Опубликовано в журнале Знамя, номер 6, 2005
Испанская грусть
Мария Игнатьева. На кириллице. — М.: Изографус, 2004.
Обозревая поэтическое пространство русского зарубежья, я замечаю, что, оказавшись в эмиграции — добровольной или вынужденной, — поэт как бы застывает в том времени, в той культурной ситуации, которую он оставил в России на момент отъезда. Разумеется, есть исключения (не будем их перечислять, поскольку они у большинства на слуху), но в общем и целом это, скорее, правило. Дело, видимо, в том, что, хотя сейчас благодаря Интернету тексты всех доступны всем, в изоляции трудно самостоятельно выстроить систему иерархий. А учитывая то, что таких иерархий обычно несколько (поскольку есть разные литературные группы и направления), неудивительно, что большинство русских поэтов, работающих в эмиграции, предпочитают держаться, скажем так, золотой середины.
В послесловии к новой книге стихов поэтессы Марии Игнатьевой, разделившей судьбу со своим избранником, школьным учителем из Каталонии, и ныне преподающей русский язык на родине Сервантеса, поэт и журналист Андрей Чернов пишет следующее: “Стихи Марии Игнатьевой свиты из любви, судьбы и звука. Свиты по старинному (но не устаревающему) рецепту истинного стихотворчества, то есть без малейшей оглядки на читателя и без подмигивания кокетке-моде”. На более приземленном языке это означает, что Игнатьева придерживается классической традиции и чурается эксперимента. Тот же Чернов в стихах Игнатьевой усматривает влияние “Ходасевича, Крандиевской, Набокова, Ахматовой и, конечно, Мандельштама”.
Насчет Мандельштама с уверенностью сказать трудно, да и выпадает он, по-моему, из перечисленного ряда, а вот то, что Игнатьева избрала в качестве образца по крайней мере двух классиков эмиграции “первой волны”, весьма симптоматично.
Деревьев, выгнувшихся вдоль
Реки с рекою заодно,
Плакучий шелест над водой,
Как заводной.
Молчи! Я правильно живу,
Соблазна тайного опричь.
O Frailty, thy name is wo…
Ты прав, о принц!
Эти стихи датированы 1998 годом, но вполне могли бы — 1928-м. Или — 1938-м. Или — 1948-м. Но в последних двух случаях они, вероятно, были бы тоже написаны в эмиграции. Не то чтобы в России тогда таких стихов не писали. Просто уже писали и другое.
Эмиграция трагична в любом случае, даже когда она добровольная. Трагична именно потому, что человек остается один на один с собой, в языковой, а часто и интеллектуальной, духовной изоляции, и лишь немногие обладают достаточной внутренней силой, чтобы изнутри этой изоляции породить нечто новое и значимое. Эмиграция инерционна, поскольку она раз за разом заставляет каждого отдельного литератора заново осмысливать чужбину. Это опыт, который нельзя передать, и освоение его требует тех духовных усилий, которые в противном случае были бы направлены на нечто иное, возможно, более продуктивное.
В Средиземье ни с кем мне не
Горячиться за чаем.
При отсутствии времени
У Адамова семени
Между морем и раем,
Ни света, ни темени —
Молчим, загораем.
Игнатьева вообще, видимо, давняя поклонница Толкиена (пятью годами и 66 страницами позже у нее в стихах промелькнет зеркало Галадриэли), но в данном случае Средиземье — конечно, Средиземноморье. А “отсутствие времени” — следствие жизни в этом Средиземноморье, где не с кем “горячиться за чаем” (не знаю, вольно или невольно получился у поэтессы этот забавный каламбур).
Пейзажи, зарисовки, экзотические детали, культовые символы Испании — Дали, Дон Кихот, Кармен… Все это мы можем встретить в стихах Игнатьевой, не без надрыва обживающей вполне благосклонное и цивилизованное, но, как ни крути, чужое пространство. Нечто подобное я встречала в стихах моих друзей, в конце 80-х эмигрировавших в Израиль, Америку, Австралию… Даже люди, вполне равнодушные к топографии и пейзажной лирике, вдруг начинали наполнять стихи звучными топонимами, оливами, пальмами, небоскребами (нужное подчеркнуть). Слова Чернова о том, что стихи Игнатьевой пишутся “без малейшей оглядки на читателя”, могли бы настораживать (приверженец “классического стиля”, пишущий без оглядки на читателя, скорее всего, окажется графоманом). Но в данном случае они означают, скорее, что обилие этнических реалий необходимо не читателю (все те же реалии он легко может почерпнуть из переводной литературы), но самому автору. Говоря о них, он обживает их.
Еще одно неизбежное следствие эмиграции — ностальгия. Как отметил Михаил Гаспаров в своих “Записях и выписках”, ностальгия склоняет автора к эпосу. Эпос же требует напряжения, — отсюда часто преувеличенный драматизм обычных бытовых сценок и ситуаций:
Археологи дрыхнут на грязном полу
Постоялого детского сада,
Где матрацы вот-вот превратятся в золу,
Погорельцы советского ада.
Обычный человек, что называется, обыватель, оставшийся на территории бывшего СССР после развала империи, скажет, что, да, атмосфера была, конечно, мерзопакостная, но в принципе жить можно было. И радости свои были, и трава была зеленее, и родители живы, и друзья моложе. Но уехавшим психологически спокойней видеть покинутое прошлое в черном цвете. Это приглушает боль расставания.
Зато реалии ушедшего времени удерживаются в памяти эмигранта четче, чем у оставшихся, потому что они не “замываются” подправками и подчистками, новостроем, переименованием, тем плавным и незаметным изменением, которое происходит с окружающей средой для тех, кого она действительно окружает: “Увидишь с берега другого / Таких торжественных людей — / Замри: на Ленинские горы / Летит аквариум теней”. Раньше был некий особый, диссидентский шик в том, чтобы Ленинские горы именовать Воробьевыми. Не знаю, возможна ли обратная ситуация, но то, что навязанное этой невеликой возвышенности имя может приобрести ныне некий дополнительный и сложный смысл, несомненно.
Да, Бродского, оказавшего столь сокрушительное влияние на “культурную” поэзию русского зарубежья, в текстах Марии Игнатьевой практически нет, что уже хорошо. Однако такое ощущение, что для нее нет, скажем, “Грифельной оды”. Или “Стихов о неизвестном солдате”. Или “Поэмы без героя”. Как, впрочем, не было их для массового советского человека, воспитанного на классиках XIX века, бардовских песнях и стихах Евтушенко. Стихи Марии Игнатьевой, скорее, оттуда, из тех времен и из тех поэтических традиций.
Книга делится на две части — “Побег” (стихи, написанные вплоть до 1997 года) и “На кириллице” (с 1997 по 2003 год). Разумеется, эти две части — разные. И, не в последнюю очередь, полагаю, то новое, что прозвучало во второй части книги, связано с последними посещениями России. Не раз уже так бывало, что у живущих в эмиграции поэтов после хотя бы и краткого погружения в стихию родного языка появлялись новые степени свободы. И, разумеется, немалую роль здесь играет сверка “литературных часов” — более близкое и пристальное знакомство с тем, что делают оставшиеся здесь сверстники, а тем более с новыми голосами, новыми направлениями. Впрочем, полная изоляция тоже может быть плодотворной — поскольку, лишая ориентиров на “текущую моду”, способна в принципе породить нечто новое и глубоко уникальное. Примеры, опять же, пускай каждый подыщет себе сам.
В том же послесловии к книге Андрей Чернов не столько сетует, сколько констатирует, что три подборки Игнатьевой в “Знамени” (1997, 1999, 2002 гг.) “…были замечены (не критиками поэзии, которых сегодня просто нет, а своим братом-стихотворцем)”. Здесь позволю себе с ним не согласиться. Критики поэзии сейчас наличествуют многие и разные (в отличие от советской литературной ситуации), в чем каждый, кто знаком с современной литературой, имеет возможность убедиться. Но стихи вообще сочиняются не для критиков.
А что до трагедии, без которой поэзия невозможна, то она равно касается своим крылом и уехавших, и оставшихся. Но это — разные трагедии.
Мария Галина