Опубликовано в журнале Знамя, номер 3, 2005
От авторов | Облик слова определяется тем, в каком социокультурном контексте оно живет, в чьи уста вложено и что призвано передать. Почему мы думаем, говорим и пишем с таким изрядным дефицитом человечности? Судьба гуманитарности как таковой — вот тот угол зрения, под которым авторы попытались посмотреть на негативные процессы, происходящие сегодня в нашем языке и нашей культуре. Что же касается облика самой статьи, то он вырисовывался постепенно. По большей части он сложился в совместных обсуждениях некоторых частных, а иногда и довольно специальных лингвистических проблем. Нам кажется, что почти все они имеют статус общеинтересных.
Технически грамотен, косноязычен, примитивен
Есть две насущные проблемы, которые может решить только интеллигенция и которые болезненнее всего сказываются именно на интеллигенции: проблема потери идентичности и проблема утраты человеческого масштаба. Обе потери имеют один источник: они находятся в прямой зависимости от заметного невооруженным глазом свойства нашей современной культуры — ее гуманитарной ущербности: техническая сложность повсюду соседствует с гуманитарным примитивизмом.
О проблеме идентичности, национальной идентичности, писали много. Но озабоченность проявляло скорее государство, чем общество, и решать проблему предлагалось административно-государственными, а не общественными методами — с помощью централизованного “промывания мозгов”, производимого ради единства нации. Нет идеологии? — Сложим ее из комбинации слоганов, внедрим с помощью телесериалов. Нет консерватизма? — Сочиним и консерватизм. Прошлое? — Придумаем прошлое.
О проблеме потери человеческого масштаба, сужении кругозора, обедненном взгляде на жизнь, измельчании рефлексии пишут мало, видимо, вследствие самого этого измельчания. Так что явления эти, как в немом кино, можно лишь наблюдать: под однообразные аккорды тапера на тему о нашей глубокой духовности, в сопровождении крупных титров о том, как нас испортили чужие люди, разворачивается бесшумная драма нашего языка и нашей культуры.
Сегодняшние наши рассуждения будут касаться преимущественно языка, но языка, взятого в очень широком, культурологическом аспекте, языка как концентрированного выражения культуры. Отправной точкой наших размышлений станет мысль о двух ипостасях советской культуры и их судьбе в постсоветские времена. Попытаемся понять болезнь нашей сегодняшней ментальности и то, каких витаминов не хватает нам для восстановления нормального духовного существования, национальной идентичности и человеческой полноты.
Две культуры
После яркой работы В. Паперного, посвященной анализу советской архитектуры, противопоставление двух течений в официальной советской культуре — авангардно-революционной “культуры-1” и консервативно-классицистической “культуры-2” — было признано глобальной характеристикой культуры советского периода. Черты культуры-1 и культуры-2 были отмечены не только в изобразительном искусстве, но и в языке, в частности, в типах речевого поведения ораторов, прежде всего, конечно, “вождей”, как это сделано, например, в специальной работе А.П. Романенко, где язык ораторов “ленинской гвардии” — Ленина, Троцкого, Луначарского — сопоставляется с языком ораторов новой “номенклатурной” волны — Сталина и его окружения.
Культура-1 — это конструктивизм в архитектуре, Маяковский в поэзии, язык революционных ораторов — борцов с мещанством и бюрократизмом — и другие явления, которые легко вспомнит читатель, руководствуясь исторической памятью и чувством аналогии.
Культура-2 — это сталинские небоскребы, ВДНХ, кантата Исаковского о вожде, тяжеловесный канцелярит номенклатурного языка и другие подобные им явления.
Культура-1 питалась идеями мировой революции и в нестесненном виде существовала лишь в двадцатые годы. Культура-2 диктовалась потребностями строительства и защиты советской империи и существовала долго, хотя и видоизменяясь.
По-видимому, культура-1 и культура-2, описанные В. Паперным, в самом деле дают удобный ключ к пониманию официальной советской жизни. Возможно, этим ключом и открываются некоторые двери, охраняющие тайны нашей сегодняшней действительности, однако нужно сделать и очень существенные оговорки.
Метафора для самонадеянных
Первая оговорка состоит в следующем. Культура-1 и культура-2 никогда не покрывали всего пространства российской культуры двадцатого века, а были всего лишь тем, чем были, а именно: двумя течениями в официальной культуре.
Помимо советской культуры была еще и культура русская, именовавшаяся “старой”. Для власти она была донором: из этой “старой” культуры можно было без зазрения совести вырезывать нужные части, изготовляя из них суррогаты, необходимые для культуры-2 (“нам нужны Гоголи и Щедрины”). Но сама “старая” культура ни в России, ни в эмиграции в качестве донора себя не рассматривала. Она пыталась выжить, сохранить свою самость. Она продолжала мыслить и творить.
Надо сказать, что гипноз слова “старый” сохранился до сих пор. Он, кстати, в полной мере присутствует в упоминавшейся уже книге А.П. Романенко, из которой следует, что “старая интеллигенция” была не в состоянии адекватно понять культуру-2 и что это непонимание было присуще даже Ленину и Троцкому, тесно с этой старой интеллигенцией связанным. У нас и до сих пор при словах “старая интеллигенция” в памяти возникают люди физически состарившиеся, нечто вроде живых музейных экспонатов. Характерно, что этот музей словно и не связан с историей нашей страны; с тем же успехом, с каким нам показывают потомков Пушкина, нам могли бы показывать и потомков японских самураев. Главный эффект — любопытство: гляньте, про это в книжках писали, а вот оно живое ходит. Но “оно” не только ходило, но и мыслило, смотрело на происходящее и видело, быть может, больше, чем Жданов с Маленковым или современный молодой человек, воспринимающий несущие конструкции собственного дома как “прикол”.
Безусловно, культура-1 и культура-2 определяли в жизни нашего общества многое, особенно потому, что ими была, выражаясь их собственным языком, “охвачена” советская интеллигенция, выращиваемая в специальных инкубаторах. За пределами официального пространства культуры, так сказать, вне советского парка культуры и отдыха, существовала обыденная жизнь с целой гаммой субкультур, сельских и городских. Все эти субкультуры и сама изначальная культура в глазах официоза существовали лишь как материал, подлежащий переработке (“перековке”), но сами-то они и видели, и слышали, и думали, и творили.
Метафора материала применительно к человеку не только жестока, но и глупа. Материал, например дерево, не бывает умнее и дальновиднее плотника. Принимая метафору “человеческий материал”, “переплавка и перековка”, мы подпадаем под обаяние насилия: в чьих руках сила, тот и прав. Но насилие над другим не обеспечивает ни нравственного, ни умственного превосходства над ним. Съесть капитана Кука еще не значит стать великим мореплавателем.
Итак, первая оговорка состоит в том, что и культура-1 и культура-2 не являются, на наше счастье, единственным источником нашей идентичности и единственным способом расширить наш духовно-умственный кругозор. Правда, влияние их, и в первую очередь влияние именно на интеллигенцию, весьма значительно.
Дегуманизация языка и мышления
Сделаем вторую оговорку. В культуре-1 и культуре-2 при всей их противопоставленности (революционное — консервативное) есть нечто, их объединяющее, — хронический дефицит гуманитарного начала. Исконно именно гуманитарного, как следствие — гуманного. Причем дефицит этот постоянно растет, более того, он продуцируется, воспроизводится этими культурами, особенно культурой-2. И те горькие плоды, которые мы пожинаем сегодня, выросли именно в этом саду. Поговорим об этом подробнее.
Дегуманитаризация языка и мышления — родовое проклятье и культуры-1 и культуры-2. Только что приведенная нами метафора “человеческого материала” лишь одна из сотни ей подобных, формирующих обедненные и, в сущности, дикие, дикарские представления о феномене человеческой жизни. То, что подобные представления легли в основу официальной культуры и школьного преподавания, не могло не искалечить умы и души.
Историю болезни можно начать с позитивистских и утилитаристских увлечений девятнадцатого века, на неподготовленной русской почве породивших бредовые идеи вроде уничтожения всех людей старше двадцати пяти лет в целях скорейшего устроения счастья человечества. Еще тогда, когда русская литература умела передавать тончайшие движения человеческой души, на свет родился особый, демонстративно некрасивый ригористический язык будущих революционеров. Именно эта языковая манера стала предметом насмешек в набоковском “Даре”, однако Набоков был не первым, а скорее последним, кто высмеивал вымученный язык “новых людей”. На этот ригористический язык успели обратить внимание еще современники Пушкина.
Следующая страница в истории болезни должна быть посвящена тому, что автор “Доктора Айболита” по аналогии с дифтеритом и бронхитом обозначил словом “канцелярит”. Явление это гораздо серьезнее, чем может показаться тем, кто знаком с его осмыслением по передачам о культуре русской речи. Канцелярит — это первый и очень важный шаг культуры-2 в ее языковом строительстве. В борьбе за чистоту русской речи мы воевали лишь со смешными и поверхностными проявлениями канцелярита: не стоит, дескать, засорять бытовую речь словами “вышестоящий” и “нижеследующий”. Но в основе канцелярита лежит целая идеология, философия жизни. Она пышным цветом расцвела в тридцатые годы и, видоизменившись, живет и доселе.
Канцелярит сразу же был замечен и старой интеллигенцией, и культурой-1. Ленин и иже с ним усмотрели в нем опасность бюрократизма, не поняв того обстоятельства, что именно бюрократии, грядущей сталинской номенклатуре, а не им, заговорщикам и ниспровергателям, принадлежит в Стране советов политическое будущее. Все известные высказывания Ленина об “очистке русского языка”, о борьбе с бюрократией, о скучных бюрократических начинаниях, о рабкрине, который надо реорганизовать, и даже о грубости товарища Сталина — явления одного порядка: и сам Ленин, и его окружение почувствовали новую, враждебную им языковую стихию. Они, как и “маяк революции”, связывали ее с мещанством, с бюрократизацией языка, с комчванством, с отходом от революционности, от заговорщического братства-товарищества. И все же именно языковые гримасы культуры-1, негуманной и негуманитарной, позволили канцеляриту стать ведущей формой языкового мышления, укорениться настолько, что его трудно изгнать и из сегодняшнего нашего языка.
Что же это такое — канцелярит?
Дегуманитаризация: классический период
Внешним и классическим проявлением канцелярита было проникновение в обыденную речь канцелярских, деловых, “казенных” оборотов. На это еще в двадцатые годы обратили внимание такие видные филологи, как А.М. Селищев и Г.О. Винокур. Не прошли мимо и писатели. Михаил Зощенко понял это явление, пожалуй, глубже других. Во всяком случае, он увидел в нем не курьез, преходящую гримасу неизжитой безграмотности, а некое мировосприятие, которым и наделил рассказчика большинства своих произведений.
Когда на обложке “Сатирикона” появилось “Се грядет хам”, облик будущего “хама” был уже приблизительно ясен и для Аркадия Аверченко, и для его читателей. Но лишь в двадцатые годы под пером Михаила Зощенко этот “хам” предстал в полном блеске своего языка. Только очень поверхностный или тенденциозный взгляд отождествит “хама” с “мещанином” и “обывателем”. Такой взгляд принадлежал именно культуре-1, озабоченной проблемой реорганизации рабкрина и борьбой с комчванством. С этой же самой “дрянью” боролся Владимир Маяковский, самый яркий и самобытный поэт культуры-1. Позже по его следам фельетонисты разили “мурло мещанина” уже механически, по привычному трафарету.
Но Зощенко изобразил другое. Из-под его пера вышел довольно страшный для окружающих и для себя самого субъект, который с помощью формул казенного языка легко избавился от всех обязанностей, налагаемых на человека самим именем “человек”. За душой у этого субъекта уже нет ни христианской морали, ни народных корней, ни тем более тех сложных форм культуры, которые были достоянием русской интеллигенции. С этого “хама” и началась утрата культурной идентичности.
Что особенно поражает в нем? Неслыханно наглый утилитаризм в сочетании с какой-то нечеловеческой беспечностью. Недальновидный прагматизм — вот каким оксюмороном можно было бы обозначить ведущее качество этого характера, качество, увы, хорошо узнаваемое и в наши дни. Делай то, что подсказывают тебе сиюминутные практические нужды, не задумываясь о дальних последствиях, не имея далекого целеполагания, презумпции морали. Вот уж воистину “есть только миг между прошлым и будущим”!
В школе Ломброзо подобные личности описывались как врожденный тип преступника. Энрико Ферри считал, что такой человек не может всерьез задумываться о дальних последствиях своих шагов, причем последствиях не только для других, но и для себя самого. Но герой Зощенко, во всем руководствующийся по-детски непосредственным эгоистическим импульсом, не был врожденным преступником. Он поступал так, потому что существовал в особой среде, где аморализм не встречал внутреннего осуждения. Ведь казенные формулы, в которые была втиснута жизнь, тотально покрывали все ее пространство. Если “остро стоит квартирный вопрос”, то почему же, граждане, нельзя “заявить” на соседа с целью улучшения “квартирных условий”. Это ведь не то что оклеветать ближнего. Если оклеветать, совесть будет неспокойна: можно ли на клевете строить счастье? Клевете могут не поверить, и результат получится обратный ожидаемому. Но клеветать-то незачем, нужно “принять меры для решения вопроса”. Таков канцелярит в деле.
Сегодняшний канцелярит выглядит не так наивно, как во времена Зощенко. Наряду с канцелярскими в нашу речь хлынули обороты из научно-технического лексикона. Гуманитарное же начало по-прежнему остается в дефиците. Ведь мы дети общества “физиков” и “лириков”, причем таких “физиков”, которым разрешалось и даже рекомендовалось быть умными, и таких “лириков”, которым полагалось быть послушными. Гуманитарная безответственность воспитывалась в нашей интеллигенции годами.
Дегуманитаризация: декаданс
Наша техническая грамотность в сравнении с зощенковскими временами возросла во сто крат. Зощенковский первохам нам смешон, потому что он не то что с компьютером, но и с телефоном-то обращаться не умел. Однако гуманитарной грамотности с тех пор прибавилось немного. Наш язык по-прежнему хром на гуманитарную ногу. Мы используем в обиходе научные и околонаучные термины, затрудняясь подобрать к ним синонимы из языка чувств, языка человечности. “Факторы” и “структуры” сегодня владеют нашими душами точно так же, как вчера владели ими “вопросы” и “повестки дня”. Да и “вопросы” с “повестками” ушли недалеко.
Дети брежневского инкубатора, мы отводим душу в неумелой и безвкусной экспрессии. Это то, что осталось “по линии” чувств. На низовом уровне это достигается словом “супер!”, функционирующим и на правах приставки, и на правах междометия, и на правах предложения, и в качестве самостоятельного законченного текста. В рафинированных монологах эта экспрессия достигается с помощью “безумно” и “невероятно” (“Это безумно умно!”). Промежуточное положение между заимствованным “супер” и исконным “безумно” занимает “эксклюзивно”.
Надо заметить, что такой способ обживания канцелярита был известен уже в тридцатые годы, когда завышенная экспрессивная оценка встречалась не только в парадных речах, но и в “низовом” языке, где для выражения высшей степени качества были специально созданы слова “законно”, “классно”, “зыкански” и прочие. Нам объясняют: это от нехватки слов. Но какая же нехватка, когда одних только терминов, связанных с компьютером, каждый грамотный человек назовет с полтора десятка. Не хватает слов специфических, гуманитарных. Их все чаще заменяет междометие “вау!”.
Все это имеет самое прямое отношение к культуре чувств. Если в тридцатые годы граждане и гражданки “удовлетворяли половые потребности”, каковое “удовлетворение” было подготовлено уже культурой-1 с ее теорией стакана воды, то современный человек “занимается сексом”. Последнее выражение легко конвертируется в старое “решает проблему пола”. Да, конечно, Татьяна Ларина писала о своих чувствах в других выражениях, но зато наше представление о “проявлениях сексуальности” ближе не только к Зигмунду Фрейду, но и к Ивану Петровичу Павлову. Мы научней Татьяны и ее создателя. Правда, и Павлов, и Фрейд были культурнейшими людьми своего времени и, безусловно, гуманитарно образованными. Но… “это их проблемы!”
Отступление о лирике
Но разве, спросите вы, в той же школе, где рассказывали о рефлексах и инстинктах, не писали длинных сочинений о Татьяне — цельной натуре? Писали. Если культура-1 сбрасывала классику с корабля современности, то культура-2 приготовляла из русской классики удобный для нее суррогат и, оговорив, что и как объяснять детям, передавала его в руки школьных учителей. Самые чуткие, умные и смелые из них сохранили для нас крупицы русской гуманитарной культуры. Но в целом школьная программа была для подлинной (“старой”) культуры просто убийственной.
Разумеется, и авторы, и произведения тщательно отбирались в соответствии с “социальным заказом” — волей начальства, которая к тому же под влиянием “текущих задач” имела обыкновение меняться. От кампании к кампании переписывалась не только история, но и школьная программа по литературе. К тому же в один ряд с проверенными временем произведениями русских писателей ставились наспех написанные “агитки” новых “классиков”. Но, наверное, главным недостатком школы было глубокое недоверие к самой литературе и писателям. Не доверяли даже Пушкину, не доверяли даже “своим” — Маяковскому и Горькому. Русской литературе с ее учительными традициями не давали учить. Каждый жест писателя брался под подозрение и сопровождался специально сочиненным сурдопереводом. Подлинными учителями были не Толстой (с его “двойственной” природой), и не Достоевский (поздно попавший в советскую школу), и не сами школьные учителя, обязанные строго придерживаться программы. Подлинным нашим учителем было начальство, т.е. люди: а) не сведущие в литературе, б) не связанные духовными корнями с русской культурой, в) не обладающие широким жизненным кругозором, г) не способные ни в какой степени предвидеть даже собственное будущее вопреки приписываемой им способности “видеть на века вперед”, д) не сумевшие обеспечить преемственности даже внутри искусственно построенной ими же культуры-2. Эти-то люди и учили нас разумному, доброму и вечному. Во всяком случае, обучение проводилось по их инициативе и под их контролем. Если мы выучились чему-то другому, то вопреки, а не благодаря им.
Не красиво!
Язык культуры-1 начался с декларации Базарова: друг Аркадий, не говори красиво! Красиво и не говорили. Красота — признак праздности, барственности. Понять “функциональность” красоты, ее роль в культурном строительстве, вплоть до строительства государственного, утилитаристы и нигилисты не могли никогда.
Это поняли много позже строители культуры-2. Оказывается, от красоты тоже бывает польза. Тогда же примерно смекнули, что польза бывает, как ни странно, и от веры в Бога. Обо всех этих открытиях оригинальных мыслителей культуры-2 хочется сказать словами Булгакова: “впоследствии, когда, откровенно говоря, было уже поздно”.
К тому же, поскольку красота — это все-таки если и не праздность, то свобода, ибо рождается она исключительно в бескорыстии, технически воспользоваться ее услугами оказывается довольно сложно. Сталин еще посягал на красоту: дирижировал хором советских классиков, украшал свои речи семинарской риторикой. Но после Сталина культура-2 перестала даже и посягать. О красоте речи забыли, как забывают практичные люди о том, что невозможно. Можно ли назвать красивыми или хотя бы притязающими на красоту речи постсталинских номенклатурных вождей?
Увы, увы. Вот порочный круг. Чтобы языку функционировать на огромной территории, нужна единая языковая норма. Но чтобы следовать норме, нужны эталоны, которые признаются всеми. А чтобы эти эталоны признавались всеми, они должны быть красивыми. А чтобы быть красивыми, они должны создаваться бескорыстной игрой воображения, создаваться без тенденции, без желания извлечь немедленную пользу. Вот этого-то культура-2 не могла себе позволить. Если писать без тенденции, то тогда зачем? Если писать бескорыстно, то мало ли куда это бескорыстие заведет сначала автора, а потом и читателей? Лучше поступить с “лирикой”, как с “физикой”: создавать ее в шарашках литинститутов под благим и неусыпным присмотром.
Со временем, однако, произошла утрата красоты даже в качестве идеала речи. Идеал красивой речи, а пожалуй и красивого поступка, исчез не только из госзаказа, но и из общественных потребностей. Произошла какая-то массовая атрофия чувства прекрасного.
Невостребованность красоты стала диктовать выбор предмета и для писателя, и для журналиста, и для политического деятеля.
Когда Ильф и Петров придумали слово “Савонарыло”, речь шла всего лишь о тенденции, казавшейся смешной и временной. Любовь к “непарадности” и особому трудовому аскетизму быстро сделала эстетическим идеалом советской литературы и публицистики “некрасивое лицо инженера Треухова”. Если помните, в том же рассказе художнику пеняют на то, что он нарисовал у женщины грудь. Но сегодня можно нарисовать и грудь, и все остальное, еще же лучше изобразить женщину окровавленной и расчлененной на части. А вот “савонарыло” осталось, как осталось общее явление — канцелярит, хотя герой Михаила Зощенко и воспринимается нами сегодня как какой-то гротескный клоун. Красота речи не давалась и не далась культуре-2, не дается и нам, ее детям. Друга Аркадия, который говорит красиво, в списках не значится.
Не смешно!
Остроумие — это красота мысли, один из видов красоты. Как и всякая красота, оно креативно, оно будит воображение, открывая новые связи между явлениями. Так же, как и красота, подлинное остроумие рождается только в воздухе свободы и бескорыстия. Остроумие Зощенко или Булгакова, разумеется, выглядело раздражающе подозрительным. Культура-1 и культура-2 знали, главным образом, один вид юмора — издевательский смех над поверженным врагом. Это мог быть или агрессивный юмор фельетона, из которого непременно следуют оргвыводы, или вызывающая “смех в зале” шутка Сталина — Вышинского по поводу оргвыводов, уже свершившихся. Абсолютно невозможной была самоирония, юмор мягкий. Допускался, правда, юмор “добрый”, но совершенно уж несмешной, появившийся к тому же позже, в годы оттепели. Садический юмор Маяковского, изображавшего наколотых на штык нелепых человечков, устраивал власть, но вряд ли кого-то смешил. Не веселил и юмор “Клопа” и “Бани”: это была та критика культуры-2 с позиций культуры-1, которая впоследствии выродилась в ритуальное разоблачение “мещанина” с его несчастным “мурлом”.
Вот Ильф и Петров — статья особая. Эти авторы, полюбившиеся номенклатуре по тем же причинам, по которым ей позже полюбился “Швейк”, были, в сущности, крамолой, но крамолой особого рода. Это был грех номенклатуры, всегда тайно сочувствовавшей удачливому авантюристу Бендеру и в конце концов породнившейся с ним в годы перестройки. Тема этого тайного греха вообще довольно интересна и заслуживает специального разговора. Почему, например, одесское начало с чертами еврейского колорита могло еще пробить брешь цензуры и принести с собой крупицы живого юмора, а традиционно русский юмор не выходил за пределы частушек и анекдотов? Наверное, не в силу юдофилии или одесского происхождения большинства чиновников, а просто потому, что к этому новому юмору цензура не была готова, не успела наточить на него нож, и этот юмор проходил по той же рубрике, что и любимые Брежневым цыгане.
Культура-2 допускала и кавказские шутки. Не нужны были только Гоголи и Щедрины. Их видывали на воле, к встрече с ними готовились, их боялись. Леониду Утесову простили спетый со сцены куплет:
Здравствуй, Ляпидевский, здравствуй, Леваневский,
Здравствуй, лагерь Шмидта, и прощай.
Вы зашухарили, “Челюскин” потопили,
А теперь монету получай.
А вот “Собачье сердце” опубликовано быть не могло. Обезьянки тоже не простили.
Дефицит изящного
Вместе с красотой и остроумием из речевой культуры-2 ушло и такое родственное им качество, как изящество.
Изящный стиль, изобретение древнего стилиста Деметрия, не входил в ломоносовские “три штиля”. Три стиля были усвоены нашей культурой в парадигме “высокое — среднее — низкое”. Именно так до сих пор мы и смотрим на жизнь: что не высоко, то низко. В учебниках пишут, что система трех стилей для своего времени являлась прогрессивной, но позже, когда она стала тормозить развитие литературного языка, Пушкин ее преодолел. Под преодолением подразумевается то обстоятельство, что Пушкин не придерживался обыкновения выдерживать текст определенного жанра в определенном стиле, а поступал, как того требовало его художественное чутье. Но есть тут и еще один разворот. Существует другая, известная и в России триада стилей: “высокое — среднее — простое”. Причем среднее в античной традиции называлось еще и цветистым (floridus). То, что не высоко, не обязательно низко, оно может быть простым, как слог учебника, или же цветистым, развлекательным, занятным. От этого цветистого и берет начало изящный стиль. Именно таков был по преимуществу стиль самого Пушкина.
Конечно, о подобных материях сегодня говорить как-то неудобно. Это так же нелепо, как приведенное только что латинское слово floridus. И дело даже не в жанре статьи, а в характере дискурса. Ради пижонства допустимо вставить и китайское слово, но серьезный разговор на затронутую тему либо запоздал на сто лет, либо все еще преждевременен. И все же для полноты картины отметим: бывает на свете изящный стиль. Но уж чего-чего, а этого изящного стиля мы не видывали давно.
Раздвоение культуры-2
Итак, у культуры-1 и культуры-2 есть одно общее свойство: это культуры с ослабленной гуманитарной составляющей. Но и сама культура-2, ближайшая наша предшественница, неоднородна. Ее магистральное антигуманитарное направление обретает все более и более техногенный характер, гуманитарные проблемы решаются как продолжение технических — с помощью технологий. Технологичный подход возник не вчера, не в девяностые годы. Он ровесник “переплавки человеческого материала”. Это активный носитель культуры-2, так сказать, культура-2.1. Но наряду с ним и в паре с ним существует и другое начало — пассивно-оборонительное, культура-2.2. Наиболее точным названием этого течения может быть слово “редукционизм”.
Редукционизм: “про” и “контра”
Редукционизм начался с официозной сказки про советскую жизнь. Уже тогда, во времена откровенно жестоких технологий, он составлял с ними приятный контраст. Вместо агрессии и злого смеха над поверженным врагом на свет явились слащавость и сусальность, неведомые, конечно, культуре-1. В стране, где до великого социального эксперимента веками культивировались сострадательность и жалостливость, это официальное изрядно редуцированное попущение добра не могло не показаться манной небесной. Это все равно как в аду, который мы по грехам нашим давно заслужили, нам дали бы погладить кошку, попоить ее молоком и послушать, как она мурлычет.
Так родился наш инфантилизм, составлявший самую сердцевину шестидесятничества. Так появился на свет милый аутсайдер Крокодил Гена, наш советский вариант Лариосика. В Гене симпатично все: он не ведет нас в музей с идиллическими картинками (“бежит матрос, бежит солдат, стреляет на ходу”), не рассказывает про ежовые рукавицы, которыми “давят гадину”, не забавляет аллитерациями вроде “ножичком по шее чик лютого помещичка”. Он играет себе на гармошке у прохожих на виду, он родной брат зайца-пофигиста, которому “все равно”, и тихого инженера, влюбившегося в суровую начальницу. Всем интеллигентный Гена хорош, только на жизнь смотрит как-то уж очень простодушно, словно чего-то в ней не замечает. Или не хочет замечать. Вот забубенный заяц, представитель более широких демократических слоев, возможно, о чем-то и догадывается, но его голыми руками не возьмешь: чем ему страшнее, тем быстрее напевает он свою нехитрую песенку. За зайцем — фольклор, а за Крокодилом Геной — НИИ. Зайца еще барин обижал, грабили грамотеи-десятники, секло начальство, давила нужда. А Гена (он же Шурик, он же робкий инженер, влюбленный в Алису Фрейндлих) и Чебурашка пребывали в счастливом неведении относительно всего происходящего, и тем паче произошедшего.
Редукционизм шестидесятников был инфантильным не только по содержанию, но и по форме. Именно в шестидесятые годы выработалась такая разновидность интеллигентской фронды, как кукиш, показываемый властям из-под детского грибочка. Киносказки и мультфильмы были адресованы прежде всего взрослым. Началось, наверное, с “Каина XVIII”, продолжилось “Айболитом-66”, завершилось, кажется, “Драконом”. Была “Тень”, “Старая, старая сказка”, был мультфильм “Бременские музыканты” с культовыми, как теперь принято говорить, песенками, откуда пришли крылатые слова о “романтиках ножа и топора”, т.е. о том, что мы назвали “культурой-1”. Но главной мишенью фронды была культура-2 со всеми ее хорошо узнаваемыми атрибутами: “Это очень хорошо, что пока нам плохо”, “Нормальные герои всегда идут в обход”. Великая и безвозвратно утраченная сила этого искусства состояла в лелеющей душу гуманности. Слабость его, увы, была именно в детскости в самом широком смысле этого слова. Как-то неловко сейчас с аналитическим скальпелем подходить к тому, что когда-то согревало душу, но уж если подходить, то нельзя не заметить трех бросающихся в глаза особенностей фрондерского искусства: стремления все упростить (не Гоголи и не Щедрины!), компромиссности (некая диффузия сказки-фронды и сказки-заказа) и сниженной ответственности, невзрослой позиции. Все три особенности были вынужденными: копать глубоко было нельзя, не идти на компромисс невозможно, взять на себя полную ответственность нереально. Но вынужденные пороки впитались в плоть и кровь интеллигентского сознания и проявились в девяностые годы в виде лукаво-амбивалентного отношения к действительности, в виде безответственной критики общественных пороков, когда хорошим тоном стало пожать плечами и иронично улыбнуться.
Бунт прагматиков
Семидесятничество было вызревшим бунтом прагматизма. “Мажоры” не захотели быть чебурашками, но и подпирать дряхлеющую культуру-2 особого профита им не было. Культура-2.1 — техногенное ядро советской культуры — рвалась проложить дорогу компетентности и технологичности. В старой присказке шестидесятых о “фантастике-романтике” романтика отцветала, а фантастика продолжала колоситься на старый утопично-прожективный лад. Поколение, воспитанное на фантазии братьев Стругацких и обученное программированию, смотрело на жизнь как на техническую проблему.
Бунт прагматиков, технарей, технологов состоялся. Сказочный редукционизм потерпел поражение, потому что в свое время не дал себе труда задуматься об истоках собственной гуманности (все о тех же Гоголях и Щедриных). Никто больше не ждал доброго волшебника в голубом вертолете, никто не хотел ехать за туманом. Но сам по себе редукционизм не исчез, как не могут исчезнуть невежество и безграмотность вследствие разочарованности в них. Теперь он жил в двух новых измерениях — “стебе” и “культурном проекте”.
Восстание культуры-1
“Стеб” — это язык человека, который свысока посмеивается над жизнью, не пытаясь ее понять и не неся никакой ответственности за свое нигилистическое к ней отношение. В новом словаре “Культура русской речи” это явление названо лингвистическим цинизмом и убедительно проиллюстрировано примером из газетной публикации:
“В августе сего года, как известно, исполняется аккурат 20 лет с того скорбного дня, как всех нас покинул г-н Элвис Аарон Пресли. (Как время-то бежит!..) По этому поводу его вечнозеленая вдова Присцилла дала добро на съемки очередного радикально нового высокохудожественного фильма об ее уже давно скушанном червячками супруге”.
Конечно, не каждый “стеб” оскорбляет нравственное чувство в столь сильной мере, что становится досадно за его безнаказанность. Иной “стеб” скорее оскорбителен для здравого смысла, чем для нравственности. Иной настолько примитивен и неоригинален, что способен вызвать лишь чисто научное любопытство.
В девяностые годы культура-1 взяла реванш. В публичном языке это вылилось в своеобразный авангард без арьергарда. Языковая личность, стоящая за этим авангардом, — это персонаж Зощенко, но сражающийся уже не за хлеб насущный, а за популярность. Недальновидный прагматизм принимает у этой личности форму дебильной креативности. Этот новый герой времени, во-первых, никогда не теряется, во-вторых, ничего не стесняется. Только при этих условиях он может стать “звездой”, обрести желанную популярность. Показательнее всего его поведение реализуется в речевых повадках диск-жокея. Он креативен, потому что не лезет за словом в карман. И он же дебилен, т.е. слабоумен, потому что извлеченное из этого кармана слово не свидетельствует о наличии ума. Он охотно пускается в языковую игру, т.е. нарочно говорит и пишет с ошибками, но он же допускает ошибки и по небрежности и неведению. Лингвисты исследуют его языковую игру, намеренные (интенциональные) отклонения от нормы и делают вывод о “новом витке развития русского языка”. Правда, те же лингвисты не без смущения замечают, что сегодня “русским литературным языком в полной мере владеет лишь очень незначительная часть населения”. Исследователи-оптимисты считают, что проблему можно решить с помощью корректоров и редакторов. Это все равно что несъедобный дикий виноград окрашивать в цвета культурных сортов. Дебильная личность не нуждается в редактуре и справедливо ее чуждается.
Потеря уместности становится существенной характеристикой речи. Границы стиля и жанра разрушаются, коммуникативное поле теряет структуру, расплывается, наступает стилистическая энтропия. Говорящие пытаются выйти из положения за счет контекста, схожих языковых пристрастий, “стусованности” компании. Если в годы урбанизации источником просторечья был диалект, то сегодня, в эпоху атомизации жизни, распада на языковые сообщества и “тусовки”, таким источником становится жаргон.
Потеря уместности означает утрату способности к диалогу. Говорить неуместно — говорить для себя. Победа культуры-1 над правильностью и уместностью речи оказывается пирровой. Ее итог — прощание со слушателем и читателем.
Сегодня распаду языка на социальные диалекты противостоит только одна сила. Увы, эта сила — телевидение, и в результате противостояния вырабатывается лишь особое телевизионное койне, но не литературный язык. Наш общий язык — это едва ли не язык рекламы: “Вы еще не в белом? Тогда мы идем к вам”. Вне этого общего культурного фонда, вне этого мира лапидарных прецедентных текстов, заменивших нам цитаты из “Горя от ума”, у нас в наличии только местные языки различных сообществ. Но и этот общий фонд небогат. Торжество примитива состоит в том, что именно он, примитив, способен к тиражированию и общедоступности.
Когда Ломоносов создавал свое “Предисловие о пользе книг церковных”, общерусским фондом были эти самые церковные книги, что, по мысли Ломоносова, помогало преодолевать диалектные различия. Позже к книгам церковным добавились книги светские. Теперь на эту роль претендует только телевизор. Есть еще Интернет, который принято ругать. В его сети люди общаются избирательно. Помимо порно-сайтов в нем есть еще и мировая классика. Но Интернет не может стать общим языком, его устройство отражает атомизацию современной культурной жизни общества постмодернити.
Потеря правильности ведет к тому, что язык утрачивает чувствительность. Чрезмерное обилие экспрессивных слов, безудержное нанизывание оценочных синонимов не обеспечивают ни смысловых, ни стилевых различий. Язык обессмысливается, десемантизируется, превращается в пустословие. То, что сегодня происходит с языком, — это не языковая игра, а скорее игра с игрой. Ведь “языковые игры” с самого начала предполагали следование неким стилевым правилам. Игры вообще ведутся по правилам.
Потеря языковой нормы — это еще и утрата способности к монологу, к самовыражению. Пир экспрессии, праздник бесконтрольного самовыражения ведет к неспособности выразить и осознать себя. Это и означает утрату идентичности.
С приходом “стеба” мы не стали гуманитарнее, а тем более гуманнее. Возрождение культуры-1 принесло с собой революционную критику бытия, но критику с оттяжкой в гротеск и виртуальность.
Ренессанс потемкинских деревень
Пока “стеб” исполнял свой данс макабр, “культурный проект” отрешился ото сна и продолжил линию культуры-2, линию имперско-созидательную, но продолжил, увы, все с той же оттяжкой в виртуальность. У этой виртуальности существует глубокая культурно-административная традиция — традиция потемкинских деревень.
Правда, исторический Потемкин был трезвомыслящим русским барином, а авторы “культурного проекта” погуляли в шорах, наслушались сказок и хотя от всего этого впоследствии и отреклись, однако же остались романтиками настолько, чтобы поверить в реальность собственных муляжей. Странен был бы Потемкин, если бы задумал обморочить мнимыми деревнями не государыню, а самих мужиков. Но нам-то что стоит дом построить! Редукция и технология пришли в резонанс, и этот резонанс окончательно разрушил мост, соединяющий нас с прошлым. Забытым прошлым легко манипулировать. И вот царские генералы заговорили языком партийных начальников, и настала эпоха сибирских цирюльников а ля рюс.
Меж тем появилась и новая ностальгия, ностальгия не по старой России и даже не по советской, но ностальгия по редукции. Мы устали от румян и белил, нам снова хочется глупенькой сказки. И то сказать, сказка была гуманной.
Унылая жизнь двух культур
Сегодня и культура-1 и культуры-2, по-прежнему различаясь и противостоя, дружно влачат достаточно унылое существование.
Золотой век нашей словесности, как известно, начался с Пушкина. Сегодняшний, железный ее век до удивительности противоположен всем пушкинским начинаниям. Пушкинский язык изящен — наш язык изящным не назовет никто. Даже отдельные проявления изящества найти нелегко. Лобовая и бессильная экспрессия, топорные каламбуры, которые без особого труда можно получить машинным способом, — все это не блещет огнем нежданных эпиграмм. Пушкинский язык остроумен — наш юмор умен и смешон не более, чем “вечера смеха” или анекдоты, которыми торгуют в электричке. Пушкинский язык дышит живостью — у нас она не ночевала. Пушкин прославился чувством меры — мы, похоже, позабыли, что это такое.
Главная проблема нашей сегодняшней жизни не техническая отсталость, а гуманитарное оскудение — то, что персонаж Булгакова назвал разрухой в мозгах. Мы пожинаем плоды этой разрухи — бедность языка, бедность мысли, бедность кругозора. Техническая отсталость — проблема как государственная, так и общественная. Гуманитарное оскудение — проблема исключительно общественная. Именно общество должно это оскудение осознать и найти в себе силы ему противостоять. Никто за нас этого не сделает.