Опубликовано в журнале Знамя, номер 2, 2005
Рефлектирующий абориген — это contradictio in adjecto. Уж что-нибудь одно: либо ты способен размышлять о своей культуре — и какой из тебя тогда абориген? Либо ты растворен в этой культуре и не замечаешь ее специфики, как не замечаешь воздуха, которым дышишь. Именно здесь я нахожу завязку сюжета применительно к себе и к своему поколению.
В самом деле. Родилась я в 1931 году в Москве, была, как и все мои ровесники, пионеркой, потом комсомолкой. До “дела врачей” я не ощущала себя чужой в малых группах — что в школе, что в университете. Именно поэтому в моей памяти почти фотографически отпечатались отдельные эпизоды отчуждения — например, когда в 1949 году в разгар кампании против космополитов у нас в школе отменили обсуждение нового романа Эренбурга “Буря” (подробно об этом рассказано в мемуарных очерках “О нас — наискосок”, включенных в мою книгу “Внутри истории” (М., 2002).
Вы можете мне верить или не верить, но за четыре года, что я носила пионерский галстук, я ни разу не задумалась о том, что именно он символизирует и почему он красный. Я и сегодня не могу сказать, что испытывала чувство искреннего подъема при звуках “Интернационала”, поскольку это подразумевает, что где-то рядом были люди, которые могли бы, допустим, этот подъем изображать или даже пародировать. Более того, пародии на этот гимн мне и сейчас неприятны. Видимо, я не принадлежу к числу тех, кто может расставаться со своим прошлым, смеясь.
Итак, я была советским человеком, то есть аборигеном той, советской культуры. Потом я перестала им быть — но это происходило весьма постепенно. В результате в моей памяти сохранились довольно отчетливые представления не только о фактуре советского быта (впрочем, ограниченные опытом городской жизни, притом в столице), но и об эволюции этого быта. Недавно в разговоре с молодой женщиной 1980 года рождения я упомянула, что еще в начале шестидесятых годов в Москве посуду мыли мылом и питьевой содой. Ответом мне было недоверчивое удивление: “А разве “Фэйри” тогда не было?” Не было — но не только жидкостей для мытья посуды, но и горячей воды — в большинстве коммунальных кухонь. По-моему, мне не поверили…
* * *
Впервые я почувствовала себя “аборигеном”, читая лет десять назад уж не помню чьи культурно-антропологические соображения о “главной” советской поваренной книге. В СССР “Книга о вкусной и здоровой пище” долгие годы была единственной книгой по кулинарии. К тому же, хоть она и выходила двенадцатью изданиями, ее еще надо было достать. (Для молодых читателей поясню, что книги В.В. Похлебкина появились по меньшей мере двадцатью годами позже).
В середине 50-х, когда сама я еще была “молодой хозяйкой”, в Москве мука и сливочное масло уже продавались, а не выдавались. Тем самым рецепты гречневых блинов и грибного супа были очень кстати, так что “Книга” вполне оправдывала свое бесхитростное название. Этот увесистый том в твердом коричневом переплете стоит у меня в шкафчике на кухне, где соседствует с десятком поваренных книг из разных стран. При этом я и сегодня не вижу в этой книге особого воплощения “советскости”. Для меня это просто книга из прошлого.
Тем временем современный антрополог, вооружившись надлежащими ссылками на Бодрийяра и Беньямина, рассказывает мне о многослойности идеологических смыслов, отраженных не только в текстах упомянутой книги, но даже в оформлении форзаца и нахзаца. Как и положено, значимыми в аспекте “советскости” для антрополога оказываются все жанры, в этой книге представленные, — от собственно рецептов и информации о том, что такое тимьян или шемая, до советов, касающихся культуры городского быта, слегка, впрочем, завуалированных, дабы не обидеть тех граждан, которые к этой культуре не так давно приобщились.
Замечу в этой связи, что в знаменитой американской поваренной книге “Joy of cooking”, без которой не обходились многие поколения американских домохозяек, такая информация тоже присутствует, притом в изобилии и без всяких вуалей.
Вообще же, вторые, третьи и пятые смыслы, усматриваемые многими современными авторами не только в “Книге о…”, но и вообще в советских текстах о тогдашнем быте, да и в нем самом, мне сегодня нередко кажутся привнесенными. В качестве бывшего советского аборигена я готова предъявить ученым, изучающим нас и наше время, упреки в гиперсемиотизации, то есть усмотрении скрытых смыслов там, где для моих современников их не было.
Вместе с тем, для антропологических описаний советской эпохи нередко характерна нечувствительность к переливам контекстов и мерцаниям смыслов: все либо сакральное, либо профанное, либо “сырое”, либо “вареное”. Но даже яйцо можно сварить всмятку и “в мешочек”, “выпустить” в кипяток (это называется “пашот”) и на сковороду с кипящим маслом (получится яичница-глазунья). Замечу, что именно чуткость к нюансам, к множественности смыслов делает уникальными книги такого ученого как американка Шейла Фицпатрик — ей удается писать о “нашем” как о “своем”.
“Истоптанный” культурологами форзац “Книги о вкусной и здоровой пище” — это цветное фото (скверного, замечу, качества). На фото — стол, уставленный бутылками с грузинскими винами, хрустальными бокалами рубинового цвета, блюдами с осетриной и прочими яствами. Ну да, в “тучные” годы особо праздничный стол в Москве, Питере, Киеве или Черновцах примерно так и выглядел. В начале пятидесятых для наших скромных студенческих вечеринок я покупала в винном магазине в Столешниковом переулке бутылки именно с такими этикетками, добавляя к ним одну бутылку “Столичной” специально для Вити Алексеева, который пришел на филфак МГУ с флота — его и отряжали мне в помощь, чтобы я не тащила тяжелые авоськи в общежитие на Стромынку.
А рубиновые бокалы я видела во многих московских семьях — по-моему, такое двухслойное стекло изготовлялось на заводах в Гусь-Хрустальном. Чудовищных размеров ваза из этого материала была подарена моей маме на юбилей ее сотрудниками. Мы тут же отправили вазу на дачу, где через год ее благополучно украли.
Другое дело, что хорошие вина завозились только в крупные города. Впрочем, это как раз известно. Менее известно то, что в начале шестидесятых в Москве были перебои с таким, казалось бы, элементарным добром, как кефир, а в 1963 году — даже с белым хлебом.
Итак, с одной стороны — гиперсемиотизация: там, где я вижу просто безвкусные бокалы, антрополог видит символы советского благополучия, да еще и перекличку с рубиновыми звездами Кремля. С другой стороны — пренебрежение различиями, в том числе — существенными, не говоря уже об оттенках (примеры см. ниже).
Укажу три наиболее явные причины, по которым эта ситуация мне кажется достойной анализа.
Первая лучше всего иллюстрируется рассказом Андрея Зорина о его студенте, который удивился, узнав, что до “перестройки” Бродского не изучали в университетах. И то сказать: родившись в конце 70-х, не так просто понять, что подростком ты застал не смену одного генсека другим, а революцию. То есть слом не только государственной машины, но целого общества со своей культурой (точнее, культурами).
Вторая причина — следствие первой: слом культуры не означает, что она уходит под воду целиком, как мифическая Атлантида. Многое живо, пока духовно функционируют люди, в ней и ею жившие. И неважно, принимали они ее или отвергали — они были ее частью. Это они помнят, что здание, где прошло детство Юрия Трифонова, называлось “Дом правительства”, а “Домом на набережной” назвал его сам Трифонов, потому что роман “Время и место”, где этот дом описан, именно роман, а не документальная проза. Они же удостоверят, что вплоть до начала войны, то есть до 22 июня 1941 года, открытие каждой новой станции метро в Москве воспринималось как праздник: детей лет с четырех туда возили так же непременно, как в зоопарк. Едва ли кто из моего поколения в молодости задумывался о стоимости мраморных подземных дворцов или о колоссальных затратах на перелеты “через полюс в Америку”.
Третья причина — следствие второй. То сплетение явлений материальной и духовной культуры, которое культурологи и издатели упаковывают в рубрику “История повседневности”, устроено особым образом. Молекулы и структуры этого мира “существуют” в разных модусах, а часы показывают вовсе не астрономическое время. Один и тот же физический объект — например, старая родительская дача, — для одних несет огромную символическую нагрузку, а для других имеет чисто функциональную ценность, в силу чего в близкой перспективе не будет иметь и вовсе никакой, потому что развалится.
С объектами, имеющими только символическую, а не материальную ценность, тоже не все просто. Мои ровесники удивляются массовому забвению русской классики: наши внуки ее не читают. Но пора признаться себе в том, что очень многие из нас (именно из нас, горожан из относительно образованных семей), кто в отрочестве читал “Войну и мир”, а в ранней юности — “Асю” Тургенева, на деле выбирали вовсе не между Тургеневым и Буниным или Толстым и Набоковым. Бунин стал доступен только после 1956 года, когда вышло пятитомное собрание сочинений (тиражом 250 тысяч, но без “Жизни Арсеньева” (!). Набоков же к большинству из нас и вовсе пришел лишь с началом перестройки.
А как хотелось читать “про любовь”! Про дружбу и предательство. Про войну. Про балы и охоту. Но когда “про любовь” (равно как и про многое другое) оказалось возможным читать что-то иное, нежели классиков, когда появились герои, с которыми более естественно отождествить свои чувства и мысли, мы — то есть не мы сами, а уже наши дети и внуки — перестали читать Тургенева, равно как и Толстого, Гончарова и т.д. (Теперь, кажется, не читают и Бунина — интересно, почему.)
Конечно, как и положено аборигену, я склонна видеть в уходящей (ушедшей?) культуре такие смыслы, которые, быть может, являются составляющей сознания всего лишь моей малой социальной группы, да и то за короткий временной промежуток — например, с 1956 по 1985-й. Или с 1986 по 2000-й. Но в самих этих ощущениях я, как оказалось, не одинока. Вот свидетельство Льва Рубинштейна, высказанное в связи с обсуждением книги об андеграунде — то есть о людях другой, заведомо не моей социальной группы.
“Просто пока это явление — то есть андеграунд — существует не только в виде корпуса текстов, но и физически. Оно еще не затвердело. Многие из нас еще живут не то чтобы этими прежними представлениями, но этими чувствованиями. О себе я это могу точно сказать. На многие культурные вещи я реагирую как человек андеграундной культуры, я не перестал им быть, хотя моя жизнь, культурные и жизненные обстоятельства здорово изменились. Это не хорошо и не плохо. Это так. Поэтому я не готов чувствовать себя той бабочкой, которую рассматривают под микроскопом. Я не могу все это воспринимать как науку. Я могу это считать частью той же самой культуры, к которой мы все принадлежали и продолжаем принадлежать” (“Критическая масса”, 2004, № 1).
Мораль, как мне кажется, очевидна: беспристрастных свидетельств не бывает. Впрочем, это уже задача профессионалов — разбираться в фактах, документах, пристрастиях и мифологизациях.
…Хорошо было классикам! Малиновский описывал жителей Тробрианских островов, Бурдье — кабилов, то есть сравнительно “холодные” общества. Мы же были — я думаю, что и остаемся — не просто горячим, а “пылающим” обществом. И изучать нас нелегко. Вот, например, что пишет Екатерина Деготь: “Все еще ново звучит точка зрения, согласно которой секс не просто не отсутствовал в жизни граждан СССР, но всегда занимал в ней одно из центральных, а весьма часто и непомерно гипертрофированных мест. Как и интимность отношения с вещами, эта часть советской цивилизации еще будет когда-нибудь исследована” (курсив мой. — Р. Ф.) (“Логос”, 2000, № 5—6).
О сексе пусть пишут антропологи: в конце концов, сексуальные отношения в обществе — это их традиционная проблематика. Об отношениях с вещами тоже писали — но тут и “аборигену” есть что сказать.
* * *
Жизнь в коммунальной квартире и невозможность купить обувь по ноге не воспринимается как катастрофический опыт, если так живут все вокруг. Тем больший интерес вызывает анализ той интимности отношений с вещами, окружавшими советского человека, к изучению которой призывает Е. Деготь в цитированной выше статье.
Образцовым научным сочинением на эту тему мне представляется известная книга Ильи Утехина “Очерки коммунального быта” (2004). А образцовым художественным свидетельством — роман А.П. Чудакова “Ложится мгла на старые ступени”.
Весьма поучительны и материалы, опубликованные в журнале “Неприкосновенный запас” №№ 33 и 34 за 2004 год. Их авторы по преимуществу родились в середине семидесятых годов и потому о советской материальной культуре они пишут с той же отстраненностью, с которой для меня естественно цитировать воспоминания С.Н. Дурылина о московском купеческом быте (“Мне некогда, или Осторожные советы молодой женщине”. М., 2004). Популярная рубрика журнала “Наука и жизнь” , которая называлась “Маленькие хитрости”, не с ними “вошла в поговорку”. Видимо, это облегчает задачу Г. Орловой, посвятившей культурно-антропологическому анализу этой рубрики обстоятельную и талантливую статью (“Неприкосновенный запас”, 2003, № 34). Не менее любопытна статья “Общество ремонта” Е. Герасимовой и С. Чуйкиной (“Неприкосновенный запас”, 2003, № 34). Эти петербургские социологи опирались на два массива данных. С одной стороны — интервью с жителями Петербурга, а с другой — впечатляющее количество книг англоязычных авторов, анализирующих нашу повседневность. Удачно то, что отношение людей к материальной стороне жизни и повседневному обиходу в данном случае выявилось как побочный продукт интервью, проведенных авторами с иными целями. Это позволяет считать полученные ответы весьма надежными.
Отдельные номера журнала “Наука и жизнь” за 1960—1970-е годы с рубрикой “Домашнему мастеру” и с “Маленькими хитростями” еще и сегодня лежат у меня на даче. Для Г. Орловой эти рубрики — источник знаний о советском человеке и его быте. В совокупности они предлагают, по ее выражению, “стратегию выживания в мире шероховатых вещей и услуг”. Это не только удачно сказано — но в точности соответствует советской реальности. Меня, однако, всякий раз занимало то, почему в нашей семье советы из этих рубрик никому не пригодились. Думаю, причина в том, что “хитрости”, якобы адресованные всем, на деле могли быть эффективно использованы только мужчиной с “хорошими руками” и немалым свободным временем. Это человек, у которого в хозяйстве уже есть и сверла, и отвертки с жалами побольше и поменьше, и проволочки разных сечений, и изолента, и все доступные виды лейкопластырей (скотч еще не был у нас известен), а также всякие шайбочки, гаечки, винты и шурупчики. Ему после работы не надо проверять тетради, забирать детей из детсада, ехать в дальнюю аптеку за лекарствами для стариков-родителей, звонить в “свое” отделение дежурному врачу, чтобы узнать, все ли там в порядке, и т.п.
Изобилие советов наподобие изготовления различных отверток из гвоздя предполагает у читателя не только немалый опыт , но еще и обширный набор инструментов: надо уж быть и вовсе не от мира сего, чтобы не понимать, что гвоздь — штука очень прочная, а расплющить его до жала отвертки можно, имея лишь хоть маленькие, но тиски. Или мощные пассатижи. Так реконструируется и адресат всех этих советов — это умелец, быть может — из числа радио- и фотолюбителей, чаще — квалифицированный рабочий или инженер с производства. И, конечно, мужчина. Если же “хитрости” адресованы женщине, то она, скорее всего, пенсионерка. А мы с мужем были научными работниками с ненормированным рабочим днем и пожилыми и больными родителями…
Любопытно, кстати, что в те времена даже в нашей среде “хорошие руки” у мужчины были важным фактором в семейной жизни. У меня был друг, доктор математики, жена которого, будучи ревнивой просто по натуре, тем не менее ревновала его не ко мне, а к его готовности вешать у нас полки и чинить мой магнитофон, потому что аналогичные дела его всегда ждали и дома.
В целом “хитрости”, анализируемые Г. Орловой, как правило, возмещают отсутствие нужных вещей прежде всего за счет безразмерного ресурса времени у советского человека. Стоит еще раз обратить внимание на то, что в советском обществе время вообще не рассматривалось как ценный ресурс, тем более — как деньги. Поэтому в самом глупом положении оказывались те, у кого не было времени, хотя деньги — были, пусть и самые скромные.
Когда я еще жила с родителями в коммунальной квартире на улице Горького, моя мама, имевшая почетное звание “Заслуженный врач республики”, откровенно завидовала нашей соседке Ксении Ивановне, в прошлом уборщице, а нынче пенсионерке. Ксения Ивановна постоянно готовила морковные и тыквенные оладьи, картофельные котлеты, начиненные жареным луком, драники, лапшевники, творожники, блины и блинчики всех видов — то есть дешевые, но трудоемкие блюда. Маме, чей рабочий день имел начало, но не имел конца, проще было сварить курицу — что, конечно, было недешево.
И все-таки даже мама постоянно штопала и ставила заплаты — все это она делала виртуозно. Всю жизнь штопала и я. Но, поклявшись раз и навсегда не ставить заплат, я научилась это делать в конце восьмидесятых, когда из магазинов исчезло буквально все. И тут оказалось, что целые десятилетия я инстинктивно вела себя как истинный обитатель “общества ремонта”, описанного Е. Герасимовой и С. Чуйкиной.
Начиная с середины 1970-х, когда меня наконец стали выпускать в частные поездки за границу, мы с мужем гостили у моих и его учеников и коллег в Болгарии, Польше, Венгрии и Чехии. Там всякий раз, пренебрегая недоумением друзей, я покупала качественную цветную изоленту, клеи разного назначения, уплотнители для оконных рам, корсажную резину, бумажные носовые платки, удобные крючки и даже проволочные полочки, которые можно прицепить к чему угодно.
Пригодилось почти все, разве что один тюбик клея успел высохнуть. Но белая изолента и клей ПВА — правда, привезенный уже из Швеции в 1990-м, продолжают выручать меня и сегодня. И все еще вполне оправдывает себя и вовсе особый скотч, подаренный мне в 1973 году (!) американской стажеркой. Я использую его уже тридцать лет и при этом экономлю. “Зачем? — спросите вы, — ведь все у нас давно продается”.
Это правда: в продаже есть почти все. Но, во-первых, далеко не все, а во-вторых, цена всех этих мелочей нередко абсурдно велика. А “общество ремонта” у нас вовсе не исчезло: в социуме, где 30% населения живет ниже прожиточного минимума, это было бы самоубийственно. Исчезло другое — ремонтные мастерские: их услуги для большинства населения стали слишком дороги. Дороги вовсе не потому, что не нужны. Напротив, они многим необходимы.
Авторы статьи “Общество ремонта” правы, упоминая, что на Западе ремонт, как правило, невыгоден. Отметим, однако, что в Европе, не говоря уже о США, покупка стандартного, но вполне надежного будильника или заурядной настольной лампы не может нанести особого урона даже бюджету человека, живущего на пособие. У нас же цена обычного электроудлинителя с фильтром составляет 1/10 месячной зарплаты бюджетника со стажем.
Слабое место любого такого удлинителя — вовсе не фильтр, защищающий от перепадов напряжения, что было бы естественно, а примитивный выключатель, точнее — его красная полупрозрачная крышечка: она почему-то плавится. Конечно, такой пустяк в ремонт никто не возьмет, так что я была счастлива, когда приятель починил мне удлинитель за пятнадцать минут. И если у вас отвалились три-четыре плитки в ванной, отклеилась проножка стула, треснуло кашпо для цветов, не утешайте себя мыслью, что за углом вам это починят. Научитесь делать это сами, благо клей продается.
Да, мы больше не стираем пластиковые пакеты. И определенная (в численном отношении — очень малая) часть нашего общества действительно приближается к стилю жизни общества одноразового потребления. Но пачка бумажных носовых платков, обычные бумажные полотенца и салфетки, стандартные пальчиковые батарейки и тому подобные “одноразовые” товары в нормальном социуме не должны вызывать размышлений, “купить носовые платки или пачку геркулеса?” — ни у пенсионера, ни у бюджетника. Я покупаю то и другое, зато продолжаю штопать носки.
* * *
Специфическое отношение к вещи в аспекте ее прагматической ценности действительно было свойственно советским людям. Но подлинно интересным мне кажется вовсе не то, что в обществе товарного дефицита вещь использовалась, пока не истлевала. Что бы ни писали по этому поводу антропологи, это всего лишь логично. Более любопытно, что с исчезновением дефицита в постсоветском — а на самом деле все еще глубоко советском — обществе оказалось утерянным уважение к труду, вложенному в вещь.
С точки зрения “протестантской”, то есть подлинно трудовой этики, в любой рукотворной ли, природной ли вещи воплощено усилие Творца. Разумеется, в обыденной жизни люди не обсуждают такие высокие материи — они просто ведут себя в соответствии с тем, что им привито с детства родной культурой.
На мой взгляд, мало кому из современных авторов удалось рассказать об этом с такой пронзительной точностью, как это сделал А.П. Чудаков в уже упомянутом романе. Подробное описание быта Саввиных-Стремоуховых в военные и послевоенные годы — это одновременно увлекательное и ужасающее описание робинзонады семьи, которая сумела жить в материальном и духовном отношении, как если бы она действительно оказалась на необитаемом острове. Не знаю, где еще в мире, кроме России, во второй половине ХХ века условием выживания было не виртуозное владение какой-нибудь одной специальностью, а умение делать все, что нужно для жизнеобеспечения, — от ухода за скотом и способности вести безотходное хозяйство на своем клочке земли до умения изготовить амальгаму для зеркала и получать в домашних условиях сахар из свеклы.
“Мания наилучшего предметоустройства мира”, в полной мере свойственная деду автора, поповичу, чьи предки были священниками чуть ли не со времен Петра Первого, а по образованию — агроному, физически сильному и в девяносто лет, — это феномен духовный. Это уважительное отношение к плоти жизни и ее подробностям, свойственное людям ушедшей, досоветской культуры.
Хозяйственность как скромная бережливость, умелость и распорядительность отнюдь не тождественна устремленности к накоплению как к самоцели. Перманентная революция и коллективизация привели к исчезновению потомственных “умельцев” во всех сословиях — будь то крестьяне, заслуживавшие это имя, т.е. реально хозяйствовавшие, а не батрачившие; купцы и мастеровые из старообрядцев, дорожившие именем и знавшие толк в качестве того, что изготовляли и чем торговали; насельники монастырей, разводившие в теплицах диковинные фрукты; а также и дворяне, в имениях которых было к началу революции образцовое хозяйство на английский манер.
Исчезновение этого человеческого типа — важнейший нюанс, о котором антропологи как-то мало пишут. А ведь именно вместе с его уходом в России исчезло уважительное отношение и к труду людскому, воплощенному в рукотворной вещи, и к божьему замыслу, воплощенному во всем сущем. Но такое отношение не может быть взрощено человеком индивидуально — оно передается по традиции.
Собственно, по традиции передается всякая культура. Как некогда заметил наш блистательный индолог В.С. Семенцов, при нормальном воспроизводстве культуры не должна возникать проблема “отцов и детей”. Традиция не возбраняет думать своим умом, но она противостоит податливости к спущенной “сверху” индоктринации.
Разумеется, никакая традиция не может быть хороша как таковая, если только ты не убежденный пассеист, для которого любое прошлое хорошо уже тем, что оно было и притом давно. Но на самом деле даже для пассеиста — в России ли, или в Британии, на деле хорошо не любое прошлое, а такое, в котором нет работных домов и родов прямо у жнивья. Пассеист “вынимает” это прекрасное прошлое из секретера в стиле королевы Анны или из павловского буфета, а туда ведь попадает лишь отобранное. Именно о символической значимости любовно сохраненных вещей написал И. Утехин в очерке “Любимые вещи” (“Неприкосновенный запас”, 2003, № 33).
В силу уважения к воплощенному труду воспитание в духе “протестантской” этики требует отнести в церковь или в любую благотворительную организацию вещи, из которых выросли ваши дети, а также книги, игрушки, посуду и все, чем вы больше не пользуетесь. Так называемый garage sale — распродажа ненужных вещей, особенно широко практикуемая в “одноэтажных” поселениях Америки и Австралии, отнюдь не имеет целью принести доход хозяевам.
Ресайклинг — вторичная промышленная переработка всего, что можно переработать — продукт все той же ментальности. В Швеции мне пришлось специально спросить у соседей, для чего именно предназначен каждый из четырех мусорных ящиков, расположенных во дворе дома, где я жила — я не знала шведского языка настолько, чтобы понять, что бутылки из темного стекла следовало бросать отдельно от бутылок и банок из стекла обычного.
У меня было несколько поучительных разговоров на близкие темы с хозяйкой квартиры в Эдинбурге, где я поселилась на время участия в международной конференции. Лизе было за сорок, она работала в университете и жила одна в просторной квартире в доме в георгианской части города. Дом этот был внесен в реестр памятников архитектуры, и Лиза была (в нашей терминологии) “общественницей”, ответственной за его состояние. К этим своим обязанностям она относилась ревностно, и именно благодаря общему интересу к архитектуре мы подружились.
Каждый день по разным поводам я слышала от Лизы фразу “It is such a waste!” (“Какая непростительная расточительность!”). При этом Лиза не была ни бедна, ни скупа, а ее квартира хоть и была обставлена скорее в духе минимализма, но сервировочный столик изобиловал бутылками и хрустальными стаканами, а в кухне присутствовали все современные аксессуары и облегчающие труд хозяйки gadgets. По утрам Лиза кормила меня традиционным английским завтраком и, снимая яичницу со специальной сковороды специальной же лопаткой, сопровождала это комментариями: “Все-таки у нас всего слишком много”.
Как-то мы были вместе в итальянском ресторанчике, где Лизе положили на блюдо такую гору спагетти, что доедала она их не без труда, заметив: “Дома меня слишком ревностно учили не оставлять ничего в тарелке”.
Лиза посоветовала мне посмотреть одно из красивейших зданий Эдинбурга — кажется, оно называлось “Ассамблея”. И архитектурно, и функционально большой зал в этом здании напоминал сильно уменьшенный Колонный зал Дома союзов, то есть зал Дворянского собрания. Но более, чем сам зал, меня поразило проходившее в нем действо. Это был традиционный рождественский благотворительный базар. За столами с эмблемами разных благотворительных организаций и фондов (Фонд борьбы с раком, “За здоровое детство”, экологи, “Замки и парки” и т.д.) стояли люди всех возрастов — от мускулистых юношей в футболках с логотипами соответствующей организации до вполне диккенсовских старушек с седыми букольками. За символическую цену они радушно предлагали купить всякие нужные и симпатичные вещи.
Подчеркну, что разложенное и расставленное на столах никак не напоминало ассортимент английского или датского блошиного рынка. Кое-что шагнуло сюда прямо из некогда читанных мной английских романов — например, домашние джемы в баночках, аккуратно завязанных бумагой в красную и зеленую клетку, домашние же крендельки, упакованные в нарядные коробки. Кроме того, задешево продавались разрозненные тарелки и фаянсовые миски, недорогие, но явно неновые сувенирные вещицы и пожертвованный производителями текстиль, иногда с малозаметным браком. Меж столами оживленно сновали покупатели, отнюдь не принадлежавшие к обездоленным слоям общества. Я тоже ушла не без добычи: за мизерные деньги я купила набор мисок из жаропрочного стекла для микроволновки, которую мы недавно приобрели (в Москве такой посуды еще не было).
Но самым впечатляющим оказался процесс покупки сувенирной глиняной кружечки, в миниатюре копирующей пивную. Я хотела привезти ее в подарок мужу в качестве рюмки для яйца, но уж очень она была мала. “Так давайте проверим это, мэм!” — воскликнули две пожилые дамы, к которым я обратилась со своими сомнениями. С какого-то из соседних столов было тут же принесено сувенирное яйцо из камня, напоминавшего малахит, и водворено в кружку. “В самый раз, мэм!” — с удовольствием заключили дамы. Вещица стоила такие пустяки, что дело было явно не в деньгах. Важно было, что вещь нашла хозяина.
* * *
В заключение приведу мнение проницательного писателя Михаила Айзенберга — в прошлом человека андеграундной культуры.
“Особенность этого прошедшего времени, загадочная особенность, состоит в том, что оно не проходит. Оно не отделяется в сознании, не изживается, не отходит в исторический план. Не становится историей. История — это то, что было до тебя. И когда наше прошлое рассматривается как исторический и культурный феномен, это производит довольно диковатое впечатление. Это время в нашем сознании целехонькое. Это шкура неубитого медведя. И для ее выделки нужны какие-то особые способы, при которых не подменялась бы природа объекта. Неостывшее время нельзя рассматривать формально, потому что оно еще не стало формой. Не стало предметом”.
Видимо, рефлексия аборигена и есть попытка неформального рассмотрения “неостывшего времени”.
P.S. В том, что время это действительно “неостывшее”, можно убедиться, заглянув на сайт http://www.goodidea.ru/user/frame?idrub=9&dzn=2. Там вы найдете все тот же совет сделать грядку для огурцов из бочки, который обсуждает Г. Орлова. Вам также напомнят, что “банка из-под селедки пригодится весной”, посоветуют, как быть, “если у секатора испортилась пружина”, и помогут сделать инструменты из старых лопат и продлить жизнь садовому шлангу.
Просто кладезь для антрополога…