Публикация Г.А. Суховой-Мартыновой
Опубликовано в журнале Знамя, номер 5, 2005
От публикатора | 22 (9) мая 2005 года 100-летие поэта Леонида Николаевича Мартынова (1905—1980).
В его архиве осталось много стихотворений, приготовленных им для последующих поэтических книг, а также новеллы-воспоминания для третьей книги мемуарной прозы. За прошедшие годы увидели свет многие стихи и новеллы. Однако есть еще и неопубликованные. Предлагаемые читателям две главы воспоминаний «Друг с Полярного круга» и «Потерянная рукопись» содержат рассказ о важных моментах жизни Леонида Мартынова, связанных с политическими репрессиями в отношении него. Стихотворения написаны в разные годы, автором не датированы.
НЕОБРАТИМОСТЬ И лес как лес - Как будто всё отлично: Шуршанье, родниковая струя… Но почему же как-то необычна, На что похожа песня соловья? …Всё было пусто На лесной опушке В благословенном девственном краю, Где мелодично вторили лягушки Их передразнивавшему соловью. Но вот война - Вторая мировая - Вмешалась в песнопенья к соловьям, Колючей проволокой обвивая Стволы древес среди кровавых ям. Попавшая Под яростные ноги, Визжа, рвалась зелёная трава; На дереве, растущем у дороги, Пожухла опалённая листва. Весь лес Оброс пороховым налётом, И, конвульсируя среди ветвей, Бредово подражавший пулемётам, Как автомат, зацокал соловей. …Всё кончилось. Вновь посвежела зелень, Но всё ж не засияло так светло, Как древле, без морщин и без расщелин Природы безмятежное чело. Нет! Этого уже не будет снова. Лес не увидит безмятежных снов! Не то чтобы подрублена основа - Она цела, основа из основ, Но Древнее сцепление молекул Перевернул необратимый взрыв, И вся природа вместе с человеком Иною стала, это пережив. И соловей, Когда его спросонок Воспоминанья смутные томят, То вдруг заквакает, как лягушонок, То вдруг затокает, как автомат. * * * У горного Крыма Тень "Чёрного Принца", Черты караима В лице украинца. У горного Крыма В кармане халата Луна, как монета Времён Митридата В тумане заката. У горного Крыма Как профиль поэта Утёс Кара-Дага Торчит бородато. У горного Крыма Цветные ветрила, Резные перила, Сквозные палаты. У горного Крыма Не спросите: - Кто ты? Идущие мимо, Взгляните на доты. На дотах разрушенных видите даты? У горного Крыма сражались солдаты. МРАМОРНОЕ МОРЕ О, эта беломраморная зыбь И беломраморные теплоходы, И берег, пеной мраморной облит, Уйдя под беломраморные своды Застыли, наподобье белых глыб, Молчат окаменевшие рапсоды. Окаменело всё, и мир погиб? - Нет, - отвечают мраморные воды, - Я Мраморное море, но оставь Свои фантазии. Могу ли въявь Застыть в окаменении бесстрастном Я, море и героев, и богов, Соседствуя с Тирренским, с Чёрным, с Красным У Средиземноморских берегов. * * * Чего ты по равнине рыщешь, Переходящий в ураган Угрюмый вихрь? Кого ты ищешь, Тоскуешь по каким врагам? "Нет! Я, рождённый небесами, Ищу по рощам и лугам, Чего не ищете вы сами - Тоскую по живым богам! Вы говорите, что природу Обуздываете, как коня, Так, укротив огонь и воду, Вы покорите и меня!" И чтобы к нам пробраться в души, К живым богиням и богам, Он ищет, свищет, лезет в уши И даже падает к ногам! ПОРТРЕТ Старый Фотопортрет Николая Семёновича. Николай Семёнович в молодости был очень красив, А теперь неподвижен с утра и до' ночи. До'ма Правительства грузный массив, В час пополуночи тягостно тонучи В тушеобразной Москва-реке - Точный портрет Николая Семёновича В сизом халате с пером в руке. Так он сидит в кабинете, седеючи, Воспоминанья творя неспроста, Из его окна видать Ново-Девичье И другие исторические места. За ночь какие-то Черти Багрянычи Позолотили на клёнах листву, Видно с балкона, внимательно глянучи, Осень настала по существу. Манит она, за колоннами стонучи: - Выгляньте, шляпу возьмите, пальто. Манит она. Николая Семёновича Я не видал уж, пожалуй, лет сто. ПОКРОВ Был Покров, А всё ж цветы цвели, Холода┬┬ ветвей не обнажили, Мчалась над поверхностью земли Мошкара, в земле букашки жили. Заводили мужики коров И, припомнив старую примету, Говорили, что пришёл Покров, А снегов Ещё в помине нету! - Прошлый год когда ложился снег? - То ль позднее, то ль немного ране… Многого не помнит человек, Потому-то и живут преданья, Что когда-то Под трещанье дров В мир, где дуги, бубенцы и вожжи, Снег однажды Выпал на Покров - Всё-таки не раньше и не позже!
Я жалею об одной пропавшей, канувшей в Лету книге. Не могу забыть о ней. И думаю, что она не принадлежит к вещам, достойным забвенья. Многое неплохо было бы позабыть, выбросить из памяти, если не с отвращением или презрением, то, во всяком случае, деликатно и вежливо. Но, как известно, ничего не исчезает бесследно, и поэтому выбросившему надо найти, где это выброшенное было бы на своем месте, как, например, нечистоты, на свалке превращаясь в добрый старый навоз для удобрения полей, служат лучше многих плохо проверенных сомнительных химикалий. Или, говоря поэтически, пусть дурные воспоминания истлевают как останки врагов, захороненные на поле мысленного боя, где рано или поздно должны расцвести цветы мира.
О чем же я хочу рассказать после такого витиеватого предисловия, как бы пытающегося навести порядок в этом хаотическом мироздании. Так о чем же я хочу не забыть, а хочу незабыть? Об очень многом, конечно. А в том числе и об этой потерянной книге. Я хочу рассказать, как я ее написал, чем она, по-моему, была ценна и как она исчезла, навсегда ли или ее все-таки однажды отыщут — не знаю.
Начать хотя бы с того, что еще в Новосибирске на несколько лет ранее мой друг Вивиан со смехом показал мне заметку, напечатанную в почтовом ящике журнала “Сибирь”. Там высмеивались стихи, посланные в журнал из Москвы. Для убедительности они были процитированы, и эти цитаты мне очень понравились. Не помню ее целиком, но помню такие слова:
…только плавно выплясывают па
Черепахи, землечерпалки и черепа.
Я сказал, что это — о Туркестане, очень здорово и глупо высмеивать такие стихи. Тем дело и кончилось.
И вот однажды, собираясь в командировку из Москвы в Омск, я встретил в приемной редакции “Наших достижений” автора, вернее, авторшу этих стихов. Вернее, она меня остановила там, сказав, что знает и ценит мое творчество, особенно книгу очерков “Грубый корм”, а я могу знать ее творчество по неприятной для нее заметке в почтовом ящике журнала “Сибирь”. Я сказал, что действительно знаю эти стихи, и они мне нравятся, это — о Туркестане. Она была рада, что я все понял, и ее ужасно некрасивое лицо, которое, как выяснилось в дальнейшем, ее поклонник Валерий Брюсов считал египетским, озарилось улыбкой, обнаружившей преждевременное отсутствие нескольких передних зубов. Она была не то что бедна — тогда почти все носили что попало — но как-то неряшливо одета, истощена и несколько истерична, но Володька, ребеночек, который вертелся вокруг нее, показался мне очень привлекательным херувимчиком. И вышло как-то само собой, что, услышав, что Володька замерзает, ибо у них нет дров, я проявил желание прийти на помощь.
Может быть, в чьих-нибудь еще воспоминаниях все будет истолковано по-иному, но мне вспоминается именно так: я шел, чтоб помочь в беде женщине, автору понравившихся мне стихов, восторженной читательнице моих очерков, напечатанных в книге под названием “Грубый корм”. Причем я имел в портфеле еще несколько очерков, которые, по-моему, были еще гораздо интереснее тех, что ей понравились. То есть я шел к ней не с пустыми руками. И этими руками я хотел натаскать дров с известного мне дровяного склада на Остоженке, а если не удастся добыть топлива там, то я решил, что наломаю досок от заборов, которых столь много было в Москве до 2-й Отечественной войны.
И отчетливо помню, как морозной ночью я с Володькиной нянькой мегерой, женщиной дикой, наглой и странной, но любившей Володьку, ломал в переулке заборы и таскал доски. А в следующие дни, вернее, вечера и ночи, продолжал делать то же самое. Я даже помню, что украл несколько полен у Скосарева, жившего во флигеле дома Герцена. Эти дрова лежали в коридоре и я, случайно проходя мимо, взял под мышку несколько березовых чурок. Я помню, как жарко топились они и как жарко восхищалась Володькина мать моими новыми очерками. Я читал уже написанное и рассказывал о том, о чем еще должен был написать. Это были повествования о разных моих и чужих приключениях в степях и лесах Зауралья, новеллы о любви и ненависти на фоне социалистического переустройства Сибири и Казахстана. Я читал и рассказывал о таких вещах и ситуациях, которые были малоизвестны редакторам тех времен. И мои слушательницы сказали, что мне надо немедля писать новую книгу, ее обязательно издаст издательство “Молодая гвардия”.
— Идем заключать договор завтра же, — сказала она. — У меня там знакомые, все будет в порядке.
— Но чтоб дописать книгу, мне надобны еще дополнительные материалы, — сказал я. — Затем я и еду сейчас в Сибирь месяца на три.
— Поезжай, но прежде заключи договор, — возразила она.
И договор был заключен, и после этого я отправился на восток, сперва приехал в Новосибирск, затем явился в Омск к родителям, где и засел в закутке, отгородившись старым книгообильным гардеробом дописывать новую книгу. Я работал так, что не только почти не ходил к Антону Сорокину, на которого, кстати, сердился за его преследования Всеволода Иванова, но даже совсем разочаровал своих омских поклонниц. А их было немало. Так, например, я очень огорчил Варю, милую умную студентку Ветеринарного института, искренне увлеченную мной. Наш платонический роман длился чуть не пять лет, я забыл рассказать об этом раньше. Когда я начал бродяжную жизнь журналиста, Варя успела выйти замуж за животновода Мишу, но когда я вернулся в этот раз, она сказала, что уйдет от Миши, если я захочу быть с ней. Но я как-то сумел очень мягко убедить ее в ненадобности связывать наши судьбы. Я писал книгу. Дни и ночи я писал книгу и, завершив ее, ринулся обратно в Москву. И сдал в издательство эту книгу, сдал поспешно, даже не перепечатав некоторых новелл на машинке — пусть перепечатают в издательстве, — сдал оригинал, не имея для себя копии.
Редакторши, которым я сдал эту книгу, молодогвардейские дамы, из которых мне запомнилась только одна, Живова, кажется, тетя Юли Живовой, ахали от восторга. И действительно это была прекрасная книга. Во всяком случае, казалось так не только мне самому, а также и им. Однако они не поторопились сдать книгу в набор. Насколько я помню, пылкий восторг был, при более внимательном чтении книги, умерен кой-какими сомнениями. Сомнениями не в художественном достоинстве новелл, а в каких-то частностях идеологического, что ли, порядка. Вроде того, что показалось, будто некоторые черты и черточки новелл действуют и чувствуют не вполне согласно политическим установкам, принятым в те дни руководством ЦК комсомола. Словом, вышло так, как это часто бывало с понравившимися рукописями: “Все хорошо, но только следовало бы вот тут и тут кое-что доделать, чтоб не было сомнений”.
Я написал о сомнениях. И тогда у меня, видимо по ассоциации, возникает сомнение в том, что не именно ли в это время я воровал дрова для Володьки. Может быть, я это делал как до поездки, так и после поездки в Сибирь, когда книга была уже сдана, и когда возникали сомнения…. Да, скорее всего, я занимался кражей дров и до, и после. Важно, что вообще это было и, так или иначе, совпадало и с первыми сомнениями не только в книге, но и в моей ортодоксальности вообще. Они возникали по разному поводу, то по поводу новелл, то даже по поводу стихов. Некоторые мои стихи стали казаться их восторженным слушательницам странными. И я коротко расскажу, в чем тут было дело.
Вернувшись в Москву, я все более и более разочаровывался в приятеле своем Юрочке Бессонове-Кариатиде. Не нравилось, что он писал, а писал уж он тогда историю какого-то завода, и писал плохо. Еще более мне не нравилась толкотня у него на Малых Кочках всех этих памирцев, с которыми мне все более и более не хотелось иметь ничего общего, но меня все-таки привлекли эти Малые Кочки, потому что в квартире Юрия-Кариатиды все чаще и чаще стала появляться его сестра Анна, которая мне нравилась. Она была женой какого-то неизвестного мне человека по фамилии Левит. И вот в моем воображении возникла смутная и романтическая ситуация. Сестра солдата — а Юрий прежде чем стать Кариатидой, был, как известно, солдатом, человеком военным — сестра солдата — ландскнехта — потому что в поведении Юрия я почуял что-то авантюристическое, в какой-то мере ландскнехтское. Итак, сестра ландскнехта белокурая Анна, жена какого-то таинственного Левита, нравится мне. И я сочинил дикие стихи, в которых, беседуя с женой таинственного Левита, я говорил, намекая на ее брата:
Я сказал: В ландскнехта мы играли
Многие немного проиграли.
То есть я хотел выразить мысль, что Юрочка-Кариатида, играя в какую-то игру, может быть, в литературу, неминуемо проиграет.
Мать же Володьки, когда я прочел ей эти стихи о какой-то Анне, астрологах, ландскнехтах, насторожилась и сказала, что редакторши “Молодой гвардии” недаром говорят, что в моем творчестве есть что-то дикое и неясное, и что я ставлю иногда вопросы как-то не совсем по-современному, и что надо быть еще ближе к жизни и повышать свое политическое самосознание. Я же ответил ей, что и ее плавно выплясывающие на черепахе землечерпалки и черепа не отличаются большой политической ясностью, а я только и делаю, что повышаю свое политическое самосознание и вообще намерен принять предложение друга своего Матвея Гиндина, замредактора газеты “Труд”, поехать на Балхаш, на строительство Коунрада, чтоб дать портреты ударников производства.
И действительно в начале лета я поехал в Центральный Казахстан.
То, что я увидел там, было поразительно.
Из Акмолинска на попутном грузовике я помчался вдоль линии строящейся железной дороги и мимо величественно торчавшей над степями одинокой горы Бек-Тау-Аты, — дед князь гор — к балхашскому берегу. Укладка железнодорожного пути оборвалась раньше, чем я предполагал. В Коунраде, в рабочем поселке возле медного рудника и завода, было пыльно, многолюдно и как-то беспокойно. Какой-то хмурый заместитель, или заместитель заместителя начальника строительства, которому я представился (начальника почему-то не было), неопределенно сказал, что об ударниках производства поговорим несколько позже, а пока он предлагает мне принять участие в плаванье на катере по Балхашу, где в камышах, может быть, можно будет поохотиться и на тигров-джюльбарсов. Присутствовавший при разговоре болезненный человек серой наружности вышел со мной вместе и сказал мне, что он возглавляет профсоюзную организацию, хочет мне кое-что рассказать и, чтоб было спокойней беседовать, мне лучше всего и заночевать у него дома.
Он привел меня в глинобитную хибару, согрел чаю и сказал:
— После и побеседуем, расскажу многое, спать не захочется, да и все равно спать не дадут наши клопы.
И он начал свой рассказ.
— Ты приехал писать литературные портреты ударников производства, — сказал он. — Нет сомнения, эти ударники имеются. И ты должен правдиво описать их героический труд. И как их премировали, знаешь чем, вставными зубами, потому что от цинги у некоторых вывалились зубы. И как повезли их для вставления зубов в Алма-Ату, водой, Балхашем. И как не довезли, а бросили на необитаемом острове, подержали там и привезли за здорово живешь обратно. Вот ты обо всем этом и побеседуй и о том, что дороги недостроены и сводки о выполнении плана фиктивны. И не езди охотиться на джюльбарсов, а скачи как можно скорее обратно в Москву. И бей в набат. Сделай это за меня, пожалуйста, дорогой товарищ, потому что отчеты мои или не доходят, или не помогают, а сам я уж до центра не доскачу по разным причинам, а главное, у меня чахотка.
И многое мне еще рассказывал он до рассвета, потому что раньше все равно помешали бы спать клопы, действительно мощно активизировавшиеся с наступлением ночной темноты. А утром я побывал, конечно, и на шахтах, и на строительстве, повидал немало озлобленных или устрашенных людей, но все равно большего толка ни от кого не добился. По молодости своей я не сумел превратиться в опытного ревизора и следователя, изобличающего ложь цифр и явь просчетов, но общее впечатление было таково, что я дня через три почувствовал острую необходимость мчаться обратно в Москву и действительно бить в набат — живут плохо, кормят плохо, строят плохо: нужно вмешательство, помощь.
Помню еще вот что: идя к автобусу, чтоб справиться о том, когда мне уехать, я пошел не в ту сторону и уперся в увитый колючей проволокой частокол, за которым в вечерних сумерках разглядел еще более тощие и истомленные, чем в рабочем поселке, людские лица. Это был лагерь.
Уехал я в кузове грузовика, груженного какими-то пустыми бочками. Профсоюзник, ревниво провожавший меня до базы, будто бы боялся, что кто-нибудь и что-нибудь помешает мне уехать и достигнуть Москвы, помахал мне вслед рукой. Я до сих пор помню его влажное болезненное рукопожатие.
Может быть, какой-нибудь дотошный читатель спросит, а как была фамилия этого профсоюзника, и как звали всех этих поселковых людей, и в каких числах я был на этом строительстве. Увы, не помню. Знаю, что следовало бы помнить, следовало бы задокументировать все вышеизложенное. Но этого не вышло. Я, заехав в Омск, поспешно написал тревожные очерки-сигналы, отправляя первые из них по почте, а последние повез в Москву сам. Ни одна из моих корреспонденций напечатана не была, и редакция мне предложила вернуть аванс. Озадаченный, я явился к Гиндину. Помню, секретарша не пускала к нему, говоря, что он занят, но я ворвался. Действительно, Матвей был в кабинете не один, в кресле у его письменного стола сидел смуглый брюнет. “Как же так, Матвей! — закричал я. — Они требуют с меня назад деньги!” Гиндин, встав со своего места, подошел ко мне и сказал:
— Погоди, погоди, Леня, мы выясним все это, конечно. А сейчас, видишь, я занят. И показав глазами на сидящего в кресле, добавил: — Это Вайян-Кутюрье.
Помню, что я вскоре после этого пытался заинтересовать своими материалами “Известия”, и тоже у меня как-то ничего не вышло. Что же касается Володиной матери, то на нее вся эта история произвела более чем неприятное впечатление. Она говорила, что, может быть, я сгустил краски в этих своих корреспонденциях, видимо, как она думала, доверившись больному и раздраженному профсоюзнику, и материалы не подтвердились, посему редакция и отказалась печатать статьи.
С молодогвардейской книгой тоже что-то не ладилось — в ней не было ничего такого, за что бы могли потребовать назад аванс, но все-таки и разговоры о ней замолкли, как будто бы ее потеряли.
И когда вслед за этим у меня случилась крупная неприятность, я подумал, что дело именно в этих очерках о премировании ударников искусственными зубами и вообще о неполадках на Коунраде. Но мне сказали, что ко мне как к журналисту не имеется никаких претензий, а суть дела заключается в моей принадлежности к незаконной нелегальной группе “Памир”. “Как, — сказал я, — нелегальной? О ней даже печаталось в газетах!” “Да, но она не была официально зарегистрирована”, — сказали мне. “Я даже не знал этого, они без меня записали меня в группу”, — сказал я. “Но вы не могли не знать, что член этой группы Павел Васильев занимался контрреволюционными хулиганствами — стрелял в портрет!” Я мог на это сказать только одно: я не знал. Я пытался защитить Пашку, говоря, что если он что-нибудь даже и делал, то делал по необразованности, хамству, по пьяной лавочке. “Вы не могли не знать, что, собираясь у Бессонова, члены этой группы занимались антисоветчиной”. — “Я не принимал участия в таких сборищах, чтоб при мне занимались антисоветчиной”. — “Как? вы даже не слышали мерзких анекдотов Феоктистова?”. Вот на это уж точно я не мог возразить ничего: слышал.
Словом, мы загремели. Загремели на Север. Я, Сережа Марков, Анов и глупый бакенбардист Забелин. Но главные виновники происшествия усач Феоктистов, Юрочка Кариатида и Пашка остались целы и невредимы и ходили как ни в чем не бывало. Только Пашка, роскошно одетый в клетчатый костюм, встретив меня перед отъездом моим в Архангельск (мне сказали, что обвинения с меня сняты, но потом предложили выехать на Север за свой счет), жеребец Пашка, встретив меня на улице, заржал:
— Знаю, Леня, как ты меня защищал-выручал. Говорил, что если что и сделал, так по хамству и необразованности. Ну что? Больше не хочешь засадить меня в сумасшедший дом?
Юрий же сказал, многозначительно улыбаясь:
— Вот тебе, Леня, и кариатида, которая может лишь украшать, а не поддерживать и неизвестно что беречь.
Впрочем, язвительнее всех оказалась Володина мама. Печально улыбнувшись, она сказала:
— Вот тебе
в ландскнехты мы играли
Многие немного проиграли.
Это уж действительно было обидно. Ландскнехт пока что выигрывал, он нагло толковал о важности своей кариатидской роли, а эти женщины считали ландскнехтом меня.
— Пойду в издательство, отберу свою книгу, — сказал я. Но не пошел, мне было стыдно. Книга так и пропала. Куда она девалась, не знаю.
…Почти четверть века спустя Фадеев сказал однажды Гидашу: ты, мол, не знаешь, что такое твой Мартынов, а я знаю — он хотел отделить Сибирь от России.
Фадеев не добавил еще, что при этом я хотел якобы и присоединить Индию к Советскому Союзу. Из рассказа Гидаша этого не следовало, но я все равно понял, какими источниками информации пользовался Александр Александрович и почему он всегда посматривал на меня как-то косо.
Но я думаю, что он не поверил бы всему этому жеребячье-сиво-кобыльному вздору, если бы ему своевременно попалась на глаза та прекрасная книга, потерянная книга моих новелл о любви и ненависти в годы начала социалистической перестройки.
А может быть, эта моя юношеская книга пропала все-таки не бесследно, может быть, она все равно когда-нибудь обнаружится в недрах издательских!
Друг с полярного круга
…Это было в 1932 году, когда я в очень невеселом настроении, отнюдь не по своему желанию, прибыл в Архангельск. Меня не могли утешить ни великолепная Северная Двина, через фиолетовые всплески которой плыл к плавному городу паром-пароход, ни медовое солнце над белокаменными фасадами Архангел-города.
Мрачно вошел я в то казенное здание, куда я должен был явиться, чтоб провозгласить о своем далеко не триумфальном прибытии. В комендатуре мне сухо указали этаж и комнату, в которую предстояло войти. Я постучался и, услышав из-за двери: “Войдите!” — вошел.
За столом сидел коротко остриженный, небольшого роста, худощавый молодой человек в гимнастерке. Когда я назвал себя, он улыбнулся доброжелательно, сказав что-то вроде: “Не унывай! С кем этого не бывало!” — и затем попросил меня присесть и не волноваться. Вслед за этим, сделав несколько шутливых замечаний, кажется, о погоде, он вдруг процитировал мне отрывок из моего “Безумного корреспондента” и сказал, что, к сожалению, в деле моем текст этого стихотворения приведен не полностью, и он очень просит меня послать ему этот стих целиком, когда я приеду в Вологду.
— Ты правильно выбрал Вологду, — сказал он, — и отправляйся туда утром завтра, а переночуешь сегодня в гостинице, — и добавил: — А стих пришли обязательно… “Ведь ГЕПЕУ, наш вдумчивый биограф, и тот не в силах уследить за всем…” Так я познакомился с работником Архангельского отдела ГПУ чекистом Константином Ивановичем Коничевым.
После этой неожиданной для меня, я бы сказал — сердечной, встречи я вышел из казенного дома уже не в том настроении, в каком туда входил.
Я уже почти любовался Архангельском с его каменной стариной, с потемневшими циклопическими бревнами его трясинных переулков…
В дощатой новенькой павильонообразной гостинице меня приняли не как изгоя, а как нормального гостя: вероятно, туда сразу же после моего ухода позвонил Коничев. Но, засыпая в довольно комфортабельной постели, я все же подумал об оставшихся на вольной воле моих недоброжелателях, из-за которых я очутился теперь в Северном крае (я намеренно не называю имен этих литературных и окололитературных типов — жизнь достаточно наказала их): неужели им так все и сойдет? Вряд ли. Недаром об этих фруктах, уже без улыбки, осведомился, я забыл об этом сказать, и явно ко мне доброжелательный, здешний вершитель моих судеб Коничев. С этими мыслями я и уснул.
Наутро, поглядев на корабельные пристани и даже сочинив стих: “Заморский корабль в ожидании бревен качался в Архангел-порту. Был судохозяин угрюм, полнокровен, клычки золотые во рту”, я переехал Двину и сел в поезд.
Беломорье, подступающее к Архангел-городу, опьяненная необычайно жарким июльским зноем тундра, подступающая к Архангел-городу — все это осталось позади, потянулись болота и перелески, впереди меня ожидала Вологда, та белая Вологда, на которую я не раз смотрел с ее вокзальной площади проездом из Сибири в Москву.
Я и сам, конечно, не понимал, чем она, Вологда, меня привлекала с двадцать первого года: запахом ли ржаного хлеба, зеленью ли палисадников, золотом ли куполов? Но мне кажется, что, ступив на ее деревянные тротуары тем летним утром, когда я сошел с архангельского поезда, я, еще не дойдя до Духова монастыря (где помещался местный отдел Костиного ведомства) сочинил строки: “Сладок запах ржаных краюх, словно ягодным соком полных, и у Севера есть свой Юг, стережет границу подсолнух”…
Это мне сейчас представляется ясным, — во всяком случае, гораздо более ясно, чем опять-таки окошечко комендатуры и дальнейшее выполнение регистрационных формальностей, впрочем, недолгое и в общем-то достаточно доброжелательное: видимо, опять-таки позвонил Коничев.
Еще яснее мне вспоминается и последующее: купанье в медлительной Вологде, чтоб освежиться, и после этого решительное появление в редакции “Красного Севера”, где меня встретили без восторга, но как нечто хотя и любопытное, но само собой разумеющееся — видимо, и опять-таки позвонил Коничев.
Вопрос о моем внештатном, конечно, сотрудничестве в газете разрешился будто бы сам собой, а также было решено и то, что я до подыскания жилища буду ночевать у одного из редакционных сотрудников, и тут же выяснено было, у кого именно.
Дальнейшее лучше всего рассказано в стихотворении “Подсолнух”. Иными словами — на следующий день я встретился с Ниночкой. Конечно же, это было предопределено судьбой!
Я понял, почему я, много раз проезжая через Вологду, вглядывался в этот город, как будто меня влекло под его золотые купола. Кажется, чуть не из первого разговора с Ниночкой выяснилось и то, что наши дороги чуть было уж не сошлись десятилетием раньше на подъездных путях омской городской ветки, между вокзалом и городом, когда однажды с запада пришел туда состав ВОХР — из бригады войск внутренней охраны путей сообщения, где Ниночка, семнадцатилетняя вологжанка, работала секретарем-машинисткой в штабном вагоне, а я тем временем слонялся у другого домика на колесах. Затем я уехал в Новониколаевск, будущий Новосибирск, а состав ВОХР увез Ниночку в Петропавловск. Затем я оказался в Москве, а Ниночка вернулась в Вологду; затем, когда я не однажды проездом заглядывался на Вологду, Ниночка обитала там, а затем, когда я уже, как это описано вначале, появился в Архангельске, Ниночка была там же по своим делам, а когда я из Архангельска явился в Вологду, на следующий день туда вернулась и Ниночка, и так мы после долгих и сложных житейских эволюций встретились наконец в назначенный судьбой день и час. И в свете всего этого немудрено, что мы сразу же узнали друг друга. Узнали в лицо. Познали внутренне, как обо всем этом рассказано в поэме “Подсолнух”. Только там не упомянуто о том, как я рассказал Ниночке обо всем главнейшем, что произошло после первой возможной встречи в Сибири за время, пока мы искали друг друга еще целое десятилетие.
Это случилось так: со второго же дня моего появления в Вологде я, ринувшись осваивать этот город, как репортер, переусердствовал, натер ногу, да так, что потребовалась хирургическая консультация. И Ниночка повезла меня на извозчике в центральную поликлинику, и во время этой поездки я прочел ей самые главные по тем временам свои стихи: “Реку Тишину”, “Дьяволенка”, “Сестру солдата” и еще многое.
Не рассказано в “Подсолнухе” и о том, как Ниночка, прежде чем я поселился квартирантом в углу за перегородкой у чахоточного инвалида в домике около мрачного дома, в котором жил когда-то в ссылке Сталин, устраивала мне ночевки на буксирном пароходике, которым командовал ее двоюродный братец, беспутный Николай Кнох, и мы всю ночь пили с капитаном Кнохом водку, и я читал ему стихи — свои, Маяковского и Василия Каменского, а капитан пел мне “Ничего, родная, успокойся, это только тягостная бредь” на мотив “По морям, по волнам, нынче здесь, завтра там”. Капитан был порядочным меланхоликом. Помню, как он завел меня в свое береговое обиталище, где лежала его больная бабушка и стоял книжный шкаф. Капитан раскрыл шкаф и начал охапками вываливать книги и журналы, которыми шкаф был набит до отказа. Мы порылись — Николай попросил меня указать на более интересные книги… Там были, как водится, приложения к “Ниве” и “Родине”… Затем Николай, вздохнув, также охапками запихал книги назад на полки, и мы пошли обратно на пароход. Этот пароходик стоял на ремонте, вечерами единственный матрос торжественно увольнялся капитаном на берег до рассвета, и на суденышке, кроме нас, не оставалось никого. Я ночевал там несколько ночей, в течение которых мы беззаветно предавались поэзии и, по мере финансовых возможностей, бражничанью. А с утра я, как ни в чем не бывало, погружался в газетную работу, и едва ли кто осведомлял моего шефа Костю Коничева о моем образе жизни, в целом довольно естественном и разумном.
Как выяснилось, Коничев не выпускал меня из виду. О том, что Костя помнил обо мне и заботился, свидетельствует хотя бы даже такой факт.
Редакционная братия смотрела на мое сближение с Ниночкой по-разному. Некоторые, как, например, Ниночкина подруга машинистка Гнеся Львовна и добродушный гигант из отдела партийной жизни Иринарх Колотилов, сомневались, что я, залетный москвич, буду верным спутником в жизни Ниночке. И они говорили ей об этом, и она сердилась. В самом деле: мы были вместе, но жили еще не вместе, ища, но не находя обиталища, достойного нас. Я ночевал за перегородкой у чахоточно-кашляющего инвалида, Ниночка — у своей бабушки, а вообще мы бродили по осенней и зимней Вологде, и я мучил Ниночку, возглашая ей стихи, вроде следующих:
— Есть люди, с которыми я не могу не считаться!
— Ну, что же! Считайся!
— Но слушай. Ночами с тобою должна я скитаться!
— Прекрасно! Скитайся!
— С тобою должна я как будто бы скоро расстаться.
— Я верю. Расстанься!
— Неправда! С тобой суждено мне навеки остаться!
— Я знаю. Останься!
Или такие:
От Каменного моста до Ледяного плаца —
Везде ночами пусто, есть время объясняться.
Сознанье цепенеет от снега и от хруста,
И позабыто спорить горячее искусство.
Или еще:
— Кто вы, ночные странники, по тротуарам шаталы?
Шапки на лоб надвинуты, руки в карманы спрятаны…
Сада ограда черная тянется, тянется, тянется.
Вдоль я иду, и следует
Рядом
Ночная странница.
И вот тут-то, чтобы разрядить атмосферу, Ниночка и поехала в Свердловск, чтоб навестить свою маму и успокоить, кстати, и ее, до которой тоже дошли Гнесины опасения. Словом, Ниночка уехала, и почти сразу же по приезде в Столицу Самоцветов послала мне с оказией посылку — две дюжины конских котлет, на что я отреагировал отчаянными стихами, в которых говорилось, что суть вопроса вовсе не в котлетах, так как меня, одичавшего без нее и бессмысленно блуждающего вечерами по вологодским столовкам, кормят там и так отлично:
Одет я не роскошно, но пристойно,
Похож на авиатора в отставке,
И порцию котлет для прикрепленных
Дают мне не из жалости ко мне.
………………………………………
Однако все это весьма опасно,
И, дорогая, если скорый поезд
В блестящую Столицу Самоцветов
Тебя унес под хохот февраля,
Запомни: я объемся конским мясом,
Тушеной свеклой, кислою капустой,
И бурым кофе я залью желудок
До заворота верного кишок.
Когда умру бесславно от обжорства,
Закормленный толпой официанток,
Упитанных воспитанниц Нарпита
В злом умысле, прошу я, не вини!
И, потрясенная этим посланием, Ниночка поспешила вернуться из Свердловска, а вернувшись, рассказала мне, что еще в день отъезда из Вологды в Свердловск на вокзале она встретила Костю Коничева, который и сказал ей без обиняков: “Ты не бросай Леонида, он хороший парень, а что в таком положении оказался, так с кем этого не бывало… Только напомни ему, пожалуйста, чтоб он прислал мне своего “Безумного корреспондента”.
“Значит, он действительно любит стихи!” — сказал я.
“Так он же сам литератор, — ответила Ниночка, — разве ты не знаешь, что он рапповец? Сам он из кубинозерских крестьян, отец у него был сапожником, а он до совпартшколы, кажется, был пастухом… Вот я тебе покажу фотоснимок, где все вологодские рапповцы из группы “Борьба” вместе с приезжими: Уткиным, Молчановым, Жаровым и Гроссманом!”
Так я узнал, что Костя Коничев не только мой шеф, но и мой собрат по перу. Может быть, я слышал что-то о его причастности если не к литературе, то к прессе и раньше, но как-то пропускал это мимо ушей, такое со мной случалось и случается, но, во всяком случае, отчетливо уяснил я это именно тогда из разговора с Ниночкой, вернувшейся из Свердловска.
“Так вот в чем суть, — подумал я, — Коничеву действительно нравятся мои стихи: безотносительно к делу, сами по себе. И не он ли надоумил архангельцев прислать мне приглашение дать стихи в “Звезду Севера”?”
И если я до тех пор сомневался, колебался: давать или не давать (вообще решил после всех обстоятельств 1932 года на время отстраниться и даже не пошел к Эренбургу, который проездом через Вологду выразил желание меня видеть и со мной познакомиться), то после разговора с Ниночкой о бывшем пастухе, литераторе Косте Коничеве я однажды вечером сконструировал небольшую поэму “Ярмарка в Архангельске” и туда же ее и послал. Речь шла о ярмарке, которая действительно прошла в Архангельске и о которой много писали газеты. Поэма начиналась стихами “Сладок запах ржаных краюх”, а кончалась тем, что “Заморский корабль в ожидании бревен качался в Архангел-порту, а судохозяин угрюм, полнокровен, клычки золотые во рту, и так уж на берег, взирая сурово, теперь застучал кулаком, услышав про новое русское слово, звучащее: “Ярмарком”.
Так появилась в “Звезде Севера” новая моя поэма, объявившая всему миру о том, что я продолжаю существовать в литературе. Это вдохновило меня и на дальнейшее: появился “Подсолнух”, появились “МИСС ОБВ” и “Патрик”. И одновременно с этим я не менее вдохновенно предавался газетной работе, и если сотрудник “Красного Севера” Володя Ситов впоследствии хвастался, что он-де сделал из меня отличного газетчика, то я думаю, что наоборот: это я научил его кое-чему и показал им всем пример и класс.
Рано утром, проводив Ниночку до пригородного совхоза Осаново, где она стала работать секретарем-машинисткой, я уходил дальше на зеленые увалы в пригородные сельсоветы, собирая информацию о колхозных новостях, а, возвратившись к полудню в редакцию и продиктовав эту информацию Гнесе Львовне, я шел по городским учреждениям и предприятиям собирать хронику, с тем чтобы сдать ее часам к четырем. Кроме того, вечерами я иногда посещал те или иные заседания или представления — я имею в виду театральные.
Конечно, из меня выжимали порой семь потов, но трещал не я, а редакционный бюджет, потому что, как ни старалась экономить бухгалтерия, а разметка говорила свое, и порой добрая половина гонорара за номер оставалась за мной. Беда-то была в том, что гонорар был очень небольшой. Но все равно мне, двадцатисемилетнему и полному энергии, просто нравилось утирать всем остальным нос.
И если я интервьюировал едущих в Арктику профессоров Визе и Самойловича, еще будучи в дырявых штанах, то к прибывшему в Вологду Михаилу Пришвину я явился в такой великолепной голубой ватной стеганой кофте “под колхозника”, что Пришвин выдал мне все, что надо, как загипнотизированный.
Нечего и говорить о том, что я стал своим человеком и в краевом музее, и в кружевном союзе, и в городской библиотеке, а к моей критике прислушивались и в промкооперации, и в леспромхозе, а происшествия мне поверял сам начальник угрозыска. Но все-таки я не ожидал, что мне однажды предложат войти в состав бригады по проверке хода социалистического соревнования Вологды с Ярославлем.
— Как же я поеду в Ярославль? — спросил я редактора недоуменно.
— А так и поедешь! — ответил он.
— Но удобно ли это, имею ли я на это право?
— Без всяких “но”, — возразил он, — мы знаем, что делаем!
Я думаю, что в число этих “мы”, знающих, что они делают, входил и Костя Коничев.
Мы с Ниночкой жили уже на Власьевской, у милых стариков-хозяев: он был бывшим приказчиком, она — не то медичкой, не то колдуньей. Она принимала пациентов, чтоб массажировать их на сундуке в передней. Но некоторым больным она предписывала не массаж, а, например, потереться больным местом на утренней заре об оглоблю, покрытую росой. Вместе с тем она называла по-латыни названия некоторых болезней и лекарств. Когда же она, услышав кваканье лягушек на огороде, сообщила нам французский способ приготовления лягушек в пищу, то мы с Ниночкой решительно спросили ее, откуда она все это знает, и оказалось, что она, девчонкой еще попав из деревни в Питер, работала сначала поломойкой, затем санитаркой в лечебнице французского доктора. Помимо всего прочего, она пекла прекрасные пироги и шаньги и пела чудные песни, которыми угощала нас по праздникам. Но кормила нас повседневно и по-настоящему истово и самоотверженно Ниночкина тетя Шура, жена Ниночкиного по отцу дяди Аркаши. Тетя Шура, жившая в доме рядом, была хрупкой, изящной женщиной, любившей поэзию Никитина и Надсона, но уже давно потерявшая томик стихов последнего. Я-таки уже потом, из Москвы, послал ей приобретенного у букинистов Надсона, и это была та малость, которой мы вознаградили ее за огромные, оказанные нам, услуги.
Но вот однажды, когда период моего вынужденного пребывания в Вологде уже кончился и я остался поработать в “Красном Севере” еще лето по просьбе редакции, достаточно высоко оценившей мое вдохновенное сотрудничество, однажды в летний день явился к нам на Власьевскую приехавший из Архангельска Сергей Марков, попавший по вине тех же лиц в подобную же переделку. Он, со свойственной ему экспрессией, рассказал нам о своих переживаниях за последние три года. Поначалу ему пришлось выехать не куда-нибудь, а в Мезень. Сперва тут ничего не мог поделать, кроме как сказать одобрительные и утешительные напутствия, даже и Костя Коничев. Но затем Сергею, то ли вследствие симпатии к нему Максима Горького, то ли еще как, удалось переместиться в Архангельск, чтоб развернуть там все свои журналистские таланты. И этот рассказ Сергея Маркова об архангельском житье-бытье сопровождался массой высокодоброжелательных воспоминаний о Константине Ивановиче. Затем мы с Ниночкой уехали из Вологды в Омск, затем были годы войны, затем мы перебрались в Москву, и, не помню уж, что случилось прежде, что позже: то ли сперва мы получили книжку военных очерков Константина Коничева, то ли сам автор с сыном своим появился на нашем московском горизонте. Помню одно: книжка была очень хорошей, а сам Костя, уже ушедший из органов, живший уже в Ленинграде, несколько отяжелевший, но по-прежнему с веселой настороженностью глядящий нестареющим взглядом из-под круглых очков на весь белый свет, был по-прежнему грубовато-шутлив и доброжелателен. Мы не говорили много о прошлом, вернее, мы почти не вспоминали о нем, а, я думаю, просто радовались, что мы живы-здоровы.
Затем я был просто счастлив дать Косте рекомендацию в Союз писателей не только потому, что я знал его как порядочного человека, но и потому, что при зрелом моем размышлении скромная, в простой белой обложке, книжка его военных очерков все больше и больше казалась мне одной из наиболее талантливых книг о войне.
Он очень скромно попросил у меня рекомендацию: “Если ты найдешь возможным ее дать, будь уверен, что я оправдаю твое доверие!” — писал он. И не сомневаюсь, что писал он это от всей души, как и все, что он писал, а написал он за свою жизнь немало — и о своей деревенской юности, и о северной стороне, и о северной старине с их людьми, богами, чертями и ангелами. Да и не только о Севере.
Из написанного им одно мне нравилось больше, другое меньше, но, сказать по правде, особенно запечатлелась из Костиных книг повесть о том, как он, мой добрый друг с Полярного круга, оказался за экватором в тропической Африке в гостях у известного гуманиста, борца за мир во всем мире, у доктора Альберта Швейцера…
“Передайте господину Коничеву, что я тронут приветствием, которое он мне послал и на которое я отвечаю искренним приветствием. Мы сохранили добрые воспоминания о нем, — писал впоследствии Альберт Швейцер одному из своих корреспондентов в Советском Союзе”. Поистине добряк добряка видит издалека.
Вот, в сущности, и все то главное, что я хотел сказать о моем друге Косте Коничеве, для одних — товарище Коничеве, для других — господине Коничеве, чекисте, литераторе, члене Союза писателей СССР, умершем от сердечной недостаточности в Ленинграде весной 1971 года*.
Публикация Г.А. Суховой-Мартыновой