой-то неслыханной лживости. Парадоксальной лживости, аналога которой не существует, потому что стихотворение, при всем его несовпадении с Брентой, написано с таким проникновенным чувством, на какое могла вдохновить именно реальная Брента, которую Ходасевич словно от кого-то скрывал.
В конце концов, для меня стало очевидно, куда и кому было адресовано это стихотворение.
Ходасевич, конечно, прекрасно знал и помнил, когда смотрел на эту речку, что Пушкину так и не случилось выехать за пределы Российской империи, чего он, как известно, мучительно желал на протяжении всей жизни. И в частности, ему не случилось увидеть вот эту проклятую Бренту, о которой он грезил в первой главе “Онегина”. Ходасевич поставил в эпиграф пушкинские строки и написал стихотворение как бы о чем-то своем, о “плаще из мокрого брезента”, о “прозе в жизни и в стихах”. Но краем души он смотрел на тот свет, в сторону Пушкина, ради которого и сочинился этот стих. Ходасевич не был бы великим поэтом, если бы он стал беспардонно восхищаться Брентой под пушкинскими строками, где запечатлелась тоска и неосуществленность.
Но здесь проступает нечто большее, чем величие поэта. Это был один из самых совестливых и самых героических поступков в истории русской поэзии. Наперекор всякой реальности Ходасевич из высшей поэтической доблести и милосердия сочинил для Пушкина лживый образ не увиденной им речки. И сотворил это послание с полной вдохновенностью, с полной верой в рыжесть и ничтожность речонки.
Точное содержание этого послания теперь не так уж и важно для нас. Важно другое. Дело Бренты доказывает, что между поэтами устраняются время, пространство и смерть.
Но если говорить о содержании послания, то смысл его примерно такой: “Не расстраивайся, брат Александр Сергеевич, говно эта речка!”…
Стихотворение “Брента”, надо заметить, было окончено Ходасевичем ровно через сто лет после того, как Пушкиным была написана первая глава “Онегина”. Еще через десять лет, в статье “О чтении Пушкина” Ходасевич сказал: “Поэзия есть преображение действительности, самой конкретной”.
Преображенная в жалкую речонку и освоившая с помощью поэта еще одно — вертикальное — русло, Брента в это время уже привычно впадала в небеса.
Бассано дель Граппа, 2002
Москва, 2004
P.S.
Ну что же делать с этой вездесущей Брентой! Мало того, что она течет своим путем сквозь русскую словесность — она еще вплетается здесь в артистичные метафоры. Я чрезвычайно признателен Елене Холмогоровой, которая во время верстки номера сообщила мне об этой особой стороне жизни Бренты, прислав по электронной почте отрывок из первой главы “Пушторга” — романа в стихах Ильи Сельвинского, возглавлявшего в 20-х годах группу московских конструктивистов. То, что проделывает Брента в этих виртуозных стихах, написанных в феврале 1927 г., можно смело назвать феерическим трюком:
Гораздо полезней запомнить студента:
Саввича Павла (!),
У которого пробор деревенски ровный
И росчерк, нарядный, как Брента.
Причем иногда — какой пассаж! —
Над Брентой, текущей по важной петиции,
Он ставил точку, подобную птице,
И получался пейзаж.
1 Eugene Onegin. A novel in verse Aleksandr Pushkin / Translated from Russian, with a commentary, by Vladimir Nabokow. In 4 vol. New York, 1964.