Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 2005
От автора | “Козявная палата” — это картинки воспоминаний о давно минувшей жизни, без претензий на какие-либо обобщения, разоблачения. И ни в коем случае не жалобы. То время было временем выживания всех и вся, то был наш быт. Не уверен, что сейчас во многих случаях жизнь малолетних гораздо лучше.
А. А. А. посвящаю
Я не мамкин сын,
Я не тятькин сын.
Я на елке рос,
Меня ветер снес.
Сиротский фольклор
Казенный дом
Картинки давних лет, которые когда-то казались нам обыденными, неинтересными, с годами буравят нашу память, высвечиваясь во всех неожиданных подробностях.
Наше житие в образцовом детприемнике энкавэдэшного ведомства, спрятанном на берегу Иртыша в далекой Сибири, не представляло ничего особенного. Жили мы проживали в казенном доме, как говорили в народе, зато в тепле и под крышей крепкого четырехэтажного кирпичного здания — правда, бывшей пересылочной тюрьмы, ставшей тесной для взрослого люда на тогдашнем этапе и отданной под детприемник. Остатки этого заведения были налицо — на дверях палат виднелись еще следы кормушек, а на некоторых окнах не сняли тюремные решетки. Но нам они не мешали, даже наоборот, между рамой и решеткой мы умудрялись кое-что сныкать. Наш режим был строжайшим, почти тюремным, но зато спали мы на собственных кроватях с простынями и по красным праздникам и в день рождения Иосифа Виссарионовича Сталина 21 декабря каждого года на завтрак обязательно получали по куску хлеба, намазанного сливочным маслом.
Официально насельники детприемника делились на четыре уровня. Самые старшие, просто старшие, средние и младшие. Возрастная разница между уровнями составляла два-три года. Неофициально, по внутреннему раскладу, главные старшаки именовали себя пацанами, следующие старшие назывались шкетами. Жили они вместе на четвертом этаже и занимали несколько палат-камер. Мы же — средние, дошкольники от шести до восьми лет, обзывались козявками и обитали в двух палатах третьего этажа. Против нас, через лестницу, также в двух палатах, содержались мальки-зародыши — моложе шести лет, на нашем языке называемые колупами. Принадлежавшая им половина закрывалась на замок, и видели мы их только в столовке или во дворе, и то через зарешеченные окна. На дверях палат нацарапаны были наши прозвания: пацаны, шкеты, козявы, колупы.
Левую сторону второго этажа занимали столовка, по-нашему — хавалка или хряпалка, и кухня. С правой стороны, как раз под нами, находился большой актовый зал имени Дзержинского с портретом Феликса Эдмундовича на центральной стене. Под ним стоял длинный стол президиума, застеленный красным полотнищем, а перед столом — ряды скамеек. Зал этот почти всегда пустовал. Только по праздникам нас сгоняли туда и выстраивали в честь торжеств и приехавшего начальства. За стеной с портретом козлобородого Феликса помещалась еще одна порядочная комната — для собраний воспитателей и руководителей детприемника. Там никто из нас не был, но мы знали, что вохра по выходным дням и праздникам пьянствовала и веселилась за спиной своего легендарного вождя. На боковых стенах зала висели две громадные картины в рамах — “Сталин в Туруханском крае” и “Молодой вождь среди бакинских рабочих”, по-пацаньи — “сходка блатных” или “откачка прав”.
На пути в столовую между первым и вторым этажом, на тяжелом пьедестале, размалеванном под темно-красный мрамор, стоял белый гипсовый бюст дедушки Ленина в окружении горшков с цветами, втихаря называемый у нас “Лыской в саду”. Накануне Дня Победы его вдруг покрасили бронзухой, и преступное хулиганье переименовало его в “Бронзовика на отдыхе”.
Первый этаж целиком принадлежал управе и ее подразделениям. Справа, у главного входа в приемник, находилась проходная со шмонной комнатой вохры, где производился конвейерный досмотр входящих после прогулок или работы пацанов. Но мы к этим обыскам приспособились и ловко прятали, передавая по цепочке, приносимые с улицы “ценности”.
За шмонной, в бывшей камере, помещался изолятор-санпропускник, куда привозили новеньких, — их выдерживали в карантине несколько дней, обрабатывали, а затем поднимали в палаты.
В следующих двух камерах находилась медчасть — одно из страшнейших заведений детприемника, на нашем языке — мралка или капутка. Попав туда, мало кто возвращался на этажи. Командовала этой конторой фельдшерица по имени Капа-Кромешница. Помощница ее, глухонемая санитарка, животная грязнуля, от запаха которой дохли мухи, не убиралась, а только размазывала нечистоты. Летом воспитанники на принудительных прополках в подсобном хозяйстве с голодухи жрали немытые овощи и помирали у Капы от кишечных болезней. Однажды после перебора умерших в приемник приехала какая-то комиссия в погонах и устроила за это местным шишкам разнос. После отъезда погонников мы видели, как дэпэшная начальница, ругаясь бабским матом, своими жирными кулаками лупила кромешницу по ее первобытным глазам.
Заканчивался коридор двумя карцерами. Они как были зэковскими камерами в предвариловке, так и остались, ничего там не переменилось. Среди козявок, шкетов и даже пацанов ходили слухи, что в этих бывших камерах водятся привидения — духи замученных арестантов пересылочной тюрьмы, и что ночью они выходят оттуда и проникают к нам на лестницу и, минуя Лыску, тоже бывшего зэка, поднимаются на второй и третий этажи. Не дай Бог попасть к ним в руки — утащат с этого света на тот. Много раз по ночам мы слышали с лестницы какие-то протяжные стоны со странными подвываниями. Возможно, это был сквозняк.
Про жабу и челядь
Вторая, левая половина нижнего этажа принадлежала Жабе и ее помоганцам. Не удивляйтесь, начальницу нашего детприемника НКВД РСФСР звали Жабой, и не только воспитанники — враги народа, но и ее подчиненные за глаза. Эта точная кликуха затмила имя и отчество, и при попытке вспомнить, как ее все-таки величали, вспоминается только огромная, усатая, жирная тетка с коротенькими толстыми ручонками, со многими подбородками при отсутствии шеи и маленькими, выпуклыми лягушачьими глазками, обязательно ряженная в зеленые платья, шелковые или шерстяные, в зависимости от времени года. Начальницей в своем ведомстве она считалась необычной — энкавэдэшные достоинства совмещала в себе с талантом великой художницы-сталинописки.
Ее огромный кабинет, размером с нашу палату, то есть трехкамерный, выглядел настоящей мастерской художника. Два здоровенных мольберта, тумба с красками и кувшином с кистями были главными предметами в официальном обиталище Жабы. По центру зала между мольбертами стоял большой письменный стол с двумя креслами, а над начальственным “троном” висел черно-белый литографский портрет родного отца всех наших заведений, наркома НКВД СССР Лаврентия Павловича Берии. Прямо против него в старинной золоченой раме красовался сам вождь — Иосиф Виссарионович в кителе, с трубкой в руке, он с загадочной улыбкой поглядывал на земляка Лаврентия. На мольбертах громоздились два огромных полотна с главной темой всей жизни Жабы-художницы — Сталин и дети. В мастерской-кабинете пахло масляными красками, скипидаром и вкусным табаком. Она курила какие-то длинные папироски. Служба шепталась, что это любимое курево вождя, что начальница, как большая шишка и его портретистка, вполне их заслуживала. Ее портреты и картины с генералиссимусом забирали важные военные начальники, приезжавшие на машинах.
При всем таланте и значимости эту тетеньку в ДП не любили и стар и млад, и сестра и брат, как говаривала наша посудомойка Машка — Коровья Нога. Даже вохра не баяла про нее ничего хорошего. Смотрела она на всех со своих начальственных гор, как на букашек, копошащихся внизу, которых в любой момент можно раздавить или отправить в никуда.
Правой рукой начальственной Жабы служил воспитатель пацанов, награжденный кликухой Крутирыло. Бывший старший надзиратель, сосланный к нам из колонтая для укрепления рядов, а может быть, после какой провинности. Происхождением своим он гордился и при воспоминаниях о прошлой работе почесывал волосатые руки. Видать, в ИТК специализировался по рукоприкладству. “О шо мы сделаем с им… О шобы неповадно было…” — говаривал он, ведя за шкварник в карцер провинившегося пацанка.
Ближайшими заспинниками надзирателя были три охранника — Пень с Огнем, Чурбан с Глазами и просто Дубан — старший попердяй, сексот и болтун, выполнявший в ДП роль возилы-экспедитора. Первые двое работали еще ключниками и гасилами — вырубали перед сном свет в палатах, отдавая приказ — спать, и закрывали на замки двери отсеков, выходящих на шахту лестницы. По утверждению никого не боявшейся посудомойки, все эти типы были трусливыми животными, которые прятались от фронта в детприемнике НКВД.
Воспиталкой мальков-колупашей служила здоровенная бабила, которую охранники именовали Бедрушей. Эта воспитательная тетенька совсем не стеснялась в выражениях. Попавшему под ноги огольцу могла приказать: “А ну, ты, подбросок, скакни в сторону, не то раздавлю”. Все та же полоскательница Машка—Коровья Нога обзывала ее мандярой залетной. А ее попойки с вохрой комментировала еще круче: “Какая она, прости Господи, воспиталка, раскладушка бедрастая, вот она кто. Хотелку свою пристраивает”.
Среди значимых для нас особ были еще две тетки. Одна из них — кастелянша или зав. складом, выдававшая нам шмотки, полотенца, мыло, спальное белье, обзывалась самой охраной Ржавчиной за порчу оспой своего и так страшноватого лица. Носила она военную форму, только без погон. К ее полинялой гимнастерке прикручен был орден Боевого Красного Знамени. По рассказам, она в Гражданскую войну героически партизанила в сибирской тайге и там заржавела, то есть перенесла оспу. С нами партизанка почти не разговаривала, только при смене белья, высунувшись из своей подвальной каптерки с окурышем “Ракеты” в зубах и осмотрев очередь пацанвы неподвижными глазами, хрипела горлом: “Ну что, вражины, выстроились — чистенького захотели?”. В начальстве ее недолюбливали — орденоносная Ржавчина была для них слишком идейной, ископаемой революционеркой.
Вторая — дэпэшная кормильщица, повариха, незнамо отчего покрасневшая на всю жизнь, такая же жирная, как Жаба, с типичной обзовухой — Свиная Тушенка. Единственное слово, которое она произносила в нашу голодную сторону, когда речь шла о добавке, — “не положено”, и разворачивалась к нам сытой спиной.
Отдельно об очкарике
Пожалуй, единственным человеком во всей начальственной подворотне был старый дяденька Ефимыч — счетовод. Обращавшимся к нему с вопросом людишкам — “Вы бухгалтер?” всегда отвечал: “Нет, я счетовод”. Этот лысый очкарик в нашей среде считался странным взрослым: во-первых, он обходился с нами, как с равными людьми, во-вторых, при встрече улыбался и вежливо спрашивал: “Ну, молодой человек, как ваша поперечная жизнь?”. Конечно, никто из нас не мог ему ничего ответить, да и как понять, что это за поперечная жизнь у нас — козяв. Многие даже сторонились его. У Ефимыча на достопримечательном носатом лице торчали очки толстого стекла. Для протирания их он носил специальную мягкую тряпочку, пришитую веревочкой к нагрудному кармашку засаленного пиджака. Каждый раз, снимая припотевшие очки, закрывал свои припухлые, покрасневшие глаза и обязательно, отвернувшись от всех, тщательно протирал их пришитой тряпочкой. Пацаны про его протирку очков втюхивали нам, козявам, что Фимыч боится, что щипачи стибрят драгоценную тряпочку и он ослепнет. Этот бухгалтер-счетовод производил впечатление персонажа из какой-то старой нечитаной сказки.
Теточка Машка и дядька Фемис
Из близких и доступных нам взрослых было еще двое. Ремонтный человек, как его официально обзывали, дядька Фемис — Фемистокл, — грек по национальности, и тетенька, или теточка, на языке колуп Машка, Машка—Коровья Нога по дэпэшной кликухе.
Дядька Фемис умел делать абсолютно все: строить, пилить, строгать, столярничать, слесарить, паять, красить, шпаклевать, точить, чинить, сапожничать. Все глаголы мужского деланья относились к нему. Начальница Жаба эксплуатировала его нещадно. Он рубил ей баню, перекладывал печку в доме, изготавливал подрамники, натягивал холсты, обрамлял их, делал новые двери, мебель и так далее. Короче, вкалывал, как раб. Днем и ночью дядьку можно было видеть в закуте сарая-склада, где находились верстак и маленькая иззебка с крошечной печкой, — там он и жил. Вероятно, НКВД выслало Фемиса из родных мест в Сибирь без права выезда и отдало в крепость нашему детприемнику. Жаба на большие работы разрешала ему брать в помоганцы старших пацанов. Это считалось счастьем, мастер расплачивался с ними местным табаком-самосадом, естественно, втихаря. А мы, дурачки, спрашивали его:
— Дядя Фемис, — ты грек древний или просто грек? Бедруша нам говорила, что ты появился из древних греков.
— На то она и Бедруша. Появился я из крымских греков.
— А ты шпион или враг народа?
— Я ни то, ни другое.
— А почему ты здесь?
— Потому что я — крымский грек.
— А тебя назад пустят?
— Не знаю, спросите Бедрушу, она все знает.
Тетенька Машка прозывалась Коровьей Ногой из-за врожденной инвалидности. У нее на левой ноге вместо ступни была только пятка — “копытце”. Поэтому ковыляла она по-особенному, в специальной обувке. Более доброго существа во всей нашей огороженной географии не имелось. Колупам она подбрасывала съестного, вкусного — чищеную морковку или молодой турнепс. Подлечивала их боевые раны на локтях и коленках подорожником. Нам, козявам, тоже помогала жить, прикладывала к очередной шишке медяшку или смазывала подсолнечным маслом обожженную у печки руку, обязательно выговаривая ковыряшке: “Пошто сам в печь к яге лезешь, теребила, дергала, рукой огонь погасить хочешь, царапала, рвала, драла”. Защищала перед вохрой, покрывала их такими российскими словами, что они пасовали перед нею, закрывая свои хайла. Начальницу не уважала, называя почему-то худоежницей. Из дэпэшных людей признавала только работного человека Фемиса. Он ей в конце войны стачал пару высоких ботинок из лоскутов где-то добытой кожи. Левый ботинок специально для ее копытца. Когда сделал и подошло, Машка по этому поводу устроила на радостях в сарае пьянский праздник с самогоном. В конце праздника в новых, зашнурованных ботинках стала плясать и петь непотребные частушки, одну из которых я запомнил на всю жизнь:
Из-за лесу темного
Везли .уя огромного.
На двенадцати слонах,
Весь закован в кандалах.
Более монументального образа не сочинить. Это прямо-таки — сталинский Гомер.
Про других, малозначимых для нас людишек говорить — только время тратить. Были еще всякие-разные, но каким-либо своим интересом в памяти не застряли.
Коротко о бане
Совсем на краю поселка, через улицу, на берегу Иртыша располагалась вторая половина детприемника — женская, то есть девчачья, где в трехэтажном кирпичном доме держали мелких врагинь — дочек врагов и шпионов. На их территории, в отдельно стоящем строении с большой трубой, помещалась баня, куда нас строем, под командой Жабьих саловонов раз в неделю водили мыться. В натуре мы ни разу не видели врагинь. Их в наши приходы не выпускали во двор. Но когда мы, отпаренные, с грязными шмотками под мышками, возвращались назад мимо их дома, то из его темных окон со всех трех этажей за нами наблюдали многочисленные любопытные глаза наших несовершеннолетних подельниц.
О себе и игрушках
Каждый из наголо стриженных воспитанников детприемника имел личные особенности, но в общежитии их не показывал. Нам, козявам, иметь себя позволялось столько, сколько положено, то есть сколько разрешит старший пацан или более сильный однопалатник. Друг друга звали мы только кликухами, которые присваивались каждому, порой забывая подлинные имена своих соседей.
После ареста моей польской матки Брони и месячного пребывания на хранении по расписке в НКВД у крестного дядьки Янека я в возрасте колупашки попал в казенный дом в Питере, не зная русского языка. По первости мне здорово доставалось от моих русскоговорящих сверстников. Они не понимали мое польское пшеканье и сильно раздражались, думая, что я их дразню, и оттого часто побивали меня. Волей-неволей мне пришлось замолчать и косить под Муму, то есть хитрить, изображая глухонемого, параллельно запоминая русские слова. Это обстоятельство и заставило меня искать способ выживания в свирепой ораве. Я старался не вмешиваться ни в какие споры или междоусобицы. По возможности даже исчезать с глаз долой на время каких-либо смут. Постепенно это стало хорошо получаться — я пропадал, как тень, незаметно, ко всему еще был жуть как тощ — по стенке стелился. Так и заработал кликуху — Тень, или Невидимка. В ту пору если я имел какие-то способности, то по части исчезания. Я ловко растворялся, когда было надо или просто когда хотел. Охрана дивилась — был только что здесь, и вдруг нет — из рук ушел.
Однажды нас, дэпэшников, в одном из городов по пути в Сибирь вели в больницу на осмотр к врачам. По дороге мы проходили мимо дома с крыльцом. Большая фигуристая дверь была почему-то приоткрыта. Меня вдруг потянуло в нее, и я не стал сопротивляться. Незаметно отделившись от отряда, я попал в темный обширный предбанник. Слева, справа и прямо передо мною возникли еще двери. Я выбрал правую. Медленно открыл ее и вошел в освещенную тремя окнами большую комнату с красивой изразцовой печью. Зала оказалась почти пустой. Кроме небольшого дивана и двух старинных кресел на чистом паркетном полу находился солидный деревянный сундук — ящик, обитый металлическими полосками, с открытой крышкой, а вокруг него валялось, лежало, стояло множество детских потрясающих игрушек. Прямо какая-то невидаль для меня. Я и предположить не мог, что на свете может быть так много игрушек.
Мать моя, потеряв работу с арестом отца, кормилась поденщиной. Покупать игрушки для меня было не на что. Я рос без них, и поэтому все вокруг себя превращал в игровое пространство. Короче, играл во все и со всем абсолютно: с тенями на стене или потолке, с лучиками солнца, с любыми насекомыми ползучками и летучками — мухами, жуками, мурашами. С рисунками обоев, находя в сочетаниях линий морды разных страшил и зверей, про которых мне рассказывала матка Броня. Из подтеков на потолках и пятен от протечек на стенах создавал то страшенных злодеев, то крокодилов, каркадилов, как я их в то время обзывал, или еще хуже, свирепых загадочных гиппопотамов, которых я и сейчас боюсь. А если мне в руки попадало что-либо существенное, с чем можно поработать, я забывался, мне было хорошо — я творил, пытаясь создать что-то свое. Предмет, попавший ко мне, оказывался развинчен, сломан, порван, и матка, придя домой с работной маяты, находила меня в кровати, всего обмазанного, среди остатков чего попало, но всегда улыбающегося. Одно время она даже опасалась, не со сдвигом ли я каким в голове.
Еще одна картинка из того довоенного времени, связанная с игрушками, осталась в памяти моих глаз. Арестовав матку Броню, товарищи начальники оставили меня до сдачи в детприемник у крестного, жившего на первом этаже нашего дома. Тетки по отцу, узнав о моем сиротстве, приехали в Ленинград со своего старообрядческого Севера с задачей крестить мальчишку в древнюю веру поморского обряда, чтобы их ангелы его в неволе охраняли. Уговорив отдать им племянника на день по родственным делам, тайно ото всех повезли меня на красном трамвае далеко-далеко через весь город в Знаменскую церковь села Рыбацкого. Они не знали, что я уже был крещен маткой Броней в католичество. На какой-то остановке через окно трамвая я увидел в огромной стеклянной витрине магазина множество всяких ярких игрушек. Самолеты, танки, машины, слоны, лошадки, мишки, домики, мячики и еще не известные мне, но очень интересные какие-то штуки заполняли сверху донизу всю витрину. Я прилип к стеклу, жадно разглядывая это кино, но трамвай тронулся, и все только что появившееся передо мной поплыло мимо глаз, превращаясь в нереальный сон. Мои русские суровые тетки с трудом отлепили меня от стекла трамвая, но видение осталось в памяти на всю жизнь.
Войдя в темную церковь, тетки долго шептались с древним, укутанным в бороду дедкой на своем поморском наречии. Затем дедка, облачившись и расправив огромную бороду, превратился в батюшку, подвел меня к большой металлической купели, наполненной водой, заставил подняться на табуретку, почувствовал сопротивление, ущипнул больно попку и, схватив за кудри, резко макнул мою голову в воду. Я закричал от неожиданности и насилия. “Громко возопил — ангела-хранителя зовет. Терпи, отрок, в жизнь выходишь. Боль и есть жизнь, привыкать к ней надобно”, — сквозь темноту обратился ко мне с напутствием старый поморский батюшка. Затем с какими-то распевами обвел нас вокруг купели несколько раз, сделал еще что-то, велел поцеловать восьмиконечный крест и наконец отпустил.
Возвращались затемно. Витрину с игрушками на обратном пути я не выглядел, а, попав в детприемник, забыл это диво до моего случайного проникновения в чужой начальственный дом с кучами оставшихся с довоенных времен игрушек. Среди их бесконечного разнообразия глаз мой застрял на поезде с черным паровозом на красных колесах, с зелеными вагонами и тремя платформами. На двух из них стояли пушки, а на третьей находился танк. Поначалу я обалдел от изумления, оробел от неожиданности и доступности увиденного до такой степени, что сразу и не заметил среди всей невидали пацанка в фуфырчатой рубашонке и коротеньких штанишках, восседающего на крашеной деревянной лошадке среди домиков, корабликов, поездов, машин, мишек, кошек и прочего добра. Пацанок был моим ровесником, но домашним, ухоженным. Увидев меня, дистрофика, он застыл на время и вытаращился в мою сторону светлыми капризными зенками. Почувствовав мой голодный интерес к его богатству, он спрыгнул с лошадки и стал хватать розовыми ручонками игрушки с полу, показывать их всеми сторонами и оттаскивать, складывая в сундук, то есть стал дразнить меня своей собственностью. Его жадность мне страшно не понравилась, и я неосознанно совершил грех перед моими ангелами-хранителями. Когда пацаненок, забрав с пола красную пожарную машинку, устраивал ее в свой сундук, перегнувшись через край, я, подняв его толстые ягодички вверх, помог ему кувырнуться целиком внутрь хранилища игрушек. Крышка сундука сама захлопнулась, накладка замка наделась на дужку, и малек оказался запечатанным. Он громко завизжал в закрытом ящике, а я мгновенно исчез, не забрав ни одной игрушки из его сказки. В ту пору я еще не воровал, а только приглядывался.
Детприемовские игры
От нормальных детских наши дэпэшные игры и развлечения сильно отличались.Мы ничего не имели, и любая фигня, которую случалось найти во дворе или на улице при походах в баню или еще куда, становилась большой ценностью. Подбирали все: пуговицы, случайные куски проволоки, кривые старые гвозди, шайбы, гайки, болты, трубки, катушки, выброшенные лезвия безопасных бритв, куски картона и бумаги. Собирали все, что можно, и на всякий случай. Собранное прятали в тайниках на дворе и в палатах. Затем из этих случайных штук соображали свою “мечту” и этими самоделами играли. Например, любимую маялку старшаки изготовляли из козьего меха и свинца, добытого из выброшенных аккумуляторов. Играли в нее только пацаны, и то тайно — между поленницами дров во дворе, выставляя нас, козяв, на атасе. Играли на жратву — завтраки или ужины.
Почти каждый из нас имел рогатку. Резинки для них выдергивали из трусов или шаровар. Охотились на ворон, которых вокруг водилось множество. Стрелку, уничтожившему больше всех ворон, присваивалось звание вороньего князя или маршала. Пульки для стрельбы делали из металлической проволоки.
В 1944 году к нам стала доходить американская помощь. Не могу сказать, чту из нее доставалось непосредственно нам, воспитанникам, наверное, макароны. О них до этого года мы не имели понятия. Картонные коробки, в которые паковали американские продукты, мы тибрили со двора, разбирали их и использовали во многих наших поделках. Например, из этого качественного картона делали замечательные шашки. Заготовки картона, нарезанные по размеру, аккуратно склеивались, ошкуривались и окрашивались черной краской. Рисунок набивался по трафарету. Когда все высыхало, покрывали спиртовым лаком. Благодаря лаку картонные шашки становились твердыми и при приземлении на столешницу стучали, как настоящие. Производство это осуществлялось под руководством и при участии “древнего грека” — дядьки Фемиса. Он варил нам клей, давал наждачную бумагу и лак. Со временем качество шашек достигло такого совершенства, что вохра отобрала у нас два комплекта для себя.
Ко Дню Победы старшая пацанва умудрилась изготовить три “боевых” самопала-пугача и под шум официального салюта в честь Победы над фашистской Германией устроила наш “фейерверк”. Один из пацанов при этом был ранен — ему обожгло спичечной серой пальцы.
Самой запретной игрой в детприемнике была игра в карты. Играли в очко или в буру, других игр не помню. Естественно, занимались этим старшаки. Мы, как всегда, стояли на атасе. Карты также производились в стенах приемника. Работа эта считалась квалифицированной, и не всякий мог ее делать. Необходимы были определенные способности. Будучи еще обыкновенной козявкой, я стал пробовать себя в рисовании карт. Силой и крепостью я не отличался. Дразнилка про меня “скелет семь лет, голова на палке” соответствовала действительности. И необходимость чем-то защищаться от побоев и унизиловок заставила меня заняться изготовлением цветух, то есть игральных карт, этим делом можно было спастись.
Со временем, освоив производство, я победил других желателей на эту уважаемую работу и шустрил их почти полными днями. За пять, шесть дней изготовлял полную челдонку (колоду) и передавал цветушникам. Карты мои всем нравились, и пацан-хозяин стал надо мною держать мазу, то есть никто меня не смел трогать.
В детприемнике я поначалу интуитивно, затем головой понял простую истину — в шобле ценили хорошую ремеслуху.
Летом сорок пятого года меня за таланты перевели из козявок в шкеты, а это уже путь в пацанву.
Про тараканов
Из всех “подвигов”, поручаемых пацанами нам, козявам, самым интересным была ловля тараканов. Дело в том, что время от времени старшаки вдували их в щель между дверью и полом в кабинет ненавистной начальницы — Жабы. Эта партизанская операция считалась страшно опасной, и все посвященные специально готовились к ее исполнению. Нашей козявной обязанностью было поставлять живых таракашек пацанве, и мы старались от души. В ту военную пору ловля пруссаков была для нас идейной, мы пленяли не тараканов, а фашистов, поэтому энтузиазм наш не ослабевал. Усатых в дэпэшном доме было полно, особенно вокруг кухни и столовой. Мы, прячась от охраны, загоняли их в самодельные ловушки-кульки из кусков газет, ловили руками, заманивали крошками в спичечные коробки, бутылки и тому подобное. Заполнив несколько бумажных кульков или коробков, передавали пацанам. Они набивали тараканами специально скрученные из обрывков бумаги трубочки с уплощенным, завернутым концом, а другой конец затыкали пробкой из веток или бумаги — и снаряд готов. Скапливали их несколько штук и ждали удобного момента для атаки.
Обычно партизанская вылазка происходила по воскресеньям или в красные праздники, когда Жабы в ДП не было, и когда вохра наша стояла на бровях. Пацаны по очереди подкрадывались к дверям начальственного кабинета, просовывали в щель между полом и дверью завернутый конец бумажной трубки, выдергивали затычку с другого конца и, лежа на полу, с силой дули в трубку. Свернутый конец ее раскручивался, и таракашки влетали в кабинет. Летом, во время прогулок вдували тараканов со двора в открытое окно с помощью трубчатого растения, называемого в Сибири зонтиком. Из этих натуральных трубок мы изготовляли также насосы и поливали друг друга водой, отвлекая внимание церберов от боевых действий.
Жаба не могла понять, откуда в ее кабинете-мастерской берутся проклятые тараканы, да еще в таком сумасшедшем количестве. Среди малых козяв и колупашек кто-то пустил легенду, что начальники едят пруссаков со специальным соусом. Один из мальчиков даже спросил Гиену Огненную — охранника внешней проходной: правда ли, что тот ест тараканов с соусом? За что заработал здоровенную шишку.
Козявная палата
Козявное житие наше проходило, как уже упоминалось, в двух палатах третьего этажа. В одной, малой, сделанной из двух камер бывшей тюрьмы, содержались младшие козявы — меньшевики, в большой палате — из трех камер — обитали мы — большевики. Мы, как положено, подавляли меньшевиков по закону старшинства.
Следы кирпичных перегородок между бывшими камерами делили большую палату на три части. Три зарешеченных окна находились против трех дверных проемов, в двух из них, с заколоченными намертво дверьми, стояли небольшие столы для занятий и игр, а в третьем проеме была действующая дверь.
Если младшие подчинялись нам, то мы, в свою очередь, беспрекословно слушались шкетов и пацанов, то есть шестерили на них по местным законам. И никаких туликов-муликов, иначе “точка” по твоей стриженой башке или ночной велосипедик — поджог пальцев ноги во сне.
В своей палате мы редко ругались и почти не дрались. Назначенный пацанвой козявным авторитетом, самый сильный среди нас типок по фамилии Ротов, сокращенно — Рот, а по полному прозванию Носопыр Косоротый, не отличался звероподобством и своих не обижал. Среди других многих козяв заметными были: Петруха — Медный Всадник, обозванный так начальницей Жабой за оседлание Машкиной свирепой козы во дворе детприемника, вечно голодный обжора, про которого та же Машка говаривала, что он ртом глядит, животом думает. Затем рыжий парнишка, любитель стоять на атасах, по прозвищу Клоп, за которым во дворе на прогулках гонялись все кому не лень с криками “Дави его!”. За ним Бебешка1, единственный среди нас игрок в маялку, бесконечно проигрывавший пацанам свои завтраки. И, конечно, Шишкуля-Аэродром, широкий бесшейный малец с плоской башкой-аэродромом, на которую каждый проходящий приземлял свой щелчок. От сильных пацаньих щелчков он приседал, чтобы уменьшить удар, и хлопал своими выпученными глазишками.
Особо хочу вспомнить нашего палаточного Дурика-Мокрушу — совсем беззащитного поскребыша. Он жил у нас на самом краю палаты, у двери, так как писался каждый день. Несмотря на его большие странности мы почему-то жалели Дурика. Каждый день за час до сна, а иногда по утрам он в центральном проходе между кроватями маршировал, скандируя дурашливую присказку: “Кыр-пыр, восемь дыр, кыр-пыр, восемь дыр”. Однажды главный надзиратель Крутирыло, услышав присказку “Кыр-пыр”, схватил нашего Дурика за шкварник, повернул к себе и стал рассматривать его, как приговоренного к закланию кролика, своими холодными стеклянными глазами удава. И, встряхнув Мокрушу, спросил:
— Ты знаешь, что такое кыр-пыр? А?..
— Нет!
— А кто тебя научил этому? А?..
— Не знаю, — захныкал ответчик.
— Кыр-пыр — это сокращенно Красный Пролетарий, а твоя присказка — клевета на пролетариат и советскую власть. А ну идем со мной, гаденыш, — и, подняв за шиворот бушлатика испуганного Дурашку, оттащил в карцер. Там держал его на голодном пайке, допрашивая каждый день, пока тот не смолк.
Через несколько дней Мокрушка появился в палате, худой и тихий. Между кроватями он более не маршировал. Только любого входящего в палату спрашивал слабым голосом: “Где был, что ел?”. Однажды он обратился с этим вопросом к важному начальнику в погонах, приехавшему к нам с инспекцией: “Где был, что ел?”. Все Жабовы шестерки, кучей сопровождавшие их, в испуге завопили, что воспитанник сдвинутый и его надо лечить. Начальник постоял перед застывшим Мокрушей, подумал, глядя на него, затем, повернувшись к Жабе, приказал: “Лечить немедленно”. На следующий день Дурашка исчез из нашей козявной жизни навсегда.
Сердобольная теточка Машка заявила саловонам-надзирателям, что они грех взяли на грудь перед своими Марксами и Энгельсами. Дурика нельзя обижать, он у Бога на охранении.
Ночное козевание у нас начиналось после ухода последнего цербера-гасилы — Чурбана с Глазами, вырубавшего в палате свет перед сном. Чурбан, сокращенно Чурба, гасил включалу, то есть выключал свет в палатах, своим пропитым голосом приказывал спать и вешал со стороны лестницы здоровенный амбарный замок на дверь козявного отсека. После того, как затихало бряцанье его ключей, в палате объявлялась амнистия, и мы начинали жить своей жизнью. Самые запретные и заповедные дела козяв совершались ночью. Если за окном светила луна, то из тайников доставался рабочий материал и инструменты. Все умеющие шевелить руками мастрячили что-нибудь стоящее, необходимое, в том числе и боевые рогатки с пульками к ним. Одновременно один из нас рассказывал разные сказки-страшилки или события из жизни. Популярными были воспоминания о еде на воле — кто что ел до казенного дома. Лично я во время амнистий работал над картами-цветухами или выгибал из медной проволоки очередной профиль. Засыпали мы часа через два.
Победная картина
Главные рабочие обязанности воспитанников связаны были с двором и кухней. Двор мы подметали, чистили дорожки, осенью собирали в кучи листья и сжигали их, зимой разгребали снег и снова очищали дорожки для прогулок. Под руководством Фемиса складывали на зиму поленницу дров; кололи дрова зэки. В конце зимы в подвалах перебирали овощи, в основном картошку. Летом старших из нас брали полоть морковь, свеклу, репу на полях подсобных хозяйств НКВД. Работали там по соседству со взрослыми зэками, но их к нам не пускали.
Самой трудной повинностью считалось позирование для сталинских картин художницы Жабы. Детей она писала с нас — сыновей и дочерей врагов народа и шпионов.
Особенно запомнилась весна 1945 года. Для картины “Дети поздравляют товарища Сталина с Победой” Жаба из нас, козяв, выбрала нескольких ребят, в том числе и меня. По ее замыслу, поздравление происходило в яблоневом саду. Нас по одному, а иногда и по двое водили в сад, росший за домом, где она жила с какой-то старой теткой Морщиной и двумя петухами. Кур мы ни разу не видели.
Сразу после завтрака, прямо из столовки детприемовский экспедитор Балабон забирал меня с собой и доставлял к месту мучений. По дороге он безостановочно толкал нравоучительные речи, отвлекая внимание от поисков попутных ценностей для наших поделок. В саду под его глазом я менял казенку на белую рубашку и коротенькие штанишки, а вместо бахил надевал новенькие сандалеты и, получив в руки букет полевых цветов, ряженым становился под цветущую яблоню ждать выхода Жабы. Тем временем Балабон выносил из дома складной мольберт, холст на подрамнике и ящик с красками на ножках. Все предметы неспеша расставлял против меня и только после этого шел за художницей. Через две минуты из двери дома с длинной папиросой в зубах выплывала Жаба. Не поздоровавшись, подходила прямо ко мне, жирными лапами поворачивала мою голову в нужное ей положение, поднимала мои руки с букетом выше плеч и, приказав не шевелиться, начинала работу. Самое тяжелое в этой барщине было не дергаться под атаками злющих весенних комаров, которые норовили сожрать меня без остатка. Если я пытался отбиться от пожирателей, Жаба с шипом подскакивала ко мне и, больно ущипнув, ставила на место мои шарниры. В детприемник я возвращался весь опухший от комариных укусов и с тяжелой головой от лекций Балабона. Через день меня снова вели в Жабий сад кормить свирепых летучек.
С готовой картиной я уже летом познакомился в кабинете-мастерской, куда вызвала меня начальница по доносу, что я тоже художничаю. Из медной проволоки делаю профили Иосифа Виссарионовича Сталина и Владимира Ильича Ленина, причем на глазах у всех присутствующих. Войдя в кабинет, я узнал себя, изображенного на холсте, очень похожего, но только упитанного, розовощекого, с умильным личиком, протягивающего вождю букетик цветов. На фоне цветущих яблонь, среди радостной свиты детворы, в белом маршальском кителе с орденом Победы стоял вождь и учитель. Я, самый маленький, с поднятой головкой взирал преданными зенками на белого генералиссимусного Бога — победителя фашистов. От увиденного парадного полотна я онемел поначалу, а потом даже воскликнул: “Во здорово!”. Затем мне почудилось, что снова меня одолевает комарье, и я стал чесаться, стоя перед картиной. Жаба прервала мое отрешение, цыкнув: “Ну ты, шелудивый, покажи свой фокус с профилем Сталина”. Я молча достал из кармана шаровар скрутку медной проволоки, расправил ее, вытянул руками до идеальной гладкости и стал сгибать, постепенно выстраивая рисунок, начиная с шеи и подбородка, снизу вверх, по кругу. Жаба очень внимательно следила за моими руками, и, когда я, закончив затылок, вышел на шею с другой стороны, подрезав ее остатками проволоки, как на наградных медалях, она сняла со своей физии дальнозоркие окуляры и потребовала положить профиль вождя на стол. Я выполнил приказ, положил перед ней проволочного Сталина, и она впилась в него своими выпученными жабьими глазками, шамкнула: “Ловко, но больше не смей никоим образом этим заниматься, не то загремишь в спецуху, а то и дальше. Делать вождей из проволоки не положено. Запомни это на всю жизнь”. Мне показалось, что последние слова она произнесла с некоторым испугом, естественно, не за меня, а за себя. Выходя от Жабы, я еще раз посмотрел на ее картину, по ней совершал экскурсию здоровенный таракан.
После допроса, уже в палате, я понял, что зря показывал ей свое умение, надо было прикинуться дурачком, мол, да, пробовал, но не вышло, не получилось. Действительно, вскоре она начала ко мне придираться. Пень с Огнем по ее приказу два раза в неделю шмонал меня, отбирая все, что находил в моих карманах или тумбочке. А еще раньше, 9 мая, она меня, больного, упекла в карцер за кашель во время торжественного построения во дворе детприемника по случаю Победы над фашистской Германией. И мне ничего не оставалось делать, как готовиться к побегу из этого Отдаленного Места Ссыльных Каторжников в сторону Запада, что в результате я и осуществил, только несколько позже.
Что мы хавали, шамали, хряпали
Тема еды была главной темой нашей жизни. Основные мечты дэпэшников вращались вокруг пищи, особенно зимой и весной. В это время, по словам нашей хромоножки, мы могли сожрать все, что не прибито. Летом подкармливались на прополках с опасностью схватить кишечную палочку и попасть в руки Кромешной Капы.
Кормили нас в большой общей столовке, по-нашему — хавалке, на втором этаже. За каждым прямоугольным столом сидело по шесть человек. На нем по периметру стояло шесть металлических зеленых кружек, седьмая по центру, из нее торчал нарезанный вертикальными кусочками ржаной хлеб — шесть кусков. Шесть суповых ложек лежало между кружками, и всё — тарелок никаких не было, — первое, второе и третье ели из кружек. Меню не отличалось разнообразием. Шамали мы три вида супов — гороховый, капустный, крупяной; крупяной суп с огурцами назывался рассольником. На второе чаще всего давали каши — пшенку, ячневую, реже — картошку, картошку с капустой под названием — овощи. Второе тщательно выскребали из кружек, очищая их для подслащенного бледно-розового киселя или пустого компота — главной нашей наслажденки. Завтрак и ужин тоже кашный. Утром перловка, вечером пшено или наоборот. Редко давали горох — вкусную хряпалку. С 1944 года по выходным дням иногда кормили молочным супом с незнакомыми до этого года макаронами.
В праздники — 1 мая, 7 ноября, 5 декабря, в день Сталинской Конституции, и 21 декабря, в день рождения вождя, выдавали нам по куску хлеба, намазанному сливочным маслом, и вместо киселя наливали в кружки кипяченое молоко, а на ужин в суповую ложку клали по куску натурального колотого сахара. Это была песня. Все бы ничего, но пайки были настолько крошечные, что из-за стола мы вставали полуголодными.
Человечку, жаждущему съесть чего-нибудь вкусненькое и мечтавшему об этом вслух, козявы язвительно говорили: “Тебе, малый, может, подать какаву со сливкой да булочку с марципанами?”. Что такое какава — никто не знал, булочку с марципанами мы и представить себе не могли. Откуда возникла такая фантазия, да еще в то голодное время — неизвестно. Вероятно, кто-то из взрослых высказал вслух свою мечту, а она у нас превратилась в дразнилку. С марципанами я познакомился спустя пятьдесят лет, и то в Париже.
Про мороженое и Бога зимы Ептона
В 1944 году в воздухе запахло Победой. Появились смутные, но все-таки надежды на лучшие времена. Даже у нас в детприемнике! Осенью на одной из ночных амнистий решено было отметить Новый, 1945 год мороженым. Да, да, мороженым, сделанным в складчину всеми козявами нашей палаты. По-настоящему, что такое мороженое, никто из нас не знал. Старшие козявы смутно помнили, что оно было молочным, холодным, сладким и сытным, а если сытным, значит, хлебным. С начала зимы мы решили собирать продукты, составляющие нашу мечту. С трех праздников — ноябрьских, дня Сталинской Конституции и дня его рождения — мы накопили запас сахара. Хлеб заготовить было проще, несколько дней пять кусков хлеба за завтраком, обедом и ужином делили на шесть порций, а один откладывали в тайник. С молоком сложнее. Его выдавали в обед 21 декабря. К этому дню мы стибрили у вохры пару бутылок из-под водки, вымыли их и под столом залили бутылки молоком, главной основой новогодней “цацы”. Так как мороженое называлось сливочным, необходимо было скопить некоторое количество сливочного масла. Его давали только в праздники, как и сахар, но, чтобы воспитанники не воровали друг у друга, масло намазывали на кусок хлеба. Мы сдвигали его передними зубами на край, к корочке, хлеб съедали, а корочку уносили в палату.
Добытое таким образом молоко и масло прятали между двумя рамами в дальнем от входа окне. Одна из рам специально открывалась вместе с приклеенными на зиму полосками бумаги. Никто и подумать не мог, что за нею тайник Деда Ептона. Кто такой дедушка Мороз, в ту пору мы, козявные дэпэшники, не знали, но зато про Деда Ептона — сибирского Бога Мороза, который одно лечит, другое калечит, наша училка жизни тетка Машка рассказывала очень много историй. В ее историях Бог Ептон питался только замороженными продуктами.
В ночь с 30 на 31 декабря, в последнюю палатную амнистию 1944 года, все козявы занимались приготовлением мороженого. Порубленный на квадратики хлеб вымачивался в двух мисках молока, взятых напрокат у тетки Машки. Затем вымоченный хлеб со всех сторон обсыпали толченым сахаром и аккуратно укладывали на досочки от днищ наших тумбочных ящиков. Эти подносики с заготовками ставили между двух рам в ептонский холодильник на заморозку. Минут через двадцать замороженные кусочки снова мочили в молоке и снова обсыпали сахаром, и так трижды, четырежды. Перед последним замораживанием одну из сторон кусков намазывали сливочным маслом — и продукт был готов. Работали посменно, так как замерзали — на улице свирепствовал тридцатиградусный Ептон. Готовое мороженое ссыпали в мешок, сделанный из майки. До новогодней ночи мешок с мороженым прятали там же — между окон, прикрыв от глаз бумагой. Боялись, что вохра обнаружит, но пронесло! Им было не до нас — они сами готовились отмечать Новый год.
Тридцать первого, как по заказу, Бог Зимы подарил нам ясную лунную ночь. В палате было светло, как днем. В центральном проходе из пяти тумбочек мы соорудили “племенной” стол. Из заветного окна достали драгоценный мешок и отсчитали каждому пайку ржаной “цацы”. После объявиловки палаточным боярином Косоротом новогодней амнистии началось поедание самопального мороженого нашей козявной оравой — в честь 1945 года и в честь сибирского Бога Мороза, деда Ептона. Ни до, ни после, никогда в жизни никто из нас больше не ел такого вкусного ржаного мороженого-— при свете огромной луны в белом морозном ореоле за окном.
Первого января мы поздравили теточку Машку с Новым годом и вручили ей несколько порций нашего мороженого. Разглядев подарок, главная матерщинница детприемовского пространства впервые на нашей памяти вдруг произнесла:
— О, Господи, Мать Божия! Мыкалки вы мои родные… — и заплакала.
Праздничная челка
С начала 1945 года детприемник стал готовиться к празднику Победы. В феврале из женской тюрьмы или колонии привезли под охраной нескольких теток. В зале Феликса Эдмундовича нас по очереди, начиная с колуп и кончая пацанами, выстраивали перед ними. Зэчки выбрали из нас разновеликих огольцов и сняли с них мерки. После отъезда обмерял на этажах пошли разговоры, что к весне нам сошьют новую форму.
Последний раз детприемовскую банду стригли в феврале. В апреле по палатам разнесся слух — в ближайшую стрижку нам в честь Победы оставят челки. Поначалу никто из нас не верил в это фуфло. Думали, что, как всегда, — берут на пушку. Двадцатого апреля объявили — следующим днем, то есть двадцать первого, под Феликсом Эдмундовичем состоится стрижка воспитанников. Двадцать одно в блатном мире цифра хорошая — значит, оставят челки.
Утром двадцать первого под охраной вооруженных солдат привезли четырех зэков-парикмахеров. В зал нас поставляли поэтажно, начиная, как всегда, с мальков. Первые вышедшие от Дзержинского колупы оказались с челками. Значит, и мы будем с челками, значит, мы победили, скоро наступит мирное время, и все вернемся домой!
Уже в зале узнали, что по требованию Жабы челки должны быть единообразными, нас будут стричь по шаблону. Каждый, когда подходила его очередь, обеими руками держал на своей голове шаблон, вырезанный из плотной бумаги, и стригаль ручной машинкой снимал вокруг него волосы. Наводил марафет другой зэк, с ножницами. Конвейер состоял из двух зэков с машинками и двух с ножницами, из шаблонов и наших голов. Зэки-парикмахеры работали весь день до позднего вечера не покладая рук. В ночь с двадцать первого на двадцать второе апреля, впервые за все годы пребывания за пазухой Лаврентия Павловича, мы спали с челками.
На другой день весь дом от мала до велика помыли в бане и переодели в чистое белье. Утром двадцать третьего во двор в сопровождении охраны въехала крытая машина. Из нее солдатики начали таскать в зал Дзержинского перевязанные бечевой тюки. Мы поняли — днем что-то произойдет. За завтраком Крутирыло торжественно объявил о замене старой одежонки на новую форму. Нас поделили пополам: колупы и козявы — сегодня, прямо после завтрака, шкеты и пацаны — завтра. Весь детприемник пришел в возбуждение — хотелось скорее посмотреть на подарок наркома Берии. Но до обеда, задержанного на полтора часа, загнанных в зал Феликса колупашек не выпускали. Форму на них увидели только в обед. Форма, как у нас говорили, показалась, то есть понравилась. Серая рубашка с отложным воротником, черные штаны, еще не брюки, но уже не шаровары, на двойной резинке, с двумя карманами, бушлат из черной “чертовой кожи” на подкладке, с внутренним карманом, как у фраеров.
Нас обрядили только ко сну. По сравнению с бывшей разнопалой одежонкой теперешняя смотрелась действительно формой. В ней мы с нашими одинаковыми челками выглядели отштампованными изделиями могущественной государственной машины. Мешали только пуговицы на бушлатах. Они у всех оказались разными.
Подарок Берии
На другой день теточка Машка объявила по секрету, что завтра с воспитанников будут снимать образы и что в зале под портретом Дзержинского Фемис сооружает всякие подставы и в светильники вворачивает сильные лампы. Утром двадцать четвертого апреля главный воспитатель-надзиратель на всю хавалку приказал через пятнадцать минут попалатно явиться в Актовый зал в полной форме. В зале под портретом козлобородого мы увидели сколоченную работным человеком двухступенчатую площадку с креслом-троном нашей начальницы. Ниже, вокруг него, стояли стулья. Слева, справа и за троном из скамеек выставлено было четырехступенчатое сооружение. По центру против начальственного места возвышался солидный ящик на трех ножках, покрытый черной тряпкой. Не все знали, что это фотоаппарат.
Крутирыло расставил дэпэшников по скамейкам. На самой верхней скамье стояли пацаны, а на первой посадили колуп. Во время фотографирования все должны были, подняв головы, смотреть на верх ящика, верхние ряды — стоять по стойке смирно, а сидящие колупы — выставить руки на колени. Крутирыло больше часа репетировал с нами, добиваясь любимого единообразия, заменяя одного другим из-за разности роста или из-за не подходящих друг к другу харь. Он фитилил перед нами, как его Жаба перед своими холстами, создавая из нас нужную ему картину огромного размера с персонажами в натуральную величину. К приходу Жабы со свитой мы еле держались на ногах.
За кавалькадой семенил какой-то маленький, смешной рыже-лысый человечек, похожий одновременно на Владимира Ильича Ленина и на клоуна из книжки про цирк. При его появлении все выстроенные детприемыши невольно засмеялись. Начальница, очевидно, подумала, что смеются над ней и, остановившись, зло зашипела в сторону Крутирыла:
— Шшто это за безобразие такооое, а?
Надзиратель побагровел и заорал на нас:
— Молчать! Прекратить! Смирно! — и почему-то стал лупить себя по лампасам.
Мы затихли, но оторваться от рыже-лысого уже не могли. Когда человечек подбежал к ящику на ножках, мы поняли, что это фотограф. Вспрыгнув на укороченную табуретку, засунул голову в черную тряпку, посуетился под ней какое-то время, затем схватил ящик, взвалил на плечо и перетащил подальше, поставив прямо в дверной проем. Тем временем Жаба с челядью устроилась на огромном помосте под портретом создателя ЧК. Лысый фотограф снова взгромоздился на табурет, залез под тряпку, снял круглый колпачок с широкой латунной трубки со стеклом и скартавил:
— Когошо, пгиготовьтесь…
Мы опять не выдержали — засмеялись. Крутирыло вновь рассвирепел, бросил свой стул подле Жабы и, подбежав к аппарату, закричал:
— Чего гогочете, недоростки, вам комитет подарок сделал. А ну, смотрите на мой кулак, — и, выставив его над ящиком, рявкнул: — На сигнал “пли!” — всем замереть, поняли? Фотограф, приготовьтесь! Раз, два, пли!
Мы застыли. Лысый нажал на затвор.
— Еще повторим дважды — раз, два, пли!
На финальное “когошо!” мы не смеялись.
Два других дня смешной фотограф снимал каждого из нас по отдельности. Помогали ему кудрявые пацаненки пятнадцати-шестнадцати лет. Судя по цвету волос — сынки. Личные фотки рыжая семья изготовила отменные.
Коллективную фотографию вывесили в Актовом зале перед праздником. Выглядела она богато, и все бегали смотреть. Находили себя с трудом — уж больно одинаково были прилизаны. Самыми узнаваемыми на большой фотографии оказались начальники, особенно возвышавшаяся Жаба. В сравнении с нею дэпэшники смотрелись лилипутами одного помета.
9 мая во дворе на торжественном построении в честь Дня Победы нам в качестве подарка от Лаврентия Павловича выдали по одной личной фотографии в треугольном армейском конверте. Эти фотки стали первой собственностью каждого из нас. Мне удалось свою сохранить и пронести через годы мытарств. Когда в августе месяце я бежал из детприемника в родной Питер, в лацкане моего бушлата была зашита фотка, а в карманах шаровар находились два мотка медной проволоки. Один для профиля Сталина, другой для профиля Ленина. Мои проволочные вожди помогли мне выжить, но это уже другая история.