Опубликовано в журнале Знамя, номер 5, 2005
Нет так нет
Михаил Дидусенко. Полоса отчуждения. Избранные стихотворения. — СПб: Пушкинский фонд, ММIV.
Человечество, начавшееся с бомжа Адама и бомжихи Евы, ничем хорошим не кончит: “нету Бога, и нет порога, — / так и подумаешь. Ну и ладно. / Пустые бутылки в сумку ссыпешь — / и спать, и пусть поднимает кипеж / арабский бомж Усама бен Ладен”. Изначальное, всевременное, тотальное, глобальное бомжевание. Да и сама планета Земля существует без определенного места жительства. Певец оного существования Михаил Дидусенко прожил свою песню до конца, отдал ей все, что мог, “любя стихи, как ремесло” и оставив сей мир где-то в трущобе подмосковного поселка с диссонансным для нищего гостя названием — Расторгуево. “Я б в кузницы пошел — кузнецы мне любезны, / они управляют огнем и рудою, / как песня стихами…” Ему было почти 52. Уроженец Вильнюса, бывший актер, гротесковая фигура очарованного странника с финалом в чудовищном варианте кавалеровского кормления у любящей дамы преклонных лет, в бесхозном флигельке. “По-английски / я уйду, не прощаясь”.
Эта тень не оставляет тебя при чтении дидусенковской книги и, может быть, мешает читать. Чистого чтения не получается, вторгается быт, и вовсе не литературный, вредят попутные вопросы, и прежде всего такой: что у них, бомжей, в башке? как они еще носят свои буйные головы? какой гордыней питается мозг позвоночника, искривленного донельзя? “Есть профессия — поэт”, — надеялся Дидусенко. На том и стоял, пока не упал окончательно.
Делать упор на судьбе поэта — неправильно. Потому что судьба его не завершилась. Что-то должно воспоследовать, получить развитие, и хотелось бы, чтобы оно было логическим. Да, мы любим покойников, но почему-то не всех, поскольку и в этих делах имеет место счастливая карта и фарт. Или наоборот. У Дидусенко была полная возможность получить признание еще при жизни. Знаменские подборки впечатляли. В антибукеровский шорт-лист он попал. Однако литкритика галдела о ком угодно, кроме него. Не помню ни одного отклика (кроме, пардон, своего). Как так? А так. У него самого сказано: “Нет так нет”.
Классическая судьба, не так ли? Нищая отверженность ходит сквозь века. Череда скорбных теней бесконечна. Протяни во тьме руку наугад — коснешься то Аполлона Григорьева, то Осипа Мандельштама, чуть ли не первого поэтического бомжа советской эпохи. Но имя Мандельштама нас наконец-то вернет к стихам как таковым. Приведу стихотворение, до которого не думалось о сходстве судеб.
Горец, легкий, как бумага,
над ущельем пролетал.
— Ты — ага┬, а я — Жива┬го! —
ундер грозно прошептал.
У него казенный штуцер,
пуля медного свинца.
Никаких не хватит Турций
на такого молодца!
Выстрел. Чу!.. За эхом эхо,
по горам: “Хухры-мухры!..”
— Оторвали человека,
понимаешь, от цхры!..
И опять ложится ундер
под ракитовый кусток:
нынче — отдых, на цугундер
он с утра возьмет Восток.
…Да, цхра. А вот не знали,
вижу мысли на лице.
Значит, вам привет от Даля,
том четвертый, буква “Ц”.
Я заглянул в Даля: цхра — карточная игра. Даль, кстати сказать, чуть не главный персонаж данной книги, возникает то там то сям. По частоте возникновения с ним может сравниться разве что Гете, но об этом ниже. Итак, разберемся в стихотворении, не лучшем, но показательном. Во-первых, у него есть посвящение: М.Ю. Предполагаю, это Лермонтов: кавказская война, ундер типа Максима Максимыча. К слову, “ундер” тоже есть у Даля. Думаю, и такие дидусенковские посвящения других вещей, как А.С. или А.А., означают поэтов, соответственно — Пушкина и Ахматову, и каждый раз на это есть основания. Общение с великими тенями вполне интимно.
Выход на Мандельштама начинается с первого же стиха “Ундер, легкий, как бумага”: “Квартира тиха, как бумага”. Хорей не амфибрахий, но Дидусенко идет дальше и напрямую — к “Фаэтонщику”: “На высоком перевале / В мусульманской стороне / Мы со смертью пировали — / Было страшно, как во сне”. В “Фаэтонщике”, кстати, есть и звук “ц”: “То бессмысленное “цо””. На этом пути, окликнув Мандельштама, автор перемолвился с Пастернаком: “ — Ты — ага┬, а я — Жива┬го!” — и пошел дальше. Куда? К Пушкину, разумеется. Кавказская война, хорей, удальство — “Делибаш”: “Перестрелка за холмами; / Смотрит лагерь их и наш…” и т.д. В итоге и “Фаэтонщик” нашел свой исток.
Автор не задумывал ничего этого. Все происходило само. Состав его стиховой крови богат и един с общей группой крови поколения. “Я родился в год смерти Лолиты” (Гандлевский). Дидусенко — двумя годами раньше: 1951, Лолита еще жива. Он пишет фантазию “Пошел Афоня на Афон”, на той горе происходят всякие вещи, в том числе: “Пустая фляга / бренчит (мне помнится, Гандлевский / об этом пишет наповал… <…> Он “френч” с “Ургенчем” рифмовал, / был прав, конечно)”. Попутно сказано: “В хибаре спят” (= “На даче спят”, Пастернак). Рядом — обращение к Учителю: может быть, к Пастернаку. Под занавес — в некоторой мере неожиданно — такой жестовый поворот: “зубастый лошадиный Пригов / пытался переписывать, бывало, / отсюда тайны бытия… / Пытался, да”. То есть — не получилось.
Дидусенко склонен к парадоксам, к жесту отказа. Он живет в ясном сознании того, что он недекларативно состоит из опыта многих поэтов-предшественников, он открыто заявляет о правоте сверстника, — а между тем вдруг у него вырывается: “Нет в поэзии соседства, / нет и не было родства. / Только горькое юродство, / испытанье естества”. С собратьями у него были нелады.
Если с горы тишины вернуться на горы войны, надо сказать — Дидусенко ранен ею, этой войной. Она прошла почти по всем стихам последнего десятилетия. Но даты под стихами отсутствуют, хронологию написания этой книги установить невозможно, книга невелика, и можно лишь предположить, что это — сгусток поздней его поры, “список зрелых предпочтений”. В пользу такого предположения говорит стилистическое единство книги. Проследить весь его путь нам не дано. Но коли это — избранные стихи, существуют ведь и другие?
Но композиция книги такова, что общий рисунок жизни автора вполне зрим и логика пути достаточно отчетлива. Вряд ли случайно та же кавказская тема проистекает из темы Санкт-Петербурга как имперской столицы. Надо оговориться: Дидусенко — отнюдь не политический поэт, не гражданский, не социальный еtc. Он — поэт, ему хватит, насколько может хватить поэтической стихии. Ничего там нет лобового, пафосно-обличительного, никакого бряцания кимвалов. Но он поэт прямого высказывания. Что на уме, то и на языке.
Вильнюс — Питер — Москва — Подмосковье. Таков общий маршрут судьбы. В Питере он не прижился, как об этом рассказывает Эргали Гер в замечательном предисловии к “Полосе отчуждения”. Выкинутый оттуда неприятием коллег, он прихватил с собой большой мраморно-гранитный кусок города, кусок российской истории — это, может быть, и есть памятник на его могиле. Для большинства русских поэтов отечественную государственность олицетворяет царь Петр, для Дидусенко — Павел. В этой персоне воплощена ирреальность всего того, что творится с родной страной веками.
У Дидусенко есть словцо ухмылка применительно к себе. Не знаю, насколько точно он определил тот резкий ветерок иронии, что гуляет по его стихам. Можно было бы сказать и по-другому, но он сказал так. Дабы обошлось без сиропа. Ухмылка так ухмылка. Излишне говорить о горечи в такой гримасе. Однако и легкая веселость не чужда этой музе. Он пишет, например, идиллию “Аристон и Пеламида” с эпиграфом “За Невою, за Невагой…” (из песни). Дидусенковский Аристон XVIII века — русский, его возлюбленная — немка, судя по всему. У них произошла, что называется, случайная связь в кустах на невском берегу. “И назавтра Пеламида / мужа выучила петь: / — Пыло тело са Нефакой, / cа Нефакаю-рекой!..” / Больше сроду не встречались / героиня и герой”. Ухмылка? Ну да. В таком духе Дидусенко, так сказать, освещает и другие, более существенные страницы нашей славной истории. По необходимости сардоническая маска мгновенно слетает с лица, тональность становится иной: “Я понял, Бог, твою игру: / зачем ты дал России Павла? <…> Затем, что жизнь живую ненавидел / российскую — от имени Творца!”
О Боге, как видно по уже приведенным цитатам, поэт размышляет почти непрерывно и — далеко не в молитвенной позе. Господь не забыл Россию — от Его имени она ненавидима тем же Павлом. В очередной раз поэт вопрошает тоном Иова: “За что, Господь, смеешься надо мною, что то же самое, и над моей страною?”. Думая о том, “чем все закончится у нас”, Дидусенко в раздражении бросает: “Ужо мне ваше православие!” — стихотворение, так начатое, написано от имени женщины. “Буду лютеранкой / или католичкой, / а ваша вера — напоказ, / она ничем не отличается / от коммунистической привычки!” Речь о качестве веры наших современников, а не о самой вере. Существование высшей инстанции, кажется, не подвергается сомнению, если не считать обмолвки: “Сам бы чирикал, хотя бы и некому”, то есть — если нет адресата молитвы. В общем и целом поэт по отношению к Господу находится на приличной дистанции, самым диковинным образом переходя с Богом на “Вы”, дело происходит на железной дороге, Некрасов тут как тут, но проблематика иная: “Был перерыв на железной дороге. / Мимо затопленных дачных участков / я и пошел, размышляя о Боге, / что в эту зиму случалось нечасто. <…> Так-то вот, Господи! Метров полутора / мне не хватает до Вашего облака… <…> Вышли бы да предо мной постояли бы — / что же Вы больно так сердце мне давите!”.
Надо сказать, Дидусенко, при всем при том, при самых разных обстоятельствах, безукоризненно вежлив. Прибегнув к инвективе: “О женщина, ехидна, мать химеры! / Тебе нужны слепцы, нужны гомеры”, он элегически недоумевает: “Зачем Вы были иногда моя”. В другом случае, изображая ночной быт бомжа в подземном переходе: “Как йог, я спал на доске с гвоздями. / На “Вы” разговаривал с гостями”. Гостит у него, конечно, свой брат бомж, а также мент-муниципал. Господь объективно вписывается в эту компанию. Горькое юродство.
Точно так же он обращается к памяти Бродского: “Трудно поверить, что окончена ваша пря / с российской мовой”. Ухмылки и, сответственно, большого “В” тут нет. Но внутренний конфликт с поэтикой и личностью Бродского — налицо. У Дидусенко несколько стихотворений связано с Бродским. В том числе и вещь о горьком юродстве. Но есть вещь, в которой он забывает о вежливости: “Я ныне вспомнил, как во время оно, / поэт, похожий на Трималхиона, — / короче, рожа не влезала в кадр — / поскрипывая кожей милицейской, / шагал себе по луже веницейской, / и мне казался худшею из падл”. Трудно разделить это впечатление (я тоже помню тот телефильм), ну да ладно. Рядом с Бродским по Венеции ходил “приятель”, Рейн. Которого Дидусенко подает с большой симпатией: “Приятель / был худощав, по-бедному опрятен, / неговорлив”. Пересказывать все это не стоит, важен финал: “Мне было жалко: их, себя, Россию…”.
Конечно же, Дидусенко выстраивал себя и стоял на протесте. Но его вызов был, скажем так, ущербен: подмыт жалостью, всепониманием, причастностью к униженным и оскорбленным. К слову, о Достоевском. У другого поэта — Льва Лосева — есть стихотворение “Почерк Достоевского”, где говорится: “Как заметил немецкий графолог, / нагулявший немецкий жирок, / книги рвутся и падают с полок, / оттого что уж слишком широк / этот почерк больной allzu russisch. // Ну, а что тут поделать — не сузишь”. Эти стихи вполне мог написать Дидусенко. Напрасно он говорил об отсутствии соседства в поэзии. Лосев — его прямой сосед. Та же питерская выучка, та же легкость стиха, виртоузность как принцип стихостроения, работа в рамках модернизованной классической просодии, интонационная симметрия, сосредоточение на весе каждого слова и, наконец, — ухмылка. Плюс такая частность, как дойч, немецкий язык, внутри своего текста.
У Дидусенко вплетение немецких слов встречается не раз. Гете приходит в его стихи с оглядкой то на Лермонтова (“Горные вершины”), то на Маяковского: “Гете, такая лажа — гвоздь у меня в сапоге”. Напоминаю тем, кто подзабыл: “Я знаю, гвоздь у меня в сапоге / кошмарнее, чем фантазия у Гете” (“Облако в штанах”). Но гвоздь бомжа — не гвоздь футуриста. Это не метафора. Это реальность. У Дидусенко непростые отношения с немецкой культурой. Может быть, сказывается — с оттенком отчуждения — прибалтийское происхождение. Как мы помним, его Пеламида поет о “Нефаке”. Гете настигает его почему-то в Домодедове и, небожитель, “выводит алмазный росчерк / в стеклянном осеннем небе”: Balde ruhest du auch (Подожди немного — отдохнешь и ты). Или такой зачин стихотворения: “Немка-смерть, твои повадки / мне знакомы… и т.д.” — Чехов в этом стихотворении повторяет “Ich sterbe” (Я умираю), а сам автор переходит на литовский в русской транскрипции: “Аш эсу” (Я есть). Вряд ли здесь можно говорить о германофобии. Гете все-таки работает по алмазу. Но нашему поэту чужд — орднунг. Всяческий порядок, включая железный регламент в стихотворстве. Он вообще полагает, что “любая лопается форма”.
Ему люб и дорог, как уже говорилось, русский немец Даль. “Летит листва, как будто выпала / из Даля или в небо выплыла / из “Ангела запечатленного” / Лескова высокоученого”. Какой-то человек, “один чудак”, ему советует: “Плюй на все, живи по Далю. / Не собрать уже никак, / что оне насобирали”. Автор продолжает тираду “одного чудака”, совершенно солидаризируясь с неназванным Блоком, тоже в какой-то мере немцем: “Каждый раз читай до сна / замусоленный томище, / и пускай тебя поищет / конституциев блесна”, намекая на “Так жили поэты”: “А вот у поэта всемирный запой, / и мало ему конституций!”. Выходит, “один чудак” — он сам, его альтер эго.
Поэты-виртуозы всегда рискуют. Мандельштам, как известно, мастером называл Кирсанова, себя в таковых не числил. Так же, видимо, думал о мастерстве и Пастернак, чем и объясняется, в некотором смысле, проглоченность его ответа на телефонный сталинский вопрос о Мандельштаме:
— Он мастер?
Можно себе представить, если перевернуть ситуацию, в каком диком положении оказался бы Мандельштам, задай ему вождь подобный вопрос о Пастернаке…
Мастерство Дидусенко особого свойства. Это реакция на нечеловеческую форму существования. На ее грязь, вшивость, вонь, общий смрад окаянности. Ночуя где-то под мостом или на Арбате, постелив газетку, он кладет голову на замусоленный томище — это Даль или, допустим, Библия. Ну как тут не сочинить очередной сонет? “И грянул барабан. Вступили вслед за ним / Шошан, Шушан-Эдуф, Аламоф, Шошаним / и прочий инструмент Давидовой Псалтири. / В арбатский переход, как паводок в залом, / течет Москвы река, ее 8-й псалом, / что, дескать, человек владычествует в мире”. Вот так он и владычествует.
Дидусенко и лирик-то не типовой. У него полно скрытых баллад, новелл, рассказиков — словом, сюжетов. Инстинкт лаконизма ему не изменяет. Обилие деталей не ведет к беллетристической болтовне. Стилизация — скажем, в “Солдатской песне” о Ермолове — не уничтожает серьезности разговора о происходящем. Отзвуки фольклора — их немало — не работают лишь сами на себя. Все в топку. “Я хочу сказать, что верю: / есть профессия — поэт. / Слушай, посмотри за дверью? / нет так нет”.
Не типовой, но типичный — подлинный. “Видишь, я плачу, чего же Ты хочешь еще? / Гордых не любишь?..” Кажется, это обращение к Богу, на “Ты”. Но, может быть, и к женщине. У него немало их, обращений к женщине. Вот одно из них: “Ты моя третья, можно сказать, попытка / стать долготерпеливым в жизни этой. / А уж куда иголка, туда и нитка. / Все. Ухожу. Видишь, стою одетый”.
Илья Фаликов