Опубликовано в журнале Знамя, номер 6, 2005
Поэт и Друг: новые старые споры о главном
Олеся Николаева. Испанские письма. — М.: Материк, 2004.
Можно было бы начать так.
У Олеси Николаевой есть читатель по-настоящему “свой” — все понимающий с полуслова, он сразу отметит отличия шестой книги ее стихов от предыдущих. Отличия слишком резкие, чтобы не придать им значения. Но и — чересчур явные, чтобы не понять: все прежнее осталось незыблемым несмотря на новизну тем и интонаций. Как совместить или хотя бы соотнести аскетические упражнения в смиренном благочестии и размашистые жесты упоительной раскованности — вот о чем идет речь в этой книге.
Впрочем, так писать об Олесе Николаевой нельзя, поскольку слишком опасно облекать в привычные рецензионные пассажи суждения о поэте, прямо воззвавшем не к понимающему и молчаливому читателю, а именно к сверхпроницательному и велеречивому рецензенту (стихотворение “Интерпретатору”):
Иль не боишься, строф разорвав кольцо,
распотрошив слова,
о, ничего моего, собственное лицо —
аж волоса дыбом! — увидеть?… И это — два.
Еще бы — кто б не боялся?! И потому придется хотя бы сделать вид, что рецензент остается читателем.
Что ж, значит, поговорим иначе — вот так.
…Нет, конечно, и в первых двух разделах сборника есть настоящие удачи! Ну, хотя бы цикл из четырех коротеньких стихотворений о марте — скудном, великопостном, сплинном. Завораживают уподобления поэтического зрения — мартовской сорочьей зоркости (“Март”):
Знаешь ли, так и я, в такую седмицу,
шатаясь по снегам черным, с каждого бока
на любую сверкнувшую вдруг вдалеке вещицу
округляю око.
Или — не раз читавшееся автором вслух посвящение Эмме Герштейн (“Мемуаристка”): “Теперь рассказывай, кто ел из этих рук. / Кто пил из туфельки. Кто гнал тебя по трактам…”.
Но все же главное в “Испанских письмах” именно цикл “Испанские письма”, а не разделы “Ты имеешь то, что ты есть” и “Ничего лишнего”, тут уж ничего не поделаешь, да и нужно ли? Нет, не стоит, ну может быть сказать, что в первых двух разделах есть несколько предусмотрительно оброненных поэтом подсказок, ключей к заключающему сборник многосерийному диалогу Путешественника и Друга в “Испанских письмах”. Олеся Николаева тщательным образом акцентирует самое ситуацию, момент написания письма: сосредоточенное собеседование с листком бумаги обязывает ко многому. Адресата нет рядом, и поэтому ему передаются не просто бытовые подробности, но нечто особенное, существенное, вырастающее из напряженного усилия: вот сяду к столу, возьму перо и напишу тебе, друг мой, о…
О чем же? Большой вопрос! Не просто о привычно неясном, мучающем, дразнящем. Я напишу о том, что прежде как будто бы в моих мыслях отсутствовало, а возникло только сейчас, в момент, когда руки, как сказано, тянутся к перу. У Олеси Николаевой пишет к тому же человек, осматривающий Испанию, путешественник — тот, кто находится в пути, в движении. О нем есть, кстати, специальное стихотворение, предваряющее цикл “Испанские письма” (“Путешественник”): “Путешественник ходит всегда вдвоем: он и его кураж / присвоить пространство…”.
Или вот еще: “Путешественник всегда немного астролог и звездочет… / Путешественник всегда немного артист, немного игрок и бард…”.
Кажется, слово найдено: если пишущий письмо является собою в квадрате, склонен сосредоточенно извлекать из своего сознания главное и сокровенное, то пишущий письмо путешественник — наоборот, лицедействует, прячет себя настоящего, принимает некую картинную позу, выдает себя за кого-то другого или, к примеру, третьего.
На подступах к “Испанским письмам” — героиня Олеси Николаевой еще остается самою собой, мучительно избавляющейся от избытка — чувства, страсти, свободы, — человеком, застывающим в жесте нелегко дающегося смирения через “не могу” (“Аскетические упражнения”):
…Я себя поведу, как коня под уздцы, вола — на аркане,
иль как водит цыган косолапого за ошейник,
иль как водит слова язык на уздечке, а не
пустомелет, словно дремучий лес, полевой репейник.
В “Письмах” же все выглядит совершенно иначе: вольному воля, ему разрешается не только “пустомелить”, но и вообще не думать, всерьез ли молвится слово или всуе. Вот самые первые строки первого (из двадцати одного) стихотворения цикла: “Дорогой! Я живу все блаженнее, то есть — бездумней, чудесней: / не копаюсь в себе, а беру что ни попадя с края…”.
Вот те раз: самокопания “интеллигента”, берущего все в себе не “с края”, а из самой что ни есть глубины (de profundis?) мучительные покаяния аскета — где вы, ау?! Все казавшееся подлинным можно разом забыть — значит, недаром в заглавном стихотворении всего сборника шла речь как раз о трудной, но облегчительной возможности перемены имени (“Имя”):
Да и я б себе иное имя
Выбрала б — ходящее волнами,
Как тростник колеблемое — Ольга
Вигилянская: и роскошь, и аскеза.
Что ж, в дороге имя можно и сменить: ведь не внове путешествовать инкогнито или под прозваньем иным, непривычным даже себе самому. Выходит, все в “Письмах” невсерьез и понарошку: показная манерность, прихотливое плетение словес: перечисление имен экзотических городов (Кордова, Севилья) либо роскошно звучащих имен растений (аспарагус, олеандр, рододендрон).
Если б я и в самом деле мог выдать себя за “просто читателя”, то рассказал бы, что в первый раз читал “Письма” с середины, потом, по обыкновению, заглянул в конец. А когда добрался до начала, то оставалось только воскликнуть вслед за одним сомнительным персонажем: “О, как это я все угадал!”. Этот возглас вызван был авторским предисловием к циклу, где безответственная перемена декораций, утрата имени прямо декларирована: “Иногда я напоминаю себе трехлетнего младенца, который хоть и умеет по-человечески говорить, а все, бегая кругами по комнате, с упоением закидывает голову и выкрикивает в пространство: “Карибу-марибу-гамалепс-фериилепс-шарибу-талибу…”. И дальше: “Все выходило “поэтому я обязана”, “оттого я должна”. Потому что вера моя оскудевала во мне и хирела моя свобода, которую нечем было кормить. Но младенец, бегающий по кругу, меня научил. Тогда я, как и он, заговорила на другом языке”.
Взгляните: никакой тебе аскезы, абсолютная свобода, блаженная глоссолалия спонтанной речи и свободы, разговоры ни о чем. Желаете аналогий, странных сближений и параллелей? Их отыскать — вовсе не так просто. Например, не годятся ни “Письма с Понта”, ни “Письма русского путешественника”. Почему? Да потому, что и Овидий, и Карамзин устами изгнанника/путешественника говорят совершенно всерьез, остаются самими собой при всем различии доминирующих эмоций (жалоба/пытливая чувствительность). Может, тогда — “Письма римскому другу”? Да, “теплее”, хотя и эта параллель не работает. Нет у Олеси Николаевой тотального иносказания, сплошного иронического qui pro quo, которым так завораживает Бродский. Мы говорим: “ворюга”, “кровопийца”, “жить в провинции у моря”, подразумеваем — ну, сами понимаете, кого и что…
Уж не делает ли Николаева что-то подобное Монтескье, который в “Персидских письмах” увидел Францию (и не только) глазами мало что понимающих условных собеседников-мусульман, зорко присматривающихся к незнакомой стране, хоть и описанной иносказательно, но названной прямо, без обиняков. “Испания” Олеси Николаевой, несмотря на демонстративный экзотический антураж, порою до боли напоминает какую-то другую страну: “…Испания наша, растаптываемая ногой / разночинца, хама и нигилиста…”. Или: “Как сказал один испанский поэт:/ “Гвозди бы делать из этих людей”…” А вот еще:
Любопытно, что те — из кидальщиков, шулеров и катал,
выходцы из низов, а некоторые — отмотавшие здесь по сроку,
то есть те, которые первоначальный делали капитал
рэкетом, — детей воспитывают уже по доктору Споку.
В авторском предисловии к “Письмам” — в том самом, которое (если читать не сначала) может показаться избыточным, есть еще один пассаж. Олеся Николаева рассказывает, как по совету мужа решила не обижаться на предложение написать приветствие комсомольскому съезду, а написать-таки, но — гекзаметром: “Вы собралися на съезд комсомольский, о мужи и девы, много есть важных отчетов и прений у вас на повестке…”. “И я подумала, — продолжает автор, — что смысл может быть не в самих словах, а в интонации, в звучании, в связи слов. И форма может опровергать содержание”.
Внимание, вопрос: что же, значит, весь блестяще отделанный, прихотливо закрученный сюжетно цикл, давший название книге Олеси Николаевой, есть не более чем “концептуалистский” или даже “супрематистский” жест? Неважно — что┬┬ говорю, о чем; важно само указание — “вот поэзия”, “вот я — способный говорить поэзию”. Неправильно ведь спрашивать, что “означает” нарисованный на полотне черный квадрат, необходимо усмотреть здесь иной жест: “вот искусство как таковое”, “а вот я — живописец”. Видно, недаром Олеся Николаева некоторое время тому назад именно Льва Рубинштейна выбрала в соавторы литературного вечера в рамках проекта “Полюса”: авангард и есть для нее “свое иное”, далекое, но притягательное. С ним хочется не только бороться, но и соперничать, побеждать — на территории поэзии, а не отвлеченных дискуссий.
И опять — “подсказка” из раздела “Ты имеешь то, что ты есть” — стихотворение “Апология”:
…Разве зебра не сбавила б спеси дурной с авангарда?
Что, верблюда бы он переплюнул? Побил леопарда?
Носорога б затмил? Или радугу б взял из кармана?
Иль придумал бы что-то покруче, чем зад павиана?
Чем глаза крокодила? Чем хохот гиены зеленой?
Или чрево кита с беглецом драгоценным Ионой?
И здесь-то мой первоначальный (“читательский”) восторг перед отточенным и демонстративно манерным мастерством цикла “Испанские письма” сменяется изумлением и ощущением обманутости. Как же, ведь вроде бы говорит человек, что хочет, поет — что видит; все равно ему, то ли хриплым гекзаметром петь торжество комсомольского съезда, то ли простодушно восклицать:
В Испании нынче в чести амфибрахий —
хвала равновесью, мажору, сюжетам
с дыханием ровным, где ворот рубахи
расстегнут, закатан рукав над манжетом…
Дело в том, что в стихотворении-подсказке под названием “Апология” речь идет вовсе не только (а вернее, и не столько) о соперничестве с авангардом, но об ином и в высшей степени свойственном поэту Олесе Николаевой предмете спора с собой и другими:
…Что твердишь ты уныло: нет выхода… много есть входов!
Есть у Господа много персидских ковров-самолетов.
У Него и на бесах иные летают святые…
Совсем, оказывается, не тот, не такой, как примстилось, простодушно-мастеровитый Путешественник говорит с Другом. Его речь — не спонтанный поток прихотливых и одновременно бессвязных словоизлияний, но вдохновенная глоссолалия убежденного в своей правоте пророка, в очередной раз призванного глаголом жечь сердца, причем — не всех людей, а именно тех, кто еще не исполнился его (и не только его) волей. Что же это за воля, о чем идет спор в письмах? О терпимости вообще и о веротерпимости в частности. Внимательный читатель книги Олеси Николаевой может и не знать о полемике, некоторое время назад бушевавшей вокруг ее стихов и прозы, может не усматривать за персонажами “Испанских писем” подлинных лиц — это необязательно. Но он просто обязан перешагнуть через напускную роскошь псевдоиспанских рацей героини и уловить в них совсем иную ноту. Друг, по ее мнению, покинувший прямую стезю духовной жизни, упрекает ее самое в несвободе и нетерпимости к проявлениям свободы. Героиня многократно и вдохновенно ответствует, что подлинная свобода не в дозволенности духовных сомнений и уклонений от пути, но, наоборот, в возможности по собственной воле этому пути следовать. Цикл Олеси Николаевой, так получается, построен вокруг глубинной (и на первый взгляд неявной) фабулы, вовсе не сводится к описанию красот и пороков аллегорической “Испании”. Стилистически “новая” Олеся Николаева остается “прежней” с точки зрения риторики и метафизики. Хотя, впрочем, для усмотрения всех перипетий этих отношений между старым и новым, аллегорическим и прямым словом Олеси Николаевой мне придется еще не раз вчитаться в книгу под названием “Испанские письма”. Попробуйте и вы, и если не пожалеете, значит, глаголы были исторгнуты поэтом не напрасно…
Дмитрий Бак