Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 2005
Ночные стихи для Божьих детей
Ирина Машинская. Путнику снится. — М.: ОГИ, 2004.
Основное ощущение от книги — мерцающей зыбкости и таинственности бытия. Основная удача: слово маячит между смыслом и его неуловимостью точно так же, как и само бытие. Едва проясняясь, радость настораживается, словно бы слышит раскаты грома за сценой. В воздухе висит неразразившаяся гроза, некий подземный гул греческого хора. Зыбкость, радость, угроза.
Эпиграф средневекового монаха поэта Рюсю Сютаку, считавшего что “среди людских дел ничто не сравнится со сном”:
Путнику снится:
Пока варилось просо,
Прошло сорок лет, —
напоминает стихи бессмертного Чжуан-Цзы, не ведающего, ему ли снится бабочка, он ли ей. Путник благородно мимолетен. Он не может принести беду, хотя бы потому, что всегда удаляется. Он обратен в случайном лексическом повороте бес-путнику, которого, конечно же, бес попутал. Путнику снится — мимолетное мимолетного. Да, но сорок лет прошло наяву. А со времен Сютаку — 700. Просо съест не тот, кто его поставил варить, а тот, кто поставил варить просо, которое съест не он.
Сон и ночь соседствуют. День слишком часто не сбывается. Ночь (если сон ей сопутствует) не сбыться не может. “Ночь” вынесена на обложку книги. Стихотворение, как трава, проросло сквозь страницы. Трава — сквозь автора: “Трава нетерпелива под стопой — / Так неродившийся толкает с нежной силой”.
И затем: “…и хочет сквозь меня расти трава — / и вверх, и вниз — и прямо! Не окольно!”
Вспоминаю трагическое предвоенное Павла Когана: “Разрыв-травой, травою-повиликой / Мы прорастем по горькой, по великой, / По нашей кровью политой земле”.
Для ощущения трагизма бытия война не обязательна. К счастью, есть убийцы, не связанные с насилием человека над человеком. Например, время.
К счастью, потому что без него не было бы стихов. Вдвойне к счастью, потому что есть стихи, без которых не было бы без-временья, то есть — выпадения из времени: моментального, навек победного фехтовального выпада. (У каждого фехтовальщика есть свой победный клич.)
День не сбывается.
В стихотворении “День” “Расслабленное лето — как лицо задумавшегося, о лице забывшего, как шелковый платок, течет в кольцо…”. Сейчас произойдет фокус — и день исчезнет. Тогда, вспоминая дрожащие, световые, пахнущие сухим деревом мастерские Вермеера, глядя на те дни, северные и краткие, но так нежно и родственно позолотившие раму или чье-то лицо, а заодно вспоминая, как день, не успев начаться, кончился после визита в музей, — вошел — еще светло, вышел — вечер, — тогда ты скажешь: “Вот и домой / Пришли, родной. / На что мы день / Убили свой?” (“Вермеер”).
И в доме, в сумерках, еще видя перед собой вермееровскую девушку с жемчугом сережек: “А сегодня день на грани, / Жемчуг сумерек в стакане…” (“В сумерках”).
В тех же сумерках придут окончательно точные слова:
Ночь — моя, а дни чужие,
А чужого мне не надо.
День, упавший, как заколка,
В ночь с подкладкою из шелка…
— и Мандельштам их оценит и немедленно откликнется:
Жизнь упала, как зарница,
Как в стакан воды — ресница.
А на “Ночные стихи для Божьих детей”: “Кто ты — воля или шалость? Всё ты — или только малость? Нищих красок побежалость, нитка трещинки в окне. Ты вовне или во мне?” — откликнется А.С. Пушкин своими ночными стихами, сочиненными во время бессонницы: “От меня чего ты хочешь? Ты зовешь или пророчишь? Я понять тебя хочу, смысла я в тебе ищу…”.
Поиск смысла проборматывается на границе с бессмысленным: ни “побежалости” не существует, ни “нитки трещинки”, но дать в одном слове и картину бегущих по небу красок, и жалость по поводу их исчезновения — это и есть моментальный, навек победный выпад. Либо “нитка”, либо “трещинка”; но в этой тавтологии есть настойчивое и пристальное утончение трещинки окна (в мир) до нитки быта (в комнате).
“Сестрой не веку буду — лесу”. Известное дело: как ни корми волка, а он все в лес глядит. И ночь здесь вновь уместней дня: “день тебе не идет, идет ночь”, волк. “Весь ты мне в масть, моей жизни ость суть”, волк. Серой шерстью светится стихотворение. Первобытный мир заселяет книгу: шум земли, деревьев, весенний крик воробья, Кузьминский лес, ручей, небо, хвощи, вьюнки и т. д. и т. п.
И — более всего — рыбы. “Я буду рыба”. О том, что это за мир таинственный — рыба, многие читатели моего поколения узнали из незабвенного рассказа Кортасара “Аксолотль”, да будет благословенна красная тоненькая книжечка его рассказов, вышедшая в конце 60-х! “Лицо без выражения, где выделялись только глаза, два отверстия с булавочную головку, целиком заполненные прозрачным золотом…” “Тончайший черный ореол окружал глаз и вписывал его в розовую плоть, в розовый камень головы…” “Глаза аксолотля говорили мне о присутствии некой иной жизни, иного способа зрения…” Не зря это существо наделено такой богатой символикой: и христианской (крещение, Христос), и буддистской (свобода от принуждения)… “Утайки юркие, урывки…” — быстро и точно. И вот где-то в Москве бродит по переулочку загадочный рыболов (“Переулок. 2001”), “а вверху, над водами, двоится главный Уловитель, он висит в мареве, качающемся плавно…”, а пока он бродит, читатель случайно открывает только что купленную книгу и читает: “Если взять дао в качестве уды, благо — в качестве лески, образ и музыку — в качестве крючка, милосердие и долг — в качестве наживы и закинуть в реку, запустить в море, то кто же из кишащей тьмы вещей ее не схватит?”. Дао — изначальная творческая сила, и почему бы ей не объявиться в Москве, если именно оттуда родом автор книги “Путнику снится” и если в самом начале ее он дает слово даосскому монаху Рюсю Сютаку: “Путнику снится…”.
Двоится изображение. Путнику снится или путник снится? Я зритель или актер? “Я и садовник, я же и цветок”. Между смыслом и его ускользанием. Между мной и кем-то, без кого я неосуществим, как и он без меня. Между саваном и Севаном, как сказано в первом же стихотворении. Путник идет, “золотая от заката на стене дрожит верста”, и, пока есть разрешающая сила поэтической строки и угроза, с ее разрушающей силой, я в своем существовании не сомневаюсь.
Владимир Гандельсман