Опубликовано в журнале Знамя, номер 3, 2005
На Святках, как обычно, в Овальном зале Всероссийской государственной библиотеки иностранной литературы им. М.И. Рудомино состоялась торжественная церемония вручения премий журнала “Знамя”. По итогам 2004 года премий удостоены:
Борис Иванов за рассказ “Ночь длинна и тиха, пастырь режет овец” (№ 6) —
премия за артистизм;
Анатолий Королев за роман “Быть Босхом” (№ 2) —
премия “Глобус” за произведение, способствующее сближению народов и культур, назначенная ВГБИЛ им. М.И. Рудомино;
Анатолий Курчаткин за роман “Солнце сияло” (№№ 4, 5) —
премия за произведение о жизни и необыкновенных приключениях демократии в России, назначенная Первым республиканским банком;
Майя Кучерская за “Чтение для впавших в уныние” (№ 1)
и рассказ “Игра в снежки” (№ 11) —
премия “Дебют в “Знамени”;
Дмитрий Орешкин за статью “Деньги, биг-маки, социальная справедливость”
(№ 12) —
премия за глубокий анализ современной действительности, назначенная Советом по внешней и оборонной политике;
Михаил Поздняев за цикл стихотворений “Фотоувеличение” (№ 5) —
премия за приоритет художественности в литературе;
Алексей Слаповский за книгу “Качество жизни” (№ 3 ) —
премия за произведение, утверждающее либеральные ценности, назначенная Первым республиканским банком;
Ревекка Фрумкина за статью и эссе, опубликованные в течение года
(№№ 7, 10, 11, 12) —
премия за творческий универсализм;
Валерий Калныньш —
специальная премия за разработку нового дизайна журнала “Знамя”.
Публикуем выступления лауреатов.
Борис Иванов
Дамы и господа, присуждение премии стало для меня большой неожиданностью. Журнал “Знамя” успешно оперирует в области актуальной литературы, мой же рассказ “Ночь длинна и тиха, пастырь режет овец” весь там — в “темных” семидесятых годах. И его герой, и его окружение, даже снег там падал иначе…
Лицезрение исторических перемен вероятно всегда пробуждает в прозаиках дух их предшественников — летописцев. В 1962 году я написал “Похороны будут во вторник” — рассказ о расставании с верой в нравственную природу советского коллективизма, в 1968-м — повесть “Подонок” о крахе надежд общества на либерализацию. (Разумеется, нечего было и думать об их публикации. Повесть получила хождение в самиздате).
Конфликт с властью лишил меня привычной работы газетчика и перспективы как литератора, дебютировавшего первой книжкой. Но, оказывается, помимо того социального мира, к которому я относился, существовал еще и другой — мир отважных честолюбий, независимый, устремленный в другое будущее. Молодые поэты, художники, интеллектуалы обживали места в городе, где можно было общаться. В их среде складывался иной образ жизни, независимый от начальственного надзора и производственного коллективизма. Ночной сторож, кочегар котельной, матрос грузовой шаланды — были лучшие из испробованных работ. Но были и другие: дворник, кровельщик, разносчик телеграмм…
Я стал частью этой среды: ее исследователем и ее автором, потом ее самиздатским издателем и критиком. Моя статья о художнике Михаиле Иванове была, кажется, первой статьей, посвященной независимому изобразительному искусству (1971 г.). В 1973-м написал эссе “Две ориентации”, в котором провел социально-психологические разграничения между индивидами, ориентирующимися на установившиеся стандарты социума, и теми, кто вольно или невольно нарушал их, создавал запредельный мир культуры. “Культурная среда”, “культурное движение”, необходимость “институционализации независимого культурного движения” — были главными терминами и темами в этой работе.
Я не был ни профессиональным философом, ни социологом, ни историком, но с воодушевлением углублялся в их изучение для того, чтобы уяснить для себя особенности переживаемого времени и осознать его перспективы. Это был тот круг главных проблем и интересов, который свойствен интеллигенции вообще. Но ИСТОРИЯ была бы неотличима от стихийных явлений, если бы ее силы не обретали черт человеческого лица — пусть такого, как у художника Корзухина, главного героя рассказа “Ночь длинна и тиха…”.
Или такого, как у полузабытого сейчас прозаика и эссеиста Рида Грачева, он один из прототипов моей повести “Подонок”. Или — Револьта Пименова, математика, историка, политика-диссидента (его некоторые черты вобрал главный герой рассказа “На отъезд любимого брата”). Добавлю имена наших великих идеологов-реформаторов — Александра Солженицына и Андрея Сахарова…
Вокруг каждого из них возникало интегрирующее волевое поле, в то время как в целом по стране шел процесс полураспада, открывавшего наблюдателю тысячи проявлений абсурда, низости, трусости, клоунады.
Эстетика истории — в неотвратимости, которая сокрыта в ларцах творческих характеров; они врастают в реальность несмотря ни на что и придают ценность самому времени, в котором живут. В рассказе “Ночь длинна и тиха, пастырь режет овец” я пытался ее выразить. Художник Корзухин, как его прототипы и его окружение, принадлежал к независимому культурному движению.
Символом исторической неотвратимости движения стала знаменитая “бульдозерная выставка”. В столкновении со стальными насекомыми победили художники. Поразительно, что в обстоятельствах жизни, сходных с судьбой Олега Корзухина, движение развило широчайший спектр различных художественных направлений — от иконографии до авангарда. Неосимволизм, сюрреализм, метареализм, соцарт, концептуализм, неоэкспрессионизм, постмодернизм… — по существу все ведущие направления западного искусства были экзистенционально и технически освоены в самобытных реализациях независимых художников, писателей, музыкантов. Спасение джаза, рождение и развитие рока, эксперименты альтернативного театра — это также заслуга корзухиных.
Перед нами не разновидность социального фанатизма и не шедевры ловкости, а исторические характеры. На наших глазах промелькнули судьбы нескольких олигархов: поистине выдающихся финансовых игроков, — и поразивших своей мелочностью и жалкостью, как только игра пошла не на голубые или красные фишки, — выпали кости судьбы.
Несколько предположений относительно будущего той традиции творческого поведения, которая нам известна по истории независимого культурного движения 50—80-х годов.
Время сорвало погоны. Что стоят звания, должности, древние заслуги, привилегии, которыми власть наделяла приближенных из своей дворни! “Молодая литература” в свое время прекрасно справилась с дегероизацией человека — человека принудительного долга и внушенного мужества. Новая литература полагала (и полагает), что у автора нет другого способа заявить о своей независимости, кроме как через фигуры иронии и отрицания.
Эпоха искренности, включившая в свои рамки и “молодую” литературу, и “новую”, заканчивается; бунты молодежной литературы свидетельствуют: будущее у нас может быть. Предполагаю, наступает время литературы исторических характеров и, следовательно, литературы духовной борьбы. Пресловутая национальная идеология явится на свет, когда станут известны фавориты в этой борьбе.
Анатолий Королев
Странности сближений
Премия за роман “Быть Босхом”, которая награждает произведения, способствующие сближению культур, и которая называется “Глобус”, неизбежно приводит меня к мысли о том, что во времена Босха — а это всего лишь пятьсот с небольшим лет назад, глобус был тайной.
Немногие знали, что Земля — шар.
И Босх, на мой взгляд, мысленно жил на плоской Земле, которую он рисовал в виде сковородки для грешников над адом.
А вот я еще пионером знал твердо, что Земля — шар, вокруг которого вращается советский спутник.
Эти две геометрии мира — плоскость и шар — разделяет глубочайшая бездна.
Уже только один этот факт говорит о том, что взаимопонимание между мной и Босхом, контакт между культурами, между мирами и ментальностями скорее условность, скорее мечта и желание, чем реальность.
Полнокровный подлинный контакт разных культур невозможен.
Но обедняет ли нас этот факт?
Думаю, что нет — нисколько не обедняет. А даже наоборот — обогащает.
У немецкого теолога Хебеля есть новелла об одном простачке из деревни, который впервые попал в Амстердам и не знал, что голландцы говорят на голландском языке.
Увидев утром в порту большой корабль с пряностями, он спрашивает прохожего: “Кому принадлежит это судно?”
“Канниферштайн”, — отвечал прохожий. Что значит: “Не понимаю”.
Простак идет дальше и в полдень видит на площади богатый дом.
“Чей этот дом?”, — спрашивает деревенщина у прохожего.
“Канниферштайн”, — отвечает тот. “Не понимаю”.
“Ого! — подумал наш простак, — каков господин Канниферштайн — ему принадлежит и самый богатый корабль, и самый большой дом в городе”.
Он идет дальше и вдруг встречает пышные похороны.
“Кого хоронят с такой почестью?”, — спрашивает тот. И слышит в ответ все те же слова: “Канниферштайн”.
“Бог мой, — остолбенел наш простофиля, — еще утром господину Канниферштайну принадлежал большой корабль и богатый дом, а к вечеру у него нет ничего, кроме тесного деревянного гроба”.
Эта горькая притча теолога Хебеля, кроме скрытого нравоучения о тщетности земной жизни, показывает нам, что даже полное непонимание обладает творческой силой и порождает экзотические плоды культуры. Например, эту самую притчу.
Когда-то, тридцать пять лет назад, я сам был таким же простаком, бродившим по мирозданию Босха. Те, кто читал роман, знают, что я пытался писать роман о художнике, когда служил офицером в советской армии. Никаких альбомов Босха у меня не было, и я по субботам специально ездил в Челябинск, в публичную библиотеку, где в читальном зале с трепетом брал в руки немецкий фолиант Вильгельма Френгера о Босхе, доставал прозрачную кальку, накладывал на репродукцию, и шариковой ручкой обводил контуры “Искушения св. Антония” или “Садов земных наслаждений”.
Так наивно я хотел заполучить картины художника.
Странная картина — молодой человек в форме лейтенанта, копирующий Босха.
Я понимал, что в СССР его альбомы никогда не издадут, а иностранный каталог мне ни в жизнь не достать. Эти простецкие кальки были похожи на выкройки в журнале для женщин “Работница”.
У меня скопилась целая стопка этих прорисей.
Вот такой примитивный эрзац познания.
Но вот что забавно — изощренное знание чужой культуры так же исполнено парадоксов контакта, как и невежество.
Недавно я случайно попал на пресс-конференцию английского кинорежиссера Питера Гринуэя. Как известно, Гринуэй — король черного юмора и снимает кино в духе страшилок: “Папа, не бросай меня в колодец… одец… одец… плюх”.
Гринуэй сейчас увлечен русскими — и начал свою речь примерно так:
Я слышал, у вас в России появился новый перевод Гамлета. Как это здорово!
(Видимо, Гринуэй услышал про перевод Бориса Пастернака.)
У вас уже есть переводы Лозинского, Щепкиной-Куперник, говорил Гринуэй. И вот новый более современный, более глубокий перевод Шекспира. И уверен, русские на этом не остановятся. И появятся все новые и новые переводы Шекспира.
Как я вам завидую!
Увы, а нам в Великобритании остается все тот же один-единственный мертвый Шекспир, написанный тяжеловесным староанглийским языком, который давно вышел из обихода.
Если бы у меня было время, закончил Гринуэй, я бы выучил русский, чтобы только насладиться новым Шекспиром.
В этом парадоксе — кроме того, что только новые переводы делают оригинал живым и современным, — скрыта и наша мысль о том, что полноценный культурный контакт предполагает трансформацию и даже мутацию одной культуры в чреве другой вплоть до тотального отрицания подлинника.
Если когда-нибудь мой ромн “Быть Босхом” будет переведен на голландский язык, то голландцы, боюсь, не узнают своего земляка Босха, ведь большинство описанных в романе полотен — выдумал я сам.
И последнее.
На той пресс-конференции Гринуэю задавали вопросы, и он ответил практически на все, кроме двух или трех.
Один из них был мой: “Скажите, маэстро, почему среди англичан нет камикадзе?”
Переводчик перевел мой вопрос, но Гринуэй сделал вид, что не понял перевода. Он прекрасно видел, что я шучу, но не захотел присвоить моей шутке высокий статус оструты черного юмора.
В этом взаимном непонимании ровно столько же смысла, сколько и в полном понимании друг друга.
Молчание так же красноречиво, как диалог.
Анатолий Курчаткин
Когда-то давно, уж точно четверть века назад, я выписал поразившие меня слова Костомарова: “Русская история, вообще, идет чрезвычайно последовательно, но ее разумный ход как будто перескакивает через смутное время и далее продолжает свое течение тем же путем, тем же способом, с теми же приемами, как прежде”. С тех пор я неоднократно цитировал эти слова, однако готов цитировать их вновь и вновь. В них, представляется мне, ответ на все загадки нашего пути, на все наши российские вопросы, и прежде всего те самые, пресловутые “кто виноват?” и “что делать?”.
“Разумный ход” нашей истории был запущен, если верить летописям (а на что еще опираться?), рэкетерской деятельностью боевых скандинавских дружин на пространствах проживания разнообразных славянских племен, малоспособных к какой-либо самоорганизации в государственное объединение. Свой рэкет (выражаясь по-современному) варяги называли сбором дани; из необходимости защищать этот “бизнес”, упрочивать его, развивать и интенсифицировать и выросло первое русское государство — Киевская Русь. Во всяком случае, население, составлявшее биологическую “платформу” государства и проживавшее на “платформе” географической, возникшие государственные институты рассматривали не как партнера, с которым заключили, вспомним Руссо, “общественный договор”, а как исключительно материал для эксплутации (что явствует все из тех же летописей), как дойную корову, для того и живущую на земле, чтобы исправно брызгать в подставленный подойник обильным белым секретом, что вырабатывают ее молочные железы.
Рэкет золотоордынский был вторжением чужого бизнеса на уже занятую, освоенную и ставшую за века родной территорию. Два медведя в одной берлоге не живут, тем более что новый “медведь” предпочитал все же не спать в захваченной чужой берлоге постоянно, а только наведываться в нее, угрожать свирепым рыком издали и прибегать к удару своей мощной лапы только уж в исключительных случаях, так что борьба двух бизнесов за право вести свои дела на территории между Балтийским и Черным морями была неизбежна. Победил естественным образом тот, который сросся с почвой, мимикрировал под нее, стал “своим”.
Стать-то своим он стал, но в природной своей, рэкетерской сущности не изменился. Государство-насильник, государство-надсмотрщик, государство-людоед — вот что такое русское государство с момента своего зарождения. Ну конечно, были в его истории периоды, когда оно мягчело, осознавало свою монструозность и вроде бы хотело облагородиться, но всякий раз срывалось в еще большую жестокость, в большую монструозность, чтобы затем долгие и долгие десятилетия, если не века, снова постепенно мягчеть, желать облагородиться — и снова (в который раз) сорваться. Справедливо утверждение, что большевистско-коммунистический режим был плотью от плоти российской государственности; разве что уж очень дикой плотью.
Новое смутное время, отсчет которому нужно, видимо, вести с 1989 года, когда был созван Первый съезд народных депутатов СССР, и которое пока далеко не закончилось, судя по опыту нашей тысячелетней истории, опять не закончится переходом к некоему иному существованию. Все опять останется, как было. Организм, возникший тысячу лет назад на славянской биологической платформе, оказался очень жизнестойким, очень приспособленным к существованию на этой платформе и будет теперь жить на ней, пока существует она.
Поэтому-то вопросы “кто виноват?” и “что делать?” на самом деле по сути риторические вопросы. Никто конкретно не виноват — раз. И ничего сделать невозможно — два. Наша российская история, наша российская жизнь, наши взаимоотношения с государством неуправляемы, все это дано нам как климат, как географическое положение, как рельеф местности. Климат, географическое положение и рельеф нельзя изменить. Можно лишь приспособиться к ним, вжиться в них и обжить их. Вот это можно, это да. Но для этого точно надо знать и понимать, что теплее в местах нашего проживания не станет никогда, что теплых морей за порогом нашего жилища нам не видать, а Волга как впадала в Каспийское море, так и будет впадать.
Вот такие мысли и чувства владели мной, когда я писал “Солнце сияло”. Обнаружить их там без этой вот подсказки невозможно — кажется, что там их нет. Я к этому и стремился, я хотел, чтобы мажорный, оптимистический тон окрашивал пространство романа. Но тон этот потому и мажорный, что герой “Солнца” посредством авторского произвола это все, о чем написано выше, знает изначально. Знает не зная. Знает, не подозревая о том. Знает, что российская история “последовательна” и “разумна”, а потому невозможно и ненужно сопротивляться ей, не остается ничего иного, как принять ее и прожить свою земную жизнь так, чтобы потом, при переходе в жизнь небесную, за эту земную, прожитую на российском пространстве, ему было бы не стыдно и не совестно перед Господом. Правда, в таких категориях он еще не мыслит, он достаточно молод, чтобы думать так и о подобном. Но автору-то все это за него ведомо. Не то чтобы автор такой умный. Но кое-что за свою жизнь в этой жизни он, кажется ему, понял. И он хотел этим своим приобретенным знанием поделиться с теми, кто откроет роман.
Майя Кучерская
1. В одном старом советском фильме говорится: “Счастье — это когда тебя понимают”. Мне всегда казалось — это уж слишком. Еще и понимают! Счастье — это когда тебя просто слышат. Слышат. И вот это счастье, счастье быть услышанным, мне и подарила публикация в “Знамени”, за что большое спасибо журналу и его снисходительной редакции. А поскольку сейчас вовсю бушуют Святки, свою лауреатскую речь я на этом заканчиваю и немедленно перехожу к святочному рассказу, сочиненному специально для сегодняшнего праздника.
2. Святочный рассказ
Стоял конец декабря, было морозно, на город опускались сумерки. Он шел по улицам, смотрел на нарядные витрины, сверкающие елки, на людей, которые деловито шагали мимо. Только одна девушка в длинных черных сапогах, уходящих под белую куртку, стоящая на краю тротуара возле машинного потока, заметив, как внимательно он на нее смотрит, взглянула на него тоже. Но сразу же отвернулась: “Не клиент!”.
— Документы показываем, молодой человек! — над ним возвышался верзила в серых одеждах и с красным лицом.
— Кому ты служишь? — спросил в ответ незнакомец.
Верзила как будто удивился:
— Зубы мне не заговаривай, регистрации нету?
Но видно было, что взять с этого странного длинноволосого человека совершенно нечего. И еще как-то не по себе стало сержанту от его вопроса, так что он быстро отпустил незнакомца на все четыре стороны. Но потом вдруг двинулся вслед и сказал ему в спину: “Кому служишь, кому служишь! Кому родина прикажет — тому и служу”.
И, совершенно не успокоенный, подошел к ларьку, взял бутылочку “Старого мельника” и выпил ее в несколько глотков.
Человек же шел дальше. Он увидел большую красную церковь. И зашел в нее. За прилавком сидела пожилая женщина. Она держалась за коленку и морщилась.
Человек взглянул на нее.
— Веришь ли, что могу исцелить тебя?
Женщина насторожилась.
— К экстрасенсам нам батюшка не благословляет…
Он пошел в глубину храма, встал у самого алтаря. Из алтаря тут же вышел человек в рясе.
— Зинаида! Ты кого пускаешь к нам?
— Да не знаю, батюшка. Он вообще нерусский какой-то, на чечена похож.
— Да не, вроде на еврея, — вздохнул батюшка и махнул рукой.
В храм собрались люди. Началась служба. Все стояли не шевелясь, напряженно уставившись в пол. Ни одного светлого лица не увидел он в церкви в тот вечер. Не было здесь ни Ирины Роднянской — она срочно сдавала верстку, ни Александра Архангельского — он уехал на Гавайи снимать фильм о гавайских библиотеках, ни Сергея Чупринина, который гостил на радио “Культура”. Холмогорова, как обычно, срочно дописывала повесть. Немзер объяснял студенткам, почему роман требует болтовни, Гладкова втолковывала очередному графоману разницу между временным и вечным.
— Радуйтесь и веселитесь! — громко произнес незнакомец.
— Хулиганить будете дома, — строго сказал как из-под земли выросший человек в камуфляже. — Сам выйдешь или помочь?
Долго ли продолжались странствия таинственного незнакомца в тот день — неизвестно. Сколько он пробыл в Москве — неясно тоже. Но пропал он так же незаметно, как появился. Одни говорили, что видели его на Курском вокзале среди бомжей и беспризорников. Другие уверяли, что не на Курском, а на Ярославском его били три милиционера. Третьи клялись, что милиционеры его не били, а, наоборот, слушали.
Дмитрий Орешкин
Уважаемые сопредседатели, уважаемые дамы и господа!
Большое спасибо за оказанную мне высокую честь.
Не уверен, что я ее заслужил. Дело в том, что это мой первый текст в “толстом русском литературном журнале”. Для круга, где я вырос, такое словосочетание очень много значило. Наверное, даже слишком много. Как будто ты отныне приобщен к пространству, где обитают великие русские авторы и великие редакторы девятнадцатого и двадцатого века. Чрезмерная ответственность сковывает.
Может, поэтому двадцать первый век своим постмодернизмом хотел бы принизить пафос. Но, мне кажется, не надо позволять ему и себе это делать. Планку следует держать высоко. Что, впрочем, абсолютно не мешает вволю стебаться в текстах, благо великий и могучий русский язык весьма этому способствует.
Просто я искренне верю: все, что касается нашего языка, включая стеб, должно быть высокого качества. Всерьез. Потому что, вопреки тому, чему нас учили, бытие все-таки в значительной степени определяется сознанием. Позвольте географический пример. От сознательного выбора Петра Алексеевича Романова зависело, где быть столице Российской империи: в устье Невы или на берегу Азовского моря, в Таганроге. Вы знаете, к какому решению пришло его сознание. И, наверное, согласитесь, что этот выбор во многом предопределил материальное бытие нашей страны.
Но ведь движение человеческого сознания, в свою очередь, задается рельсами, заложенными воспитанием и социокультурной средой. В том числе языком и его понятиями. Или отсутствием воспитания — и “понятиями”. Поэтому, в частности, постсоветское безвременье следует воспринимать не как кару Божью, не как результат вдумчивой работы диверсантов, а как неизбежное и естественное следствие трех поколений негативной культурной селекции, когда постепенно изнашивались рельсы языка, заложенные в позапрошлом веке, а взамен советские инженеры человеческих душ наспех городили нечто условно-деревянное. Скрипучее, ненадежное и временное. По прочности близкое к советскому деревянному рублю.
Культурное пространство — это не метафора. И дороги или бездорожье в нем — тоже. Боюсь ошибиться, но, похоже, мы (как народ и его литература) уже переправились с грехом пополам через рукав опасной речки по имени Лета и даже выбираемся из пойменных болот на водораздел. И впереди уже мерещатся горизонты новой великой империи русского языка. С очень разными, пусть даже недружественно конкурирующими между собой, но сильными и крепкими городами.
Среди городов, понятно, один из самых красивых и породистых — вольный город на холме, который называется “Знамя”. Вокруг, как это у нас положено, горы мусора и словесных отходов. Экология никудышная. Окружающая среда отравлена словесной глупостью и чванливой велеречивостью. Но народ — жив! Народ функционирует! Расчищает свои маленькие участочки. И ему остро необходимы прочные, современные рельсы. В чисто функциональном смысле — чтобы перемещаться в пространстве ценностей, приличий, понятий о добре и зле. Вроде как на электричке. Или на трамвае.
Поэтому я хотел бы провозгласить тост за жителей этого славного города и за тружеников его трамвайного депо. Ибо, как было сказано, “трамвай построить — не ишака купить!”.
Тем более что ишаков у нас в культурном пространстве по сей день явный избыток. А дорог и трамваев по-прежнему не хватает.
Михаил Поздняев
Похвала изгибчику
Формулировка присужденной мне премии — “за утверждение приоритета художественности в литературе” — смущает. Не только потому, что я всю дорогу старался ничего не утверждать (разве что в себе самом), ни на чем не настаивать (кроме как на зверобое) и ничего не исповедовать (опричь Едина Крещения во оставление грехов). Смущение преисполняет меня еще потому, что слово “художественность” намекает на маститость, а я себя и мастером не считаю, в отличие от Олега Чухонцева, Асара Эппеля и Инны Лиснянской, отмеченных премией с такой формулировкой в прежние годы.
Но вот, поскребя по сусекам сайта “Знамени”, подробно изучив историю премии и обнаружив эти три любимых имени, я “приемлю и нимало не прекословлю”. Мои предшественники — замечательные лирики (неважно, что Асар Исаевич новеллист — он лирик по преимуществу). Лириком полагаю себя и я. “Lyriker” — сказано про меня в “Лексиконе” покойного Вольфганга Казака. Доверимся знавшему все про всех нас Казаку.
Лирика — последнее и самое надежное прибежище искателя красоты. Я готовился стать художником, очень много в детстве рисовал и лепил, меня, в гроб сходя, благословили великие старики Маврина и Кузьмин. Спустя несколько лет мне повезло встретиться с Шагалом, приехавшим открывать в Третьяковке свою первую за полвека выставку. Мы с ним почти час разговаривали во внутреннем, потайном корпусе гостиницы “Россия”. Но разговор был уже не о художествах, а о моих стишках, ему подаренных. Он ведь и сам стишки писал. И сказал мне тогда вроде бы неопределенно: “В этом что-то есть”. А после прислал письмо, где к повторенному “В этом что-то есть” прибавил: “Это что-то очень важно”.
Рассказываю не ради бахвальства, но потому как с тех пор все тридцать лет одержим не соревновательным азартом, а желанием удержать свой личный рекорд. Именно: чтобы в следующем стишке тоже было “это что-то”. Некий изгибчик, вспоминая исповедь Мити брату Алеше.
Лирика создается изгибчиком, чаще скрытым, но тем паче воодушевляющим. Как у Пушкина, в “Домике в Коломне”: “Усядься, муза; ручки в рукава, / Под лавку ножки! Не вертись, резвушка! / Итак, начнем…”.
“Писатель, желающий оставаться честным, обнаруживает, что ему мешают не столько прямые преследования, сколько общественные тенденции <…>. Везде, где насаждается ортодоксия — или две ортодоксии, как то нередко случается, — художественной литературе приходит конец”1.
Джордж Оруэлл, написавший это полстолетия назад, полагал, что лирическая поэзия (по его прикидкам, как раз в наши дни) умрет или впадет в обморок последней, разделив участь журналистики, социологии, философии, истории, романа и эссе. Мы видим, что и в данном случае Оруэлл оказался пророком (говоря в первую очередь о литературе в условиях зрелого тоталитаризма и посттоталитаризма в Европе). Сегодня лирический поэт испытывает соблазн выбора между успехом и сектантством — ортодоксиями нашей новой реальности. Между публикацией лабораторных работ и челобитной Туркменбаши.
Под успехом я подразумеваю и игру в гуру. Но, боюсь, лирический поэт, как и во времена Гумилева, за попытку “пасти народы” заслуживает все той же незавидной участи. Большинство современных стихотворцев терпеть не могут попов, хотя и испытывает к ним интерес. А те, которые, напротив, очень даже могут, берут на себя роль пономаря. Но пономарь и лирический поэт — разные роли. Знаю, что говорю: сам десять лет был и пономарем, и иподиаконом.
“Если предположить, что я веду жизнь интеллигента, — рассуждает в интервью Тимур Кибиров, — боюсь, в моей жизни священник не занимает никакого места. Во всяком случае, ни о какой даже тени традиционного значения священника сейчас, по-моему, речи не идет”.
“Религия занимает центральное место в моем творчестве, — сообщает в свою очередь Олеся Николаева. — Потому что религия относится к самому ядру моей личности и существования, и из этого ядра расходятся все творческие энергии”.
Высказывания принадлежат двум моим сверстникам. Больше того, Тимур мой однокашник, а Олеся моя крестная мать. Но, хотя оба говорят как власть имущие и хотя в моем лице оба имеют верного читателя, на мой взгляд, есть еще срединный путь. Инстинктивно нащупывать в течении слов, потоке букв изгибчики, повторяющие изгибы судьбы.
Они — вновь потревожу тень Федора Михайловича — в итоге могут оказаться для кого-то из нас теми самыми луковками. Потому что одно единое слово способно изогнуть линию чужой судьбы.
Недавно брал интервью у Берла Лазара, главного раввина России, и он, этот хасид, мистик, не побоюсь сказать, фанатик, признался: “По-моему, самый большой талант из всех, которые могут быть человеку подарены, — передать свои чувства не просто словами, а на бумаге, буквами, и так, чтобы человек, который читает буквы, смог их не только прочитать, но и прочувствовать. Людей, обладающих таким даром, очень мало. В России — много”…
Я тут произнес целую дюжину имен, по принципу “в огороде бузина, в Киеве померанец”. По принципу складывания паззла. “Паззл” — называется один из текстов, за которые меня сегодня поощрило “Знамя”. Лирик этим паззлом занимается изо дня в день. От одной малой детали, одного сердечного поминовения частички Бытия зависит многое, если не целое. Так (не только так, но и так тоже) можно защитить художественную ткань от распада.
Меня очень волнуют два слова в Новом Завете, в 35-м стихе 11-й главы Евангелия от Иоанна. Благодаря им видишь: воистину “Слово плоть бысть”. Эти слова — “Иисус прослезился”. Напомню, речь идет о приходе Спасителя ко гробу Лазаря, дабы его воскресить. Сотворить чудо на правах Божества, но прежде обронить слезинку в силу человеческой Своей природы.
Восстановлением высокого курса одной слезинки, тогда как нас накрывает цунами слез, пота и крови, — не к этому ль сегодня призван лирик?
Алексей Слаповский
Потыренное поколение
Почти у всех нынешних литературных премий есть горьковатый привкус, и все знают, отчего он.
Наше писательское поколение уже не раз называли потерянным, а я бы сказал, используя воровской термин (ибо время на дворе пока еще воровское), что оно потыренное — от слова “тырить”. Стырило время, сперло нас у читателей, а читателей у нас.
Почему так вышло, вопрос обширный, он не раз обсуждался, меня волнует только одна его частность: как мы сами помогли этому процессу, причем не только писанием не тех книг, которых ждут (это тоже вопрос отдельный), а чтением, вернее, не-чтением книг.
В романе “Мастер и Маргарита” писатель, считающийся гением, чему доказательство скорее не фрагменты его произведения, а самосвидетельствование персонажа, т.е. признание себя таковым по примеру другого персонажа романа, называет беднягу Ивана Бездомного плохим поэтом. При этом он стихов его не читал. Зато читал другие, следовательно, вывод строится на вполне фарисейском основании: “Из Назарета что может быть хорошего?”. Правда, Мастер все-таки просит Бездомного самого признаться в своей бездарности, что тот немедленно и охотно делает.
Безапелляционность Мастера меня всегда смущала; мне казалось, что гению могут быть присущи многие слабости и даже пороки, кроме одного: он не может опускаться до уровня трамвайного хамства, когда едущий с тобой в одном трамвае хуже тебя и виноват только тем, что едет с тобой в одном трамвае. Мешает войти, пройти, выйти. Раздражает. Не грех пихнуть и обозвать.
Но. Но все-таки других авторов Мастер читал, это отчасти оправдывает если не суть и форму, то интонацию высказывания.
Мы других не читаем. Анекдот про чукчу, который не читатель в силу того, что писатель, уже никого не смешит: это давно уже не про чукчу.
Пусть не читает министр обороны: он получил на это ехидно-одобрительную санкцию общественного мнения, без которой умный политик шагу не ступит. Нам же читать велит долг профессии, это, говоря компьютерным языком, то обязательство по умолчанию, которое берет на себя всякий пишущий, начиная писать, негласный договор с судьбой, если хотите, где пункт о чтении обязателен. Я знаком не со всеми биографиями русских больших писателей, но среди тех, кого знаю, а это все-таки довольно много, нет никого, кто не читал бы современников пристально и внимательно. И не для того, чтобы видеть врагов и конкурентов в лицо. Было желание знать контекст, в котором существуешь. Было понимание того, что других читают те же люди, что и тебя, то есть, следовательно, был интерес к этим людям: в каком-то смысле ради читателей читали, а не ради писателей. Было ощущение цехового братства, даже если не таким и братским оно иногда являлось. Было, наконец, сознание того, что это есть необходимая для ума и совести Работа, хоть и не всегда приятная.
Поневоле напрашивается софизм: не читаешь других — не мни себя большим писателем. Хотя, возможно, это не такой уж софизм, пусть и не действует обратная закономерность: не всяк обильно читающий — большой писатель.
На самом деле, слава Богу, среди моих близких друзей-писателей много тех, кого можно считать исключением: они читают, причем не только тогда, когда оказываются в жюри премий. Но неизмеримо больше тех писателей, с кем можно поговорить о погоде, о политике, о чем угодно, кроме современной литературы: не знают они ее и, главное, знать не хотят, считая при этом, что вправе, хотя права на хамское небрежение ближним ни у кого нет.
Отдельный разговор о тех писателях, которые критики. Им за чтение и умение дать пусть ругательное, но представление о книге деньги платят. Они же часто халтурят, прочитывая вполглаза и отписываясь вполслова, брызжа эмоциями, не умея ничего сказать по сути, отделываясь излюбленным аргументом, позаимствованным у Хармса: “По-моему, ты говно!”. Аргумент: “По-моему, ты добро!”, кстати, немногим лучше.
Андрей Немзер в пору, когда чуть ли не все кликушествовали по поводу упадка литературы, назвал девяностые “замечательным десятилетием” и предупреждал: допроситесь! Если не упадка серьезной литературы, то падения интереса к ней. Оно, похоже, и случилось. Допросились. Отшибли охоту к чтению окончательно — и не злопыхатели только, а и сами писатели, которые на встречах с аудиторией (был тому свидетелем) не умеют посоветовать, кого почитать, — ибо сами ни черта не читают.
Впрочем, в новой книге Немзера “Русская литература в 2004 году” все это есть, прочтите хотя бы предисловие, в котором его мрачное пророчество процитировано. Заодно убедитесь, что о моем тексте, который сегодня награжден, в книге нет дифирамбических высказываний, поэтому говорю о нем не по чувству благодарности, хоть чувства дружества не скрываю и им горжусь. Я просто его тоже читаю, как и других критиков — и причем не только тех, которые про меня пишут. Высокомерного “Про себя отзывами не интересуюсь” никогда не мог понять. Здесь либо просто ложь, либо боязнь слабого дарования быть уязвленным: сильный человек глаз не закрывает.
Все это я веду к простой мысли: потеряться, потыриться, быть украденным может лишь то поколение, которое с этим согласилось. Не читая, не зная друг друга, не умея посоветовать тем, в окружении кого мы живем, что почитать, мы со странной и позорной покорностью готовы уже с этим согласиться. Грустно.
И последнее. Буквально вчера на одном из сайтов Интернета наткнулся на удивленный вопль городу и миру, озаглавленный: “Оказывается, есть русская литература!”. Далее цитата из книги и ссылка на текст. Я порадовался и за писателя, и за неведомого читателя, сделавшего открытие независимо, а то и наперекор сложившемуся мнению. И понял, что от нас требуется то же самое: с книгами в руках или в голове, не только своими, хваля или ругая — дело каждого, твердить при любом удобном случае: “Есть русская литература!”.
И, возможно, окажется, что мы еще не окончательно потырены.
Ревекка Фрумкина
Сорок лет назад в издательстве “Наука” готовилась к печати моя первая научная монография “Статистические методы изучения лексики”. Редактором ее был Виктор Александрович Ицкович, лингвист и высокий профессионал. В.А. был старше меня лет на пятнадцать и поэтому звал меня по имени. Однажды, листая чистовой вариант рукописи, он сказал: “Вот тут, Рита, вы в очередной раз пишете: “Как известно…”. “Скажите, кому это известно?”
Я несколько замялась: сказанное далее было известно мне, но в то время — едва ли кому-нибудь еще. Мой собеседник наставительно добавил: “А все, что написано в следующем абзаце, вы, по существу, сами придумали”. И вычеркнул “Как известно” недрогнувшей рукой.
Год назад в “Новом издательстве” вышла моя книга “Мне некогда, или Осторожные советы молодой женщине” — как явствует из заглавия, вовсе не научная. У этой книги тоже был редактор (он же — издатель), историк и филолог Андрей Курилкин, одаренный замечательным редакторским чутьем. Он вдвое моложе меня, и потому я зову его по имени.
Листая распечатку окончательного варианта книги, мой редактор остановился на следующей фразе, описывающей фотографию лондонской квартиры балерины Натальи Макаровой в одном “глянцевом” журнале: “ Не знаю, как этот интерьер выглядит в действительности, на снимках же он заставляет вспомнить увиденную глазами Свана квартиру Одетты с ее беспомощными претензиями на утонченность”.
“Ревекка Марковна, какой Сван? Какая Одетта?” — воскликнул Андрей и твердой рукой вычеркнул отсылки к роману Пруста, с полным основанием полагая, что они ничем не лучше упомянутых выше “Как известно”.
Признаюсь, что с годами следовать принципу “известное известно немногим” стало ненамного проще. Но я стараюсь.
1 Эссе “Предотвращение литературы”. Перевод В.А. Скороденко.