Опубликовано в журнале Знамя, номер 2, 2005
От автора | Рассказы из цикла “Ошейник” (отдельные публикации — “Новый мир”, 2003, № 6 и “Знамя”, 2004, № 9) представляют собой мою коллекцию, где собраны самые разнообразные (по клиническим проявлениям и географическим ареалам) варианты человеческой несвободы.
Возможно, это просто архив с историями болезней. Там есть вполне расхожие виды бытового и стадного рабства, есть экзотические модификации маниакальности, включая “высокую одержимость”, есть абсолютно безнадежные (повальные, пандемические) формы, выражающие зависимость от навязанной извне чужой воли рождаться и умирать (а в промежутке между тем и этим — участвовать в замкнутом пищевом круге, где все последовательно поедают друг друга, безропотно пропускать сквозь себя деструктирующий поток времени — etc.).
Это коллекционирование начато мной уже давно. Просматривая свои прежние работы, я, даже чаще ожидаемого, нахожу в них места, где так или иначе описан круг — то есть наиболее общий случай ошейника.
Основная профессия
Он возник словно из-под земли — в общем-то закономерно с учетом кладбища.
План выпал из моих рук. С помощью этого плана, миг назад, я занималась обследованием небольшого северо-восточного участка, уже обследованного мной вдоль и поперек.
“Вы, я вижу, что-то ищете? — спросил он. — Могу ли я быть вам чем-либо полезным?”
Наступал вечер. Кто мог отсюда уйти, уже ушел. По-весеннему обновленное, кладбище вот-вот должно было закрываться. Солнце, раненное оградой, щедро выхлестывало кровь на могилы, памятники, стволы деревьев.
Свою фразу он произнес глуховатым басом, по-английски, мгновенно определив во мне чужеземку. Вполне объяснимая проницательность (среди посетителей этого кладбища чужеземцы преобладают) подействовала на меня подавляюще. Эта проницательность не была, повторяю, сверхъестественной — она не была даже демонстративной, но ее обладатель, делая такой ход, сразу же загонял меня в угол: он уже знал обо мне многое.
Стараясь переключить ситуацию из криминальной или эзотерической в как можно более обыденную, я спокойно подняла план, а затем ответила — приветливо и, главное, многословно. Я сказала (сознательно уснащая речь ненужными подробностями), что пришла сюда уже в третий раз, и вот, даже имея на руках подробный план, никак не могу найти могилу Modigliani.
Он смотрел на меня молча, безо всякого выражения, словно настроившись, что я должна говорить дальше, дольше, подробней.
Тогда я сказала, что вот так же, в первый свой визит, я никак не могла разыскать могилу Йdith Piaf. Что я, руководствуясь тем же планом, ожидала найти надгробье либо купечески роскошное — в этой стороне кладбища они были именно такими, — либо изящное, артистическое. Но надгробье (я показала рукой в ту сторону) оказалось скромным, во многом стандартным; кроме того, на нем, чего я никак не ожидала, с торца выбита надпись — вы видели? — “Famille GASSION-PIAF”; сама Piaf значится как Madame LAMBOUKAS; в той же могиле, с ней рядом, — Louis Alphonse GASSION, ее отец; там же ее двухлетняя дочь MARCELLE — видели? — и THEO SARAPO… Кстати, “sarapo” по-гречески означает “я тебя люблю” — вам это известно?
Он продолжал слушать, стоя шагах в пяти, неподвижно. На его лице было ясно написано что-то, но совсем не здешними знаками. Он выглядел худым — и чрезвычайно длинным, как парафиновая свеча, и это сходство со свечой, даже, скорей, с фитилем, усиливалось за счет его природной белесости. Он был существом без возраста, однако что-то говорило о том, что, по земным меркам, он, скорее всего, молод. Он обладал красноватой кожей, характерной для некоторых блондинов. Однако блондином он не был.
Имея бесцветные, отстраненные глаза, он был абсолютно сед.
Но и седина эта была особенной. Его волосы походили на мелко-мелко нарубленную рыболовную леску. Образовавшаяся густая щетина не содержала в себе никакой белизны, она была бесцветна — точнее сказать, прозрачна. И эта прозрачная мелко-мелко нарубленная рыболовная леска жадно впитывала в себя сейчас кровь раненного в живот солнца — волосы словно намокли кровью.
“И вот, стало быть, — сказала я, чтоб хоть что-то сказать, — Йdith Piaf лежит в могиле со своей семьей. Которой у нее, по сути, никогда не было. Получается, что семью онa обрела лишь в могиле…”
“Человек много что может обрести в могиле, — глухо отозвался он. Затем, усмехнувшись, добавил: — Кстати, вы на ней стоите”.
“На ком?” — я невольно отпрянула.
“Вы стоите на могиле Modigliani. Правильно ли я понял, madame, что вы искали могилу Modigliani?”
Я посмотрела под ноги. И поняла, почему, даже поднимая план, ничего не заметила.
Плоская надгробная плита, целиком осевшая, сровнялась с землей. Кроме того она поросла мхом. Буквы и цифры можно было разобрать, лишь запредельно напрягая зрение. Только при таком условии, на палимпсесте плиты, в пролысинах мха, начинали проступать темные очертания знаков:
AMEDEO MODIGLIANI
1884 — 1920
В целом плита являлась уже частью природы.
“Вот, значит, где он лежит…”
“Там не он, madame”.
“Не он?..”
“Нет”.
“А кто же?”
“Там — они”.
“Они? Кто?!.”
“Когда он умер, его жена выбросилась из окна”.
“Значит, он здесь лежит с женой?”
“Да. Так же, как Йdith Piaf, — всей семьей…”
“Вдвоем, значит, лежат… Здесь, однако, не написано…”
“Я не сказал, что они лежат здесь вдвоем. Когда жена выбросилась из окна, она была беременной на девятом месяце. Ребенок, разумеется, погиб тоже. Таким образом, здесь, у вас под ногами, лежат: Modigliani, его жена, их ребенок”.
“А помните, — мне хотелось скрыть свое потрясение, — этот фильм, “Montparnasse, 19”? Как там Gerard Philippe играет? Помните сцену, где он, нищий, голодный, пытается продавать в кафе свои эскизы (я изобразила): “Achetez cette peinture… Je suis Modigliani!..”1
“Кинематографом не интересуюсь… Кстати… Прошу прощенья, madame…” — он сдвинул бесцветные брови, взвешивая какую-то мысль.
В этот момент я смогла разглядеть его лучше. Он был одет в добротный старомодный костюм сероватой гаммы, нечто среднее между gris-fumй и gris-neutre-clair; под расстегнутым пиджаком виднелся тонкий, в тон костюму, очень аккуратный шерстяной джемпер.
“Вы знаете, — наконец сказал он оживленно, — вот здесь, прямо на этом месте, где мы стоим… Да, именно здесь, столетье назад… Да нет, что я говорю: ровно сто лет назад! да! день в день! — это был голос счастливца, у которого полностью совпал лотерейный номер. — Даже в этот вот час… — резко вскинув запястье, он с жадностью впился в циферблат: — Да… даже… в эту минуту!.. — тихое, безумное ликование триумфатора, казалось, взорвет его горло. — По-ра-зи-тель-но… Даже в эту минуту… — он посмотрел на меня так, словно одаривал всеми сокровищами мира, затем набрал полные легкие воздуха и, торжественно разделяя слова, произнес: — Здесь. Случился. Пожар”.
Я не была готова к такому типу известия.
“Откуда вы это знаете?”
Он усмехнулся:
“Полагаю, madame, не столь уж важно, откуда именно я это знаю. Мне известно это, скажем так, из моих личных источников. Но данный исторический факт, в целом, не является секретом абсолютно ни для кого”.
Он махнул рукой — и, шагах в пяти, я увидела стелу. Я подошла и медленно прочла то, что он сказал, — слово в слово. Да, ровно сто лет назад, в 1897 году… Да, в этот же день, 4 мая… В этот же час…
Я взглянула на часы.
Да, именно в эту минуту.
“Но что здесь могло загореться? — сделала я попытку защитить себя от плотной, удушающей тишины. — Кругом же одни могилы…”
“В то время вот этих, этих и всех тех, — он вытянул руку, — могил не было. На этом участке стояли, как бы точнее сказать… — он помолчал, подбирая английское слово… — Здесь стояли торговые палатки. Вот в этом здании, — он указал за ограду, — проходил благотворительный бал… Там собралась l’йlite de Paris… В торговых палатках сидели, соответственно, именитые дамы. Для привлечения покупателей были выбраны, разумеется, самые красивые… Когда начался пожар, пламя мгновенно охватило палатки. Вокруг было очень много народа. Здесь был узкий проход… началась паника, давка… женщины в кринолинах… ну, вы понимаете. На многих, кроме того, были корсеты из китового уса… Одни просто задохнулись… других затоптали… Всего погибло двести человек — du gratin de Paris. На этом месте, где мы сейчас с вами стоим”.
“Merci, monsieur, было очень интересно. — Я демонстративно взглянула на запястье. — Увы, мне пора… Кроме того, кладбище закрывается через пару минут… Au revoir!..”
“Не беспокойтесь, madame, — он снова усмехнулся. — Полагаю, вы уже поняли, что у меня здесь свой вход и свой выход”.
Я не могу вспомнить, куда и как долго мы шли. Сгущались сумерки. Я даже не помню, молчал он или продолжал говорить… И, главное, я не помню, как именно я ощущала ту, не имеющую названия, силу, что непререкаемо вела меня за ним — по петляющим тропкам, таким извилистым, что мне казалось, будто он, издеваясь, просто гоняет меня по вытянутой в горизонталь восьмерке, — а то вдруг я видела, что мы идем уже по более широким дорожкам — или протискиваемся между зловеще-узкими проходами могильных оград; эта сила заставляла меня инстинктивно, почти вслепую, перешагивать через корни древних деревьев, огибать заброшенные могильные плиты… Скорее всего, время от времени, он что-то все же говорил, обращая мое внимание на детали, которые казались ему особенно значимыми, — но в том-то и дело, что говорил он время от времени, а для меня время, с момента моего беспрекословного подчинения этому гипнозу, аннигилировалось.
Я помню лишь отдельные эпизоды, и это вызывает во мне сейчас огромную досаду, потому что, как при попытке восстановления сновидений, в который раз понимаешь, что — сквозь грубую, крупноячеистую сеть памяти безвозвратно ушли почти все волшебные рыбы.
Вижу себя стоящей возле странного памятника. Это бронзовый юноша, очень красивый, распростертый прямо на земле. Роста в нем больше шести футов, он одет во фрачную пару, в правой руке сжимает изящную трость с набалдашником… Кажется, на земле лежит живой человек…
“Ну, вы, конечно, видите, что он мертв, — слышится знакомый уже голос. — Памятник запечатлел момент сразу после убийства. Это был молодой журналист, двадцати трех лет. Его застрелили из револьвера, в одном из парижских театров, в упор. И здесь он запечатлен именно в той самой позе, в какой рухнул навзничь там, в театре. Видите? Он сражен наповал”.
“За что же с ним так обошлись?”
“Запутанная история… Вряд ли вам будет интересно, madame… Но вот обратите внимание… Посмотрите на его нос, губы… на чуть выступающий гульфик… на пальцы… на набалдашник трости…”
Я смотрю, куда он указывает и, даже в сумерках, ясно различаю, что перечисленные части скульптуры гораздо светлей остальных. Они буквально сверкают свежей полировкой.
“Дело в том, что сразу после того, как этот памятник был положен на могилу, за ним пошла такая слава… как бы это сказать… Если женщина долго не может стать матерью… ну, вы понимаете… она, как правило, согласна на все. И вот, до сих пор, уже более ста лет, сюда приезжают дамы со всех уголков de la France”.
“И что?”
“И вступают с ним, как вы можете догадаться, в сексуальную связь. Скачут на красавце во весь опор, а пронырливые тележурналисты, его кузены по корпорации, это дело потихоньку снимают. Прячась вот в этих кустах”.
“И что — помогает?”
“Журналистам?”
“Нет, женщинам!..”
“Статистические отчеты мне неизвестны… Кстати… — Он достает из кармана пиджака яркий, новенький покетбук. — Такие случаи зарегистрированы, разумеется, не только на Pйre-Lachaise… Например, в каталонском городке N. (он произносит ничего не говорящее мне название) по сей день девушки и зрелые дамы, стоя, предаются любви вот с этой статуей. — Он подносит к моим глазам книгу и показывает фотографию мраморного Аполлона. — Статуя установлена на могиле местного живописца… Так вот: данные случаи пигмалионизма не имеют там целью деторождение. У каталонок в этом городке считается, что в момент оргазма Аполлон, путем эманации, изливает на них свою божественную красоту”.
Делая жест, означающий “изливает”, он взмахивает рукой с книгой — и на задней обложке, в белой рамке, я вижу его лицо. Да, это он.
“Но я не особенно бы заинтересовался данным случаем, если бы он, на почве ревности к этому идолу, не привел к массовым убийствам и самоубийствам, а потом и к мстительному разрушению его статуи”, — с этими словами он показывает мне соответствующую фотографию.
“Позвольте спросить: вас зовут Bertrand?”
“Почему вы так решили?” — он смотрит на меня с недоумением и досадой.
“Но ведь эту книгу о кладбищах написали вы?”
Он кивает — довольно нейтрально. Затем уточняет: “И не только эту”.
“Здесь стоит имя”, — говорю я.
“Ах, вот что… — к его характерному смешку я уже привыкла. — Это просто один из моих многочисленных псевдонимов. Даже не стоит запоминать”.
Подумав, он считает возможным пояснить:
“Я взял эту книгу — кое-что прочесть сегодняшним посетителям…”
“Посетителям? Вы работаете здесь гидом?”
“Ah, c’est rien!.. Бренный хлеб. Раз в неделю”.
“Коллеги, наверное, вас очень ценят!..”
“Коллеги? — его голос резко выходит из-под контроля. — Какие у меня могут быть коллеги? Зависть, интриги и прочие человечьи magouilles2…”
Теоретически сейчас подходящий момент спросить, каково же его “настоящее имя”. Но я не собираюсь этого делать. И не потому, что он не спрашивает моего. Просто мне ясно, что имен у нас нет. Как нет их и ни у кого другого. Правда, имена высечены на надгробных плитах. Но они, безусловно, подложные, и это — обязательное условие игры, навязанной всем — и живым, и мертвым. Игроки навсегда бесправны. Законное имя имеет только La Mort.
Мы стоим возле черного мраморного надгробья, зеркально-гладкого, на торце которого, золотом, крупно высечено:
Marcel PROUST
1871 — 1922
Вечерние птицы легко и кротко ткут изящную ткань сумерек.
“Осмелюсь спросить вас, madame: из какой вы страны?”
Неожиданный вопрос. Впрочем, кто может угадать изощренную прихоть его мысли?
“Uit Koninkrijk der Nederlanden”, — отвечаю я на старинный манер, в тон его прелестной церемонности.
“Из Нидерландов!.. — он взглядывает на меня с непритворным почтением. — Из Нидерландов!.. — восклицает он снова. — Страна, созревшая легализовать эвтаназию!.. Говорю вам со всей ответственностью, madame: даже если бы голландцы не удивили бы мир больше абсолютно ничем, они остались бы в моем мнении величайшей нацией”.
Я поднимаю с земли несколько мелких камней и кладу их на черную мраморную плиту.
Горбоносый мраморный профиль в изящном овале. Надпись на белой вертикальной плите:
Б FRЙD. CHOPIN
1810 — 1849
“Вы конечно, знаете, madame, что сердце его похоронено отдельно”.
“Да! Прямо-таки в традициях французских королей!..”
Ему, судя по всему, нравится эта шутка: видимо, такое сравнение для него ново. И он не поправляет меня, чувствуя, что я и сама отлично знаю разницу: Chopin потому распорядился похоронить свое сердце отдельно, что хотел главную часть себя вернуть на родину, в Польшу.
“А как бы вы, madame, распорядились своим телом на предмет смерти?”
“Какая разница!.. После смерти оно не мое. Оно и при жизни-то не мое”.
“И все же. Я имею в виду: как бы вы хотели, с помощью тела, символически выразить свою любовь к разным странам? Проще всего, конечно, распорядиться, чтобы развеяли прах где-нибудь над океаном. Но это, на мой взгляд, довольно пресная любовь — ко всему сразу, то есть ни к чему в отдельности”.
“Знаете, monsieur, на планете столько мест, которые я полюбила и хотела бы отблагодарить — как-нибудь по-человечески — без слов. Но как? Большая ли честь, скажем, для одного из озер Северной Америки, если на его берегу будет похоронен мой глаз? Или для Пентландских холмов Шотландии, если в одном из них будет зарыто мое ухо? Да и много ли мое ухо там услышит? Chopin, своим случаем, конечно, провоцирует думать в этом направлении: тело — зарыть там, сердце — там… Или даже так — попросить расчленить себя, от большого любвеобилия, на отдельные органы: сердце — там, печень — там, почки — там; или еще подробней, на мелкие кусочки, — каннибальская каббала. Но если я не могу устроить так, чтобы тело мое, целиком, было похоронено возле Дома моего детства, в самом Доме моего детства, — какой для меня смысл нашпиговывать планету своими разлагающимися ошметками?”
“Пожалуй, вы правы. А где находится Дом вашего детства?”
“Далеко. Какая разница!..”
Уже темно.
“Полагаю, что вам, monsieur, как официальному гиду этого кладбища, приходится без конца выкладывать на потеху индюкам-посетителям сведения под грифом “самым-самый”… Так ведь?”
“Что вы под этим понимаете?”
“Ну, например: самое дорогое надгробье… самый вызывающий памятник… самая старая могила…”
“Самая глубокая”, — понимающе отзывается он.
Как и в первый миг, мне делается не по себе. Но это чувство тут же проходит. А он продолжает:
“Нет, я никогда не иду на поводу у посетителей. Здесь, на Pйre-Lachaise, девяносто тысяч могил. Я знаю историю каждой. Хотят посетители или нет, они довольно быстро попадают под мою власть”.
Он снова достает книгу и, подняв над головой, насмешливо держит ее двумя пальцами, словно за хвост.
“Да и на других кладбищах de la France, кстати сказать, — тоже”.
“Могу я спросить вас: как все это сложилось?”
“Что?”
“Ну… ваш образ жизни. Он ведь не такой уж обычный… Одобряют ли его ваши родители?”
Он смотрит на меня с искренним изумлением:
“Родители? Вы сказали: родители?”
Я смущенно киваю.
“Родители! Какая разница? Кажется, не одобряют… Сейчас уже, правда, не столь ожесточенно… Они старые. Скоро умрут”.
“И все же, если можно: как это началось? Наверное, с какого-то особого случая?”
“Никакого особого случая. Когда мне было пять лет, бабушка, мать моей матери, привела меня сюда. Вот и все”.
“Что — и все?”
“И все значит: я остался здесь навсегда”.
“Но вы же не станете утверждать, что и живете здесь?!”
“Живу я рядом, с той стороны стены. Говоря точнее — на rue de Bagnolet… Но мое сердце — на кладбище. Это простой факт. Такой же, как тот, что мы сейчас выйдем отсюда”.
С этими словами он подходит к стене и бесшумно отпирает невидимую для меня дверь.
Передо мной возникает залитый светом проем — ярко-золотой на темно-синем панбархате вечера.
…В одной из своих предыдущих жизней я родилась и жила в городе, который звался европейским — хотя его население имело привычку опорожнять кишечники и мочевые пузыри прямо на лестницах. (Этот пример тамошней контрадикции — между реальной этикой и формальной этикеткой — я привожу потому, что он окутывает мои воспоминания и вовсе фантастической дымкой, словно доходчиво иллюстрируя абсолютную необратимость прошлого.)
Себя в том прошлом я помню плохо. Иногда мне даже кажется, что у меня, теперешней, было с тем человеком лишь шапочное знакомство — притом в компании каких-то случайных людей. Поэтому честнее будет называть того человека не “я”, но, скажем, “она” — или, что даже точнее, “он”.
Итак, “он”.
В городе, где он жил, ему однажды пришлось выправлять некий манускрипт. (Этот человек выправил в той своей жизни великое множество манускриптов, поэтому ему поручили тот непростой случай.) Некий преклонных лет служитель муз наконец собрался произвести на свет своего — вынашиваемого годы и годы — первенца. Несмотря на столь солидный срок первенец оказался явно недоношенным — не только по объему и весу — но и по другим, гораздо более важным показателям. Жертва алкогольного зачатия, рукопись была безнадежна.
Дело происходило у служителя муз, в его девственном, не оскорбленном уборкой жилище. Гостю, то есть выправителю манускрипта, стало скучно еще до того, как служитель открыл рот. Открыть его он намеревался для того, чтобы непосредственно самому, вслух, прочесть пришельцу свой труд. Применяя ухватки самодеятельного чтеца-декламатора, он пытался оттянуть момент непосредственной встречи глаз своего опасного визави с текстом, где перебор “неподдельных чувств” с лихвой восполнялся недоразумениями грамматики.
Однако он начал. Речь шла вот о чем: писатель описывал, как он пьет, чтобы затем описывать, как он пьет. Не будучи Венедиктом Единственным, он не делал это талантливо. Гость сказал: “Вы поразительно похожи на Борхеса”. — “Почему?” — для пущего удовольствия писатель нуждался в детальном обосновании комплимента (само сравнение не показалось ему странным). “Ну как же, — терпеливо пояснил гость, — вы описываете, как вы пьете — с тем, чтобы затем описывать, как вы пьете — и так далее, до бесконечности: змея, грызущая собственный хвост!..”
Некоторое время хозяин, придавленный внезапным грузом величия, пытался прийти в себя — сарказм гостя был из разряда тяжких потоков, рухнувших некогда на Геркуланум.
Чтобы немного оттянуть назначенное ему истязание, гость добавил: “Скажите, вас интересует в жизни что-либо еще, помимо водки?”
Демиург растерянно обвел очами свою комнату — и даже послушно посмотрел в окно, ища хоть какой-то объект, мало-мальски достойный внимания, и, не обнаружив, судя по всему, ничего, вернулся глазами к своему дефективному детищу. “А вот же, — он с важностью указал заскорузлым перстом на стопку бумажек, — литература!..” “Нет, — сказал гость, — вы меня не поняли: я имею в виду какой-либо иной материал для литературы. Любовь, например”.
Хозяин задумался. Затем снова взглянул в окно, и, как написали бы личности, обязательные для школьной программы, “неподдельная радость озарила на миг, казалось бы, навсегда угасшие его черты”. “Вон там, — он махнул волосатой пятерней в сторону окна, — видите мост?” Гость кивнул. Мост был прямо напротив дома. “Ну так вот, — продолжил хозяин, — прошлой осенью, уже холода стояли, одна дамочка с него вдруг — ка-а-э-э-к уййййййякнется!.. Брызги — с пятиэтажный дом..! А я — возьми и спаси. И вот, не соврать бы… недели три… нет, что я говорю, две! — была между нами любовь…”
Обрадовавшись такому повороту дел, гость уже намеревался спросить, написал ли хозяин что-нибудь, разнообразия ради, про эти необычные две недели, когда повествующий внес суровую коррективу: “Хотя и сверзилась-то она, если правду сказать, сугубо по пьянке… Да и я-то… И я-то полез эту коровеху вылавливать, между нами, на хор-р-рошей поддаче. Стал бы я, стрезва-то, да по ноябрю, да в эту говнотечку нырять! Вы же знаете, какие у нас погоды!..”
Мы медленно идем по весеннему вечернему, уже почти ночному, живому, как жизнь, Парижу.
Галактика его звуков пульсирует, словно гигантский сердечный насос, щедро рассылая по аортам, артериям, артериолам улиц шум автомобилей, музыку, восклицания, хохот, брань, звон бокалов и чашек, плач, пение, полицейскую сирену, трели птиц, пронзительные сигналы амбуланса, шелест листвы, шорохи крыльев, шепот фонтанов; в этой галактике множество солнц и планет, им нет числа, но главным ее звуком, ее самой большой звездой является глуховатый голос моего проводника.
…скончался он при весьма странных обстоятельствах… когда прибыл представитель префектуры, все было уже кончено… идентификация по костям явилась, разумеется, тем последним звеном в цепочке доказательств… это имя, я полагаю, не нуждается в комментариях… завершил свой земной путь в самом расцвете сил от не известного в то время яда… она застала своего знаменитого кузена с посиневшим лицом и пеной у рта… когда в гостиную вошел ажан, они оба уже страшно хрипели… морганатический сын монарха, он рано узнал унижения… его внимание привлекли странные звуки из детской… эта головокружительная карьера оборвалась так внезапно, будто… никто не обратил внимания, что его старшая сестра во время похорон все время стояла в стороне… эксгумация принесла великолепные результаты… именно такие изменения они и обнаружили в тканях трупа… после чего преступник, не отличавшийся щепетильностью в подобных вопросах… блистательный ум этого человека угас так же скоротечно… в период революции они, как вы понимаете, не особо заботились о сборе улик…
“…А вот отель, где 30 ноября 1900 года, изгнанником, умер человек по имени Oscar Fingal O’Flahertie Wills Wilde…”
(Эпизод самовольно вычленяется из потока речи — и, чтобы навсегда остаться в моей памяти, так же самовольно вставляет себя в рамку.)
Я смотрю на вывеску гостиницы, “L’Hotel”, 13 rue des Beaux-Arts, — и, разумеется, с трудом верю в реальность происходящего.
“…Тогда это был третьесортный отельчик — номера совсем так себе, предпоследнего разбора. Но стоило monsieur Wilde скончаться, хозяин этого заведения невероятно разбогател. И даже теперь, почти век спустя, его преемники становятся все богаче: от состоятельных геев и любителей изящной словесности просто отбоя нет. Недаром прозорливый хозяин — я думаю, вполне искренне — положил в день похорон на могилу monsieur Wilde громадный венок: МОЕМУ ПОСТОЯЛЬЦУ”.
“Исчерпывающая надпись, — говорю я . — Словно бы от самой жизни”.
…утром они приступили к вскрытию… первоначальный вывод о том, что это было убийство с последующей имитацией самоубийства… закончила свои дни в доме для умалишенных, где задушила себя собственными руками… аристократка непревзойденной красоты… блистательная куртизанка своей эпохи… ажан утверждал, что выстрела он не слышал… поскольку она была похоронена беременной, грабители, соблазненные бриллиантами и вскрывшие могилу в ту же ночь, обнаружили в гробу не только рожденного ею посмертно младенца, но и двух змей, которые жадно высасывали молоко из ее знаменитых когда-то грудей… и вот чтобы пресечь этот затянувшийся adultиre… мышьяк был куплен у местного фармацевта ровно за день до ее возвращения… в этой больнице, в нищете и безвестности, перешла в лучший мир знаменитая актриса, имевшая тысячи тысяч поклонников… с отрешенным лицом он стоял возле гроба жены… большая роль здесь принадлежит, конечно, фосфатам: это вещества, выделяемые печенью и селезенкой; при быстром удушении их концентрация в слюне резко повышается… пуля, извлеченная из ее легких, не соответствовала калибру револьвера, обнаруженного рядом с телом…
“…А сейчас я покажу вам некий предмет, который здесь, б Paris, является единственным предметом своего рода. — Он разводит руками высокую густую траву. — Примите к сведению: этому предмету удалось сохраниться со времен de cardinal Richelieu!..”
Мы стоим в крошечном, отъединенном от всего мира дворике. Он, как ни странно, расположен в самом центре Парижа. Как мы сюда попали? Я не заметила. И вот, среди вполне деревенских лопухов, крапивы и чертополоха, я вижу некую металлическую палку, высотой примерно в два фута, прочно вбитую в землю и увенчанную неким подобием — тоже металлической — довольно узкой и заостренной подошвы. В целом предмет более всего напоминает сапожное приспособление.
“Как вы думаете, что это такое?”
Что мне думать? Я понимаю, что эта штука так или иначе имеет отношение к всепоглощающей страсти моего гида, в противном случае она б не попала в поле его внимания.
“Может быть, это часть противопожарной системы?” — делаю я осторожное предположение (мысленно добавляя: “…которая однажды не сработала, и здесь, вспыхнув от молнии, произошел пожар, унесший десятки жизней”).
“А вот и не угадали, madame! — весело говорит он. — Эта штуковина называется un “pas-de-la-mule”, и предназначалась она в свое время для того, чтобы человек, поставив на нее ногу, мог с удобством усесться на лошадь!..”
При этих словах я немедленно вижу обжору-лавочника, который не в состоянии, в отличие от своего соперника, юного мушкетера, одним прыжком вскочить в кожаное седло… Зато un “pas-de-la-mule”, компенсируя уязвленную гордость хозяина, стопроцентно гарантирует ему сохранность шеи!..
“И вот однажды владелец этого дома, довольно состоятельный аптекарь (следует звучная фамилия), поскользнувшись на этой штуковине, мокрой от дождя, рухнул на нее со всего маху, — и она, распоров ему промежность (аптекарь был невероятно грузным человеком, madame), непосредственно пенетрировала в его брюшную полость. Таким образом, оказались серьезно поврежденными жизненно важные органы, в частности печень. Нанизанный на эту конструкцию, несчастный через пару минут скончался от интенсивного внутреннего кровотечения”.
Меня не удивляет такое завершение истории. Я слышу слова как сквозь толщу воды. Там, за нежной водяной завесой, зеленовато трепещущей, словно кладбищенский плющ, я вижу моего проводника, который, легко, почти невесомо двигаясь по плитам этого маленького потайного двора, будто по сцене спрятанного в глубинах дворца театра, взмахивая своими длинными руками и словно слегка приседая — да, именно так: словно слегка приседая, вызывает в моей памяти яркие картины моих снов:
Желты луна и музыка. Царит
смех инструментов в сумраке углов.
Я приседаю в танце: мой улов —
мозаика прохладных тихих плит.
В моей душе ночных печалей много.
Я лишь скелет в телесном тесном платье.
Я приседаю в танце: без проклятья
зрю всеобъемлющее тело Бога.
Смотрите на руки мои — вот так, вот так
мир кружит свой бесцельный путь во тьме.
Я различаю вещи — и подобья.
Вблизи меня — фарфор, а дальше — мрак,
а сверху — ночь с дырой луны, и мне
понятно: под ногой надгробье.3
…в этом доме скончался философ с мировым именем, гордость Академии… он пытался, как мог, снять тяготевшее над ним бремя фамильного проклятья… странный белый порошок, который обнаружила горничная… вскоре у консьержки тоже начались дикие рези в животе, рвота и кровавый понос… выходное отверстие пули в черепе баронессы ясно говорило о том, что… в том белом особняке, справа, умер владелец знаменитого литературного салона, известнейший в свое время беллетрист, сделавший карьеру на… будучи убежденным роялистом, он, конечно, подозревал своего друга, но… во время этого вояжа она тайно составила еще одно завещание, в пользу своего сына… он предавался и предавался любви с ее трупом, чувствуя острое наслаждение, какое не испытал за все пятнадцать лет супружеской жизни… небезынтересно, что за день до смерти она ясно различила у себя в спальне высокую фигуру в черном… левый флигель этого здания полторта века назад выкупил маркиз de R., известный политический интриган своего времени… долгое время считалось, что он был насильственно утоплен, и только через пятьдесят лет истина восторжествовала: он был прежде отравлен… я категорически против того мнения, что отравление произошло при этой концентрации яда: для летального исхода достаточна доза на целый порядок меньше… предсказание сбылось с точностью до минуты…
“…L’assasinant de Jean Jaurиs… Le 31 juillet 1914”.
Мы находимся недалеко от редакции газеты “L’Humanitй”, основанной именно тем человеком, который был убит здесь, на rue Montmartre, в кафе “du Croissant”.
“Посмотрите в это окно, madame… Вот за этим мраморным столиком — видите? — на этом самом кожаном диване, как раз и сидел Jean Jaurиs, когда Raoul Villain, этот националистический dйchet4, выстрелил в него из револьвера… Видите на столике черное пятно, покрытое стеклом? Это засохшая кровь. Владельцы кафе до сих пор хранят кровь этого титана и смельчака…”
“Еще один тип бизнеса”.
“Нет, madame, в данном случае я позволю себе с вами не согласиться. У французов свои, возможно, непонятные иностранцам, традиции”.
Мы продолжаем наше траурное шествие по Парижу.
Время от времени, в самый неожиданный момент, он останавливает меня и просит: а покажите-ка направление, где находится Place du Panthйon? Dфme des Invalides? Sacrи Coeur?
Коварное упражнение. Оно направлено словно на то, чтобы определить, насколько сильными еще остаются мои связи с вещественным миром.
Как ни странно, я показываю правильно. Ориентация заложена у меня не в сознании, но в теле: каждая его часть, храня на себе отпечатки внешних объектов, постоянно чувствует нужное направление пространства. Каждая его часть связана с интересными для меня объектами определенной валентностью. Иначе говоря, мое тело, неся на своей поверхности необходимые проекции, служит мне лучшей картой города.
А он снова допытывается: где, по-вашему, находится Opйra? Sorbonne? Notre-Dame? La Grande Arche?
Я, по-прежнему уверенно, показываю.
Но вот мы проникаем в черные, без единого фонаря переулки — мы залезаем непосредственно в организм города, внутрь его полостей — мы ползем в извивах его кишечных петель, бороздах мозга, слуховом лабиринте… Там молчат заброшенные дома, царит сложносоставной смрад; бездомные кошки, словно желая покончить счеты с жалкой жизнью, швыряют свои костлявые тела нам под ноги. Эти одичалые переулки петляют так, что мне кажется, будто мы снова безостановочно движемся взад и вперед по вытянутой в горизонталь восьмерке… Вдобавок в некоторых местах приходится продвигаться на ощупь… И тут навигационный аппарат моего тела начинает давать сбой.
А он, отлично предвидя это, продолжает свое изощренное испытание: a где, по-вашему, сейчас находится Val-de-Grвce? “Moulin Rouge”? Palais de Chaillot?
(Мне кажется, сейчас он спросит: а какое, собственно, сегодня число, madame?.. а месяц?.. а год?..)
Эта проверка напоминает мне то, что асклепий просит делать пациента, погружая его в глубокий наркоз. Лежа под эфирной маской, проваливаясь все глубже, пациент послушно ведет скоротечно гаснущий счет.
Свет.
Взрыв голубого солнца.
“Это мой любимый ресторан… Вы знаете, madame, меню десертов здесь таково, что звучит, как стихотворение!..”
Меню выставлено в витрине, перед которой мы сейчас и стоим. Мой проводник принимается делать оживленные комментарии. Как ни странно, он — видимо, исключения ради — не связывает истории десертов с историями подсыпанных в них ядов. Его комментарии великолепны сами по себе и лишены какой бы то ни было гробовой тени.
Часть фраз — не снисходя до перевода — он произносит по-французски. Он ест французские фразы, он пьет их, — он, нежно поцеловав, осторожно надкусывает слова и медленно ласкает их влажным своим языком, как истекающие золотым соком фрукты, как шоколадные конфеты с ликерной, ромовой, коньячной начинкой, как тающие во рту нежнейшие pralinйes, — он осторожно раздавливает звуки о свое небо, будто ягоды сказочного леса, — он дегустирует их по каплям, как букеты древних бесценных вин, — и вдруг раскатисто-громко разгрызает слова, словно крупные жаренные с солью орехи…
И для меня, уже погруженной в темно-голубые, хмельные глубины наркоза, наконец становится ясным, как сильно он любит родной язык. Какой плотской, звериной любовью.
Противоречит ли эта любовь другой его страсти — как мне казалось, всепоглощающей?
Скорее, напротив.
Я говорю: “Если это меню звучит, как стихотворение, не могли бы вы, monsieur, прочесть мне его целиком?”
И он читает.
Ежик на его голове искрит всеми огнями Парижа.
Этот неожиданный человек начал вечер — я же его закончу. Я уйду в темноту — вот с этой самой скамейки под щедро цветущими липами, на которой мы сейчас сидим в разъединяющем нас молчании. Но прежде я решусь на собственный чтецкий номер.
“Мне хотелось бы отблагодарить вас, monsieur, — я произношу эту фразу с подчеркнуто завершающей интонацией, — так, как могу. Позвольте, я прочту вам два стихотворения. Оба они, скажем так, относятся к интересующей вас сфере…”
Он насмешливо глядит прямо перед собой. При этом взгляд его закономерно упирается в ствол векового каштана.
“Любое стихотворение, так или иначе связанное с интересующей меня сферой, — поясняет он дереву, которое, почтительно присмирев, прекращает свой шелест, — любое такое стихотворение, в какой бы стране мира и в какую эпоху оно ни было бы написано, я знаю, разумеется, наизусть. Правда, — слегка корректирует он бесспорное свое величие, — при условии, что оно переведено на французский. Если же говорить об оригиналах, то к настоящему моменту мной собраны образцы соответствующей поэзии на четырехстах тридцати восьми языках”.
“Мне хотелось бы прочесть вам два стихотворения, — не сдаюсь я несмотря на то, что ценность моего сюрприза, скорее всего, поблекла. — Одно называется “Keramikos”, его автор — Lambros Porphyras. Другое — “Het klimop” (“Плющ”), автор — Martinus Nijhoff…” Не успеваю я добавить: “Слышали, конечно, о таких?”, — как он — небрежно демонстрируя (на скучнейшем экзамене) совершенное владение материалом, — с элегантной беглостью виртуоза выдает по одной строфе — из того и другого.
“Keramikos… — добавляет он глухо. — Случай с этим кладбищем демонстративно, как на плакате, обнажает неразъемную связь разных, казалось бы, отрезков времени… Ведь первые его могилы были обнаружены как раз во время современного градостроительства — всего-то век с небольшим назад… Новая афинская улица должна была, по плану людей, вести к Piraeus, а привела…”
К моему удивлению, он, впервые за весь вечер, достает из кармана пачку сигарет и, отрывисто осведомившись, не имею ли я что-нибудь против, закуривает.
“Кстати… Я провел на этом кладбище одиннадцать самых счастливых недель своей жизни”.
И вдруг нечто подсказывает мне, что сюрприз вовсе не утратил своего смысла. Не делая более никаких предварительных комментариев, глядя только во тьму, я, торжественным амфибрахием, начинаю:
Не верю — о юноши, девы и старцы — что вас уже нет
давно средь живущих — о Аттики лица! — что будто исчезли вы вовсе,
вселясь в барельефы. Неправда! Вы живы и любите свет
и воздух прозрачный в сияющем Керамикосе.
Я знаю: под каждой плитой плоть разрушена в прах,
но белые души неслышно из мрака земли возвратились,
чтоб свить себе гнездышки в окаменелых телах, —
и, новую плоть обретя, в ней навек поселились.
О да, они живы! Вот дева — смотрите, смотрите —
глядит — замерев, грустно смежив густые ресницы, —
на хрупкую птичку, что возле щербинки в граните
присела, чтоб капелькой влаги свежайшей осенней напиться.
Чуть дальше — архонт своей мощной ладонью сжимает
беспечную ручку сыновью. Навеки набравшись терпенья,
он слушает тополь сребристый, который всегда начинает
в пронзительном мартовском полдне свое песнопенье.
Вблизи кипариса лежит морфоньос5, но не спит:
он в дали — лазурной, уже неземной красоты —
— гляди! — оседлал скакуна и стрелою летит —
летит по дороге лихой бесшабашной мечты…
Я читаю нараспев, намеренно не глядя в его сторону, при том досадуя, что мне не слышна ответная его реакция. Как можно дольше я протягиваю цезуры, стараясь уловить хотя бы ритм его дыхания…
Тщетно.
Он бездвижен, беззвучен — словно бы бестелесен.
И мне остается, призывая на помощь свою совсем не железную выдержку, ровно закончить:
Уверен: полны барельефы те жизни священного жара
(и, кстати, лишь на барельефах страдания не обитают),
и, если придет их проведать влюбленных счастливая пара,
все — юноши, девы и старцы — их благословляют.
И благодарят они добросердечную младость
за то, что пришла в их бессрочный покой навестить,
за то, что напомнила самую сладкую радость —
безумную, главную, вечную радость: любить6.
Теперь я позволяю себе взглянуть на него.
Тень фонаря, рассекая его лицо пополам, оставляет мне для ответа его единственный глаз.
И этот одинокий бесцветный глаз взирает на меня с ужасом.
Дальнейший диалог — летучий, неинтонированный, проходит в стремительно-рваном темпе:
“Какой это был язык? русский?” — “Да, это был мой перевод на русский”. — “Но почему?!” — “Что — почему?” — “Зачем вы перевели это на русский?!” — “А что — разве музыка стиха некрасива?” — “Музыка красива…” — “Так в чем же дело?” — “Я хочу знать: почему именно на русский?!.” — “Потому что русский — мой родной язык”.
Теперь он долго не может закурить. Спичка то гаснет, то ломается, то почему-то не загорается сигарета. Наконец он затягивается… кашляет…
“Да. Конечно, — говорит он, прокашлявшись, стволу каштана. — Вот он, знак. Вот он!.. La Russie est le pays de ma mort7. Последний знак из предсказанных. Недостающее звено в цепи доказательств… Ma mort a fait lа bas son nid”8.
Несмотря на презумпцию невиновности дерево виновато молчит.
“Вы, — продолжает он, — думаю, сознаете, что я не отношусь (это “не” он буквально выкрикивает) к своему освобождению из земной западни с тривиальным малодушием человека. Но меня унижает, меня убивает при жизни, что мой уход произойдет в чужой для меня стране. Почему мне написано на роду погибнуть в совершенно чужой стране? Притом при самых нелепых обстоятельствах? Это сокрушает мой разум. Почему я должен проделать все это — все, что мне предписано совершить — и что совершенно чуждо моей природе? Pourquoi? Pourquoi?”
“С чего вы все это взяли?”
“Madame, ваш вопрос, мягко говоря, некорректен. Если не сказать — неискренен. Надеюсь, вы понимаете, что я не могу не владеть техникой некоторых довольно точных вычислений. Ну, и так далее”.
“Но кто вас туда толкает?”
“В том-то и дело, что как бы никто. Просто в один день, уже довольно скоро, я пойду на вокзал и куплю билет. До этого я буду просить каких-то случайных знакомых держать меня как можно крепче, — и они будут держать меня крепко, но я все равно вырвусь — и куплю его”.
“Не на самолет?”
“Нет, именно на поезд. И я буду просить каких-то случайных людей держать меня как можно крепче, чтобы я не сел в него, и они будут, но я вырвусь и вскочу в уже тронувшийся состав… О, как страшны эти вагоны, идущие на восток!.. И я еще смогу выйти на любой предыдущей станции, там будет много станций до моей остановки и много времени, чтобы это сделать, но не выйду. А когда моя остановка, моя конечная остановка будет уже совсем близко, я стану униженно просить чужих людей держать меня как можно крепче, и они, по кротости своей, будут, но я вырвусь и выйду. А назад уже не войду никогда”.
“Ну, зато, зная все это, вы можете заранее распорядиться, чтобы ваше тело похоронили на родине”. (Моя неуклюжая попытка “обратить все в шутку”.)
“Тело?.. — Его лицо исковеркано резкими, сине-черными разломами тени. Оно скомкано, смято. — Мое тело обнаружено не будет”.
Его седина сейчас окрашена серым. На его шее, руках — тень лежит сине-черными пятнами. “Трупными”, — услужливо уточняет анонимный голос, и я испытываю саднящую неловкость оттого, что сидящий рядом со мной человек, попирая законы физики, может этот голос расслышать.
“Мне тридцать один год, madame. Мне всего тридцать один”.
Мне хочется крикнуть: “Откуда у тебя эта могильная седина?! Что именно тебе такое показали, черт побери, отчего из тебя враз вытек весь цвет?!.”
Но вместо этого я говорю: “Я хотела бы прочитать вам второе стихотворение”.
И он, неожиданно оживившись, говорит: “Да-да, прочтите!.. Буду вам очень признателен. Я должен, в конце концов, начать привыкать к этим звукам”.
И я, не успев осознать свою неожиданную миссию, уже следую его просьбе:
…Когда возле той, где ей жизнь продлевали, больницы иду,
то не потому, что ее воскрешения жду,
а потому, что выросший плющ уже разбросал свою сеть
даже по верху ограды. И я залезаю смотреть.
В саду, как и прежде, стоит одинокое здание.
Запах роз и лизола. Стойкое сочетание.
Вновь коридорами долго и гулко один шагаю.
Вот эта дверь. Но табличка уже другая.
И в то же время, о, плющ, ты щекочешь мне щеку,
уводя в драгоценный вечер, в мое далеко.
Я ребенок, я болен, жар пожирает детское тело,
а она сидит рядом — нашу песню любимую только что спела.
“Я пойду принесу одеяло, сынок… холодает…” —
и шаг ее нежный в шорохе гравия пропадает.
А я начинаю ждать, сквозь листья плюща считая
льдистые звезды, что тонко звенят, не тая.
“Выдумщик, — слышен шелест плюща, — спустись-ка на землю, милый,
да лучше снеси одеяло маме своей на могилу.
Наверно, ей зябко в плюще, что дрожью под ветром исходит,
лежать и бессрочно смотреть, как льдистые звезды восходят”.9
“…А я, знаете ли, равнодушен к своей матери. С тех пор, как мне посчастливилось узнать жизнь кладбища — живую, бессмертную душу кладбища, — я просто забыл о женщине, которая меня родила… Как, однако же, это ужасно, что мое тело не будет покоиться там, где прожило всю свою жизнь! Ведь только на Pиre-Lachaise я и хотел бы сбросить земную свою оболочку… Ah, — он взмахивает рукой, — rien а faire!.. c’est foutu!..”10
В его глазах появляется самоирония висельника — отчаянная такая лихость. И это выражение неожиданно дарит ему крупицу мужского шарма. Он, патриот своей земли (в случае с ним это определение обретает прямой хтонический смысл) — да, он, патриот земли как стихии — и патриот конкретной земли в этой части планеты, — он не желает посрамить “галльский дух”.
Я это вижу по тому, что, когда мы встаем со скамейки — встаем, чтобы расстаться навсегда, он, видимо, решив, что в глазах иноземки обязан держаться, как “француз”, “парижанин”, осторожно склоняет свое лицо к моему и, сохраняя это убийственное выражение насмешки к себе и ко всему сразу, с гимназической нежностью подростка целует меня в лоб, в подбородок, в губы.
Чтобы сразу растаять во тьме.
А я поворачиваю в другую сторону — и вот, уже одна, медленно бреду ночным парком.
Примерно через полчаса, на одном из бульваров, я захожу в ярко освещенный киоск — купить фотопленку на завтра. В киоске царит уютная пестрота журналов и сигарет, негромко играет музыка, покупателей нет. Купив искомое и тут же перезарядив фотоаппарат, я уже поворачиваюсь к выходу, — и тут снова вижу его.
Баснословно седой и длинный, он возникает в аспидно-черном проеме двери. Щурясь от света (и не видя меня), он подходит к торговой стойке. Пошарив в кармане, достает мелочь. Вымуштрованный продавец, вслепую, безошибочно берет с боковой полки вечернюю парижскую газету.
Я понимаю, что сейчас встречусь с покупателем взглядом, и мне становится крайне неловко: ведь мы уже распрощались, притом навсегда.
И вот — когда продавец, привычно осклабясь, подает ему газету, а я, боком, делаю кошачий шажок к выходу, — он замечает меня.
На долю секунды в его отстраненных глазах мелькает подобие человечьей растерянности.
Но уже в следующее мгновенье, протянув руку к газете — и приняв ее из руки продавца, — именно в тот самый миг, когда газета, кротко шелестнув, переходит из чужой равнодушной руки в его жадную, дрожащую от нетерпения руку, — он, обращаясь ко мне, кивает в сторону черных типографских листов — и буднично, словно продолжив прерванный разговор, поясняет:
“Хочу взглянуть — может, кто-нибудь умер”.
Папа Пападополу
Нас шестеро, и мы на вершине горы. Солнце бьет наповал. Оно ликует, как пьяный язычник, — глупая добыча дается ему легко. Вершина плоская — адская сковородка. Ни деревца. Ни кустика. Ни единой травинки. Зато безотказно вгоняют в тоску очередные развалины очередного храма. Какой от них прок? Пара колонн, пара ступеней, на коих соперничали в элоквеции досужие стоики. Ну и? Ни одна из колонн не дает даже крохотной тени. Разумеется! Солнце в зените.
Когда мы наконец спускаемся вниз, нам навстречу — с поступательной целенаправленностью насекомых — ползут и ползут потерявшие разум паломники — с малыми детьми, с обезумевшими от жары псами, с палками, на костылях, даже в инвалидных креслах — и вообще находясь уже в том возрасте, когда медицинский, равно как и похоронный, полис стоит очень, очень дорого. Но что эти муки в сравнении с физиономиями знакомых, которые, недели через две вежливо рассматривая аляповатые фотографии, наконец-то оценят уровень культурных поползновений будничного, как обувная щетка, семейства!
Тропа, непростая с точки зренья скалолазания, с обеих сторон еще и осаждается аборигенками, навязывающими туристам сомнительное барахло. Сомнительное — потому что эти прекрасные, ручной вышивки скатерти, вязаные шали и салфетки (разбросанные здесь и там, прямо по уступам скалы и словно милосердно прикрывающие эти уступы от палящего солнца) кажутся странной, совсем бесполезной отвлеченностью — в сравнении с единым дуновением непродажного ветерка, о котором остается мечтать.
У самого подножья начинается городок, и здесь осада иноземцев аборигенами усиливается. Возле каждого кафе, каждого магазинчика, каждой сувенирной лавки, каждого ресторанчика — вояжирующие объекты подкарауливает зазывала, который и не зазывает вовсе, а попросту хватает зазевавшегося за руку, за ногу, за любую выступающую часть — и пытается изо всех сил затянуть внутрь. Там, в сумрачной негоциантской пещере — подобно тому, как в античных термах свершались лечебные кровопускания, — будут целебно облегчены кошельки.
“Вот она, судьба великих цивилизаций, — я оборачиваюсь к спутнику. — Приторговывают оптом и в розницу былым величием — да всяким унифицированным барахлом, на которое неизбежно натыкаешься в любой точке мира. Тем и кормятся. Чем ловить дураков за руки, понарыли бы, что ли, медвежьих ям! Когда у клиента переломаны кости, с ним легче договориться”.
“Ты просто ничего не любишь, — горестно говорит Джордж. — Ты просто ничего и никого не любишь…”
Наконец мы, вшестером, добровольно сдаемся владельцу какого-то кафе. Для него столько человек разом — трофей, наверно, немалый, поэтому энергичные вскрики — кирия! кирие! параколо! эухаристо! — раздаются на порядок чаще, чем мы привыкли. Мы — это переводчики со всех концов света, нашедшие приют для работы и безделья здесь, на одном из островов Эгейского моря: Жан-Пьер, Шарлотта, Клаус, Нарцисса — и мы с Джорджем. Про нас с Джорджем говорят, что мы женаты уже лет двадцать. Этот вывод порождает в нашем с ним воображении мифологические картины: дело в том, что Джорджу всего двадцать пять, а познакомились мы месяц назад. Матримониальная молва основывается, скорее всего, на ярком, сродни экзотическому, впечатлении: мы с ним понимаем друг друга без слов — и мы понимаем друг друга несмотря на слова. (Слова нам иногда все же нужны — мы переводим греческих поэтов позапрошлого века.)
Напротив кафе расположена ослиная станция. Два осла, старый и молодой, возят туристов на раскаленную сковородку, где мы только что чуть не погибли, и доставляют обратно. Сидя в кафе, мы наслаждаемся прохладой без малого уже два часа. За это время ослам пришлось вскарабкаться в гору и вернуться назад несколько раз. Наконец наша компания уже собирается покинуть кафе, когда снаружи раздаются дикие вопли. Мы выскакиваем на улочку.
За пару секунд до того все идет, казалось бы, как обычно, и мне это хорошо видно в окно: на молодого ослика, украшенного голубой попоной с серебряными бубенчиками, пытается забраться грузная американка. То, что туристическая туша изготовлена в Новом Свете, отмечаю именно я: звуки, издаваемые объектом, — для меня самое существенное из его свойств. Для ослика важны, что и говорить, другие факторы: вес поклажи, ее запах, а также — травмирующий либо нет — характер соприкасающейся поверхности. Этой поклаже, что сейчас пытается взобраться ослику на спину, — в ней без малого сто тридцать килограммов — помогает вожатый осла — почти бессловесный человек, постоянно находящийся рядом с ослом. Ягодицы у беспокойной поклажи такого обхвата, что ее шорты похожи на парашютный купол, плотно накрывший сопку. О сложном удушающем запахе можно лишь догадываться — излитые литры резких дезодорантов прямо пропорциональны объему потоотделения. Кроме того, у поклажи имеются еще и двухдюймовые фальшивые ногти — яркого поросячьего колера, — наклеенные словно затем, чтобы ненапряженно выуживать мелочь из храмовой кружки для пожертвований.
И вот ослик — раз! — кусает тушу за ляжку. Сначала он делает это словно бы в шутку, словно целует этот бугристый подрагивающий жир, — но туша дико кричит, — и он кусает уже резко, глубоко, с наслаждением — на миг показываются большие желтоватые зубы осла — и одновременно он злобно, с неожиданной силой, лягает вожатого прямо в живот.
Вожатый осла и жертва туризма вразлад корчатся на пыльной земле. Старый осел дико кричит: он видит, что из мясной лавки выскакивает человек с длинным ножом. Старый осел вопит во всю силу и тщится сорваться с веревки — он хочет жить и работать, он хочет жить и работать, он не хочет умирать из-за того, что его глупый молодой напарник учинил этот преступный мятеж. Напрасно обеспокоен старый осел: нож предназначается не ему. У молодого ослика мерцают первобытным сумасшествием лиловые грозовые глаза, даже на расстоянии видно, как по-детски дрожат длинные густые ресницы, с губ каплет обильная пена — но вот эти глаза подергиваются пленкой, а изо рта выхлестывает кровь, когда осмотрительный мясник, стоя на безопасном расстоянии, простым росчерком пересекает на шее животного точку жизни и смерти.
Мы молча направляемся к машинам. Сзади нас идет пара, и я слышу, как молодой человек возбужденно говорит девушке: “Я о таком в жизни не слыхивал… Бунт осла!” (В его английском ясно слышен польский акцент.) “Ужасно!.. — откликается его подруга. — Он, наверное, был болен… Бедный! Вот бедный!” “Ну да, как же! — саркастично бросает поляк. — Болен! А что, интересно, ты считаешь здоровьем? Вверх, вниз. Вверх, вниз. Дали поесть. Вверх, вниз. Вверх, вниз. И знаешь, о чем он смел помечтать?” “О чем?” — растерянно спрашивает девушка. Ей явно неприятна эта ядовитость друга. “Чтоб поклажа была не очень тяжелой, а путь вниз — ну это уже сумасшедшая мечта! — чтобы путь вниз можно было бы пройти налегке. Иногда ему в этом фартило”. — “И все-таки: такой молодой, а уже… Он как-то очень быстро устал…” “А по-твоему, ему следовало всенепременно дождаться геморроя?”
Мы уже хотим как можно быстрей убраться из этого места, но не знаем, куда. Собирались провести весь день в этих окрестностях, а теперь… “У меня идея: а поехали к папе Пападополу!” — вдруг предлагает Жан-Пьер. Клаус тоже что-то слышал о папе Пападополу. Остальные просят разъяснений. Папа Пападополу — это православный поп, который, по слухам, держит недорогой ресторанчик где-то километрах в двадцати отсюда, в небольшой деревне.
По дороге к автостоянке обсуждаем план действий. Недалеко от той деревни, говорят, простирается отличный песчаный берег. Там искупаемся и позагораем. А в ресторанчике перекусим. С этим все согласны. Затем возникает неизбежная дискуссия: этично ли попу держать ресторан? Всем ясно, что в этом вопросе присутствует некая скользкость, провокация, пикантная закавыка — именно она-то и завлекает. Но с другой стороны… Мои коллеги — католики, крещенные, как и большинство крещеных, по моему мнению, “на всякий случай”. Эти люди крайне далеки от церкви (я — еще дальше: не проходила даже формальностей) — и, в общем-то, слабо разбираются в вопросах церковного политеса. Поэтому в ход идут аргументы, конечно, из литературы: а вот у такого-то (автора) монахи варили медовуху… на продажу… а у другого — самогон гнали… а у третьего… Ну и что? Все равно нам неясно: так ли это в порядке вещей — держать попу ресторан?
Я еду в машине с Джорджем. Море совершенно плоское, бездвижное, подернутое сизой дымкой полуденной дремоты. Не видно даже узенькой береговой оторочки волн… Кажется, будто на эту водную акваторию излился с небес исполинский, мифологический чан масла, и море впало в тысячелетний летаргический сон — такой же глубокий, как его собственные глубины. Вниз, к берегу, красиво чередуясь, сбегают рощицы молодых олив, с другой стороны, у склона — гламурно зеленеют пальмы, — будто взятые напрокат из латиноамериканского сериала. В целом — мы мчимся внутри туристического буклета. “А тебе, конечно, подавай, чтобы были сосны и ели”, — улыбается Джордж. Я молчу. Он прав. “И снег”, — добавляет Джордж. И я снова молчу. Внезапно, словно безо всякой связи, он говорит: “А можешь прочесть мне стихотворение, которое мы перевели вчера?..”
Мне нравится, когда он меня об этом просит. Русский язык у него — четвертый после грузинского, греческого, английского. Общаемся мы на английском, но, когда я читаю стихи по-русски, Джордж впадает в такой транс, что всякий раз неизвестно, вернется ли он в отправное измерение. Я говорю: “На ходу не буду. Ритм не тот”. “Ну хочешь, свернем с трассы?” — говорит Джордж. “А как мы найдем остальных?” — “По мобильнику”.
Мы выходим из машины и, не отрывая глаз от моря, садимся под листья огромной агавы. Насладившись тенью, я читаю то, что попросил Джордж:
Как это расскажу? Туман, дорога, тени…
И вдруг — увидел я — словно подъяли шторы:
театр. А наверху, на сумеречной сцене,
мелькая, двигались актерки и актеры.
Дома, дворы, цветы на входе к храму —
казались ветошью линялых декораций…
Мелькавшие разыгрывали драму
— под свой же плач и смех, — не требуя оваций.
Как это расскажу? Все парами вставали…
Был церемониал — красивый, непритворный…
И выходила Ночь — Господи! — когда те вовсю играли!..
И опускала — Господи! — занавес черный…11
“А давай я по-гречески прочитаю? — Джордж неостановим на пути из одного рая в другой. — Хочешь?” “Давай”, — говорю я. И он читает.
Заведение, которое в местной мифологии именуется рестораном, на поверку оказывается очень скромным сооружением — бетонным, довольно безвкусным, похожим на сезонный павильончик. Это предприятие честнее было бы назвать забегаловкой — имейся такое слово в ходу у потомков Гомера.
Постройка стоит на самом краю деревни, словно в раскаленной пустоте; в обе стороны от здания простирается каменистая дорога. Невозделанная земля вокруг бугриста, словно давно перерыта исполинской тяпкой и брошена на милость природы. Напротив заведения, на другой стороне дороги, изнывает от зноя жантильное семейство желтых, пунцовых и розовых мальв. Перед входом в забегаловку устроен навес и стоят два столика. На одном из стульев, вся в темном, сгорбилась — почти под прямым углом — старуха из местных — ей, судя по всему, давно перевалило за сто. Ее красные вывороченные веки обильно гноятся, на них жадно слетаются мухи. Мух отгоняет старуха помоложе, лет девяноста с гаком. Мы садимся за соседний столик. Из пыльных лопухов, неуклюже изображая смущение, вылезают члены собачьего уличного братства — ободранные, в репьях, с обвислыми до земли, привычно порожними животами; у двоих насчитывается по глазу на брата. Сирые и убогие в сборе — все говорит о том, что мы действительно нашли филиал православного храма.
Я не успеваю подумать, где же поп, как вижу, что он стоит рядом.
Поп стоит рядом и смотрит на меня в упор. Мне становится не по себе: в моем детстве поп, что бы он ни делал и где бы ни возникал, был предвестником, соратником, собратом смерти. Это являлось его главной, если не единственной, миссией, о которой взрослые, словно сговорившись, предпочитали молчать.
А сейчас поп стоит в шаге от меня, на фоне густо-синего неба, весь в черном. Я каменею. Мало того, что мне страшно, — мне, откровенно говоря, стыдно. Если бы я даже не сидела, а стояла, и дело бы происходило не в забегаловке, а в храме, и ко мне подошел бы поп, — даже тогда мне было бы стыдно, потому что в храме я не на месте. А сейчас не на месте поп.
Чтобы отвести глаза, я вперяю их в меню. Это довольно выразительный документ местной этнографии. В нем, на греческом и английском языках, перечисляется дюжина блюд. Названия доброй половины из них, будь они написаны по-русски, выглядели бы так:
Мусака “Папа Пападополу”
Штифадо “Папа Пападополу”
Сувлакья “Папа Пападополу”
Тарамосалата “Папа Пападополу”
Псари “Папа Пападополу”
Колокитакия “Папа Пападополу”.
Пользуясь тем, что поп отвернулся (жестами показывая старухам, чтоб они шли домой), я безнаказанно разглядываю его спину. В действительности же я разглядываю черную, почти сизую на солнце рясу. Черное на солнце выглядит сизым… Да-да: черное на солнце выглядит сизым: “Он, улыбаясь, думает о том, // Как будут выносить его — как сизы // На жарком солнце траурные ризы, // Как желт огонь, как бел на синем дом. // С крыльца с кадилом сходит толстый поп…”
А вот и кадило. На самом деле это большой медный поднос, выполненный в форме кадильницы. С силой раскачивая сей странный гибрид, груженный бокалами с соком, пивом, вином, холодным чаем, к нашему столику подбегает поповский сын, паренек лет пятнадцати. Он подбегает с нарочитой невозмутимостью, но, видя наши лица, милостиво дает нам разглядеть “кадильницу”. Затем, насладившись эффектом, отрок резко отступает на шаг, выбрасывает выпрямленную руку вверх — и пару раз ловко, как в цирке, прокручивает кадильницу в воздухе, прямо перед нашими лицами. Бокалы стоят как влитые. Ни единая капля не пролита. Мы ахаем.
— Ох, а где же мой крест? — суетливо спохватывается папа Пападополу, когда попенок принимается расставлять перед нами питье. — Совсем забыл я свой крест… — С этими словами, немного приплясывая, он выуживает откуда-то из глубин своего подрясника массивный серебряный крест и, преувеличенно громко сопя, начинает протирать его подолом.
Ряса у него, кстати сказать, вся заляпана пятнами пищевого происхождения — кашей, что ли, жирными соусами… Это особенно хорошо видно на солнце.
Сначала мы не знаем, можно ли нам смеяться. Но поп, наконец навесив крест на багровую шею и преувеличенным жестом смахнув пот со лба, дает нам знак. Словно подсказывая непонятливым, он громко, очень громко хихикает. Мы, послушно, хихикаем тоже. К стыду своему, я чувствую, что мне хотелось бы сфотографироваться с таким попом. Но я пытаюсь избавиться от этих скабрезно-туристических интенций. Никто из нас не решается его о чем-то спросить. А он, по-прежнему чернея на фоне синевы, начинает сам: “Папа Пападополу родом отсюда, из этой самой деревни… В молодости, правда, он жил в Калифорнии… Да… Работал парикмахером… Имел деньги, американское гражданство…”
Это, видимо, следующий эстрадно-ресторанный номер: мы еще не успели переварить попа-кабатчика, а нам уже — будьте любезны! — предлагают попа-цирюльника. Эффект усиливается от странного повествования о себе в третьем лице.
“А потом папе Пападополу захотелось на родину… Он вернулся… Подучился немного… да… Рукоположили… Один сын папы Пападополу — тоже священник, дочь — замужем за хорошим человеком, есть внуки, а младший — вы его видели — пусть решает, как хочет…”
Данная часть его одинокого скетча невыразительна, как монотонные жития вагонных попрошаек — погорельцев, жертв ураганов, наводнений, всех стихий сразу.
“А это разрешается — не выдерживаю я, — священнослужителю — держать ресторан?”
Джордж слегка толкает меня в бок. Наши спутники замирают…
“Господь наш Всемогущий, Вездесущий и Милосердный…. — вагонной скороговорочкой продолжает папа Пападополу. — Господь наш Всемогущий, Вездесущий и Милосердный мелкие делишки разрешает, а большие нет, — он подкатывает глаза и, слегка подпрыгнув, словно вздрыгивает в воздухе ножками. — Да… мелкие делишки Господь разрешает, а большие нет… — он быстро-быстро шлепает себя по рукам: — Нельзя, папа Пападополу, нельзя… так тебе! ай-ай-ай! так, так, так, так тебе!..”
Жан-Пьер, Шарлотта, Клаус, Нарцисса — прилежно сокращают мышцы, ответственные за смеховоспроизведение.
“А кроме того, — продолжает поп, — Господь наш Вседобрый любит, когда папа Пападополу очищает себя духовно… да… изнутри… А папа Пападополу очищает себя изнутри иногда и спиртным…”
Ха-ха-ха-ха-ха (сигнал попа к смеху клиентов).
Ха-ха-ха-ха-ха (смех клиентов).
“Когда держишь ресторан, это получается более-менее регулярно…”
Жанр варьете предполагает смену номеров. Не успеваем мы ахнуть, как перед нами на столике уже высится гора фотоальбомов. Поп с комичной многозначительностью раздает их нам, словно псалтыри. На миг возникает мысль: возможно, его клиенты ловят экстра-кайф на пении псалмов: этакое клерикальное караоке… Поп раздает нам альбомы, затем заговорщически подмигивает и просит открыть. Мы послушно открываем.
И видим попа в окружении пестрых, самых что ни на есть разномастных групп. Но это не прихожане. То есть это, конечно, паства, но та, коя жаждет пищи именно гастрономической — богатой витаминами, протеинами и микроэлементами. Пищи, полноценной по содержанию и экзотической (национальной) по форме.
Фотографии мало отличимы друг от друга. Женщины. Мужчины. Мужчины и женщины. Мужчины, женщины, подростки. Женщины и дети. И везде, в центре, скрестив внизу свои длани, словно плутовато прикрывая ими нечто, что прожигает меж ног его рясу, — чернеет папа Пападополу.
Сфотографированные красуются на фоне тех придорожных мальв, что щедро пестреют напротив забегаловки. Это единственная точка съемки: видимо, цветы были посажены именно с этой целью. “Вот американцы, мои бывшие земляки, да… филиппинцы… вот австралийская группа… вот финны… много пьют… новозеландцы… корейцы… собаку для них изжарил, да… а это — датчане…” — комментирует поп. “Когда отобедаете, можете сфотографироваться на добрую память с папой Пападополу!” — ернически подпрыгивая, он удаляется за едой.
Теперь, быстро вскинув фотоаппарат, я целюсь ему в спину. Мне хочется сфотографировать именно его спину, потому что у этого человека она, в отличие от лица, кривляется меньше. В миг, когда эта удаляющаяся спина наконец попадает в фокус, я отчетливо вижу в кадре деталь, которая цепляла мой глаз на протяжении всего визита, но я никак не могла сосредоточиться, чтобы понять, что же это такое. Теперь, глядя сквозь объектив, я наконец ясно определяю природу детали.
Это вывеска.
Она словно окончательно устанавливает род данного публичного заведения. Понятно, что вывеска эта “шутейная”. И все же. На ней крупными буквами выведено: COFFEESHOP.
Привет мне из моего либерального Королевства!
“Остается папе Пападополу повесить в придачу красный фонарь”, — смеется Джордж, заметив направление моего взгляда. “Если где-нибудь уже не повесил!..” — подхватывают хором оптимистичные Клаус и Жан-Пьер.
Мы — сперва оживленно, а через минуту уже вяло — листаем альбомы. Жужжат мухи. Они мучают псов (у мух — свои рестораны): бездомные псы, как никто, располагают завидным разнообразием в своем меню ран и болячек.
На фотографиях папу Пападополу разглядывать проще. Если он и продолжает паясничать даже во время съемки, то все же конечная обездвиженность гримас, обеспеченная фотокамерой, освобождает наблюдателя от изнуряющей необходимости следовать за всеми его ужимками и кривляньями. А кроме того — наблюдатель изучает объект в одностороннем порядке, это главное.
“Нет, этот попик прямо из “Декамерона” взят — один к одному!..” — тихо роняет Шарлотта. “Тот, что загонял дьявола в ад?” — уточняет Нарцисса, и мы громко хохочем. Все на свете можно забыть, только не эту новеллу. Ад — это, конечно, горячее лоно молодой пейзанки, свежей и простодушной, как репка, ну а дьявол, — совсем не конфессиональный причиндал распаленного священнослужителя…
На фотографиях, как и в жизни, у папы Пападополу багровое лицо — закономерная комбинация полнокровия, широкого спектра возлияний и крепкого круглогодичного загара. Нос у него и вовсе баклажанный — словно взятый напрокат из антирелигиозных агиток Демьяна Бедного.
Но все это не столь важно. У папы Пападополу страшные глазки. Они очень умные, как у клоуна. Циничные, пронзительные, притворно-уничижительные и, на дне своем, расчетливо-хладнокровные. Идут эпидемии, войны, тают айсберги, портится климат, мелькают дураки-короли, президенты, министры, меняются дурацкие их законы, сама Земля, того и гляди, соскочит с орбиты — а ему надо жить и работать, жить и работать. И он это делает. Он будет это делать любой ценой.
Затем мы, без особого аппетита, съедаем свой обед — на протяжении которого папа Пападополу, по-прежнему именуя себя в третьем лице, без отдыху приплясывает рядом. Остальная компания, кроме нас с Джорджем, в местах включения “баночного смеха”, реагирует соответственно.
После обеда, перед тем как финально сфотографироваться с нами на фоне туристических мальв, папа Пападополу (спросив нас, из каких мы стран, и оставшись довольным “делающим ему честь” разнообразием) приносит, на десерт, еще одну порцию альбомов. В них — кислотными красками сияют фотографии со свадьбы его дочери, коя вышла за “хорошего человека”.
Первые фотографии сделаны в церкви: молодых венчает папа Пападополу. Подъяв длань для крестного знамения, папа смотрит на брачующуюся так, словно она — главное из его фирменных блюд: Дочь “Папа Пападополу”. Следующие снимки демонстрируют монструозное по размаху свадебное пиршество. А затем — словно нас все дальше затягивают в страшный лабиринт — следует, разумеется, опочивальня молодых. На наш взгляд, это уже a little bit too much, и мы просим закончить. Но папа Пападополу настаивает. И мы видим молодых — к счастью, еще не разоблачивших свои тела от церемониальных одежд. Тела полулежат на ложе брачных наслаждений размером в добрый картофельный огород. (“Эта кроватка стоила папе Пападополу хорошеньких деньжат”.)
Снимок сделан варварски. Это типичная в своей невозмутимости любительщина: на первом плане — устрашающе преувеличенные чресла новобрачной четы — и лишь где-то вдали, на фоне чужедальних, как райские облака, кружевных подушек (“Тоже подарок от папы Пападополу…”), видны два маленьких, по-южному резких лица. У новоиспеченной супруги эта резкость еще немилосердно усилена какой-то жирной косметикой — тоже, наверное, папин подарок. Хотя физиономия новобрачной и уменьшена неуклюжей съемкой, она — на всю катушку — излучает тупое, довольно жесткое самодовольство самки, которая смогла удачно заарканить дурака-самца — и намертво приладить его к нуждам быта. (“Золотую цепочку жениху тоже купил папа Пападополу…”)
Мы сидим с Джорджем в машине. Все уже разъехались, а мы, отдалившись от деревни километра на три, встали на обочине. К счастью, уже начинает тянуть прохладой. Бриз, дергая за незримые нити, берется привычно двигать карикатурно тощие, гротескно удлиненные тени: вступает в свои права сумеречный театр марионеток.
Я, как всегда, молчу.
Но Джордж уже научился различать интонации моего молчания. “Только тебя одну всякая ерунда уязвляет! — слышу я его запальчивый голос. — Только тебя! Посмотри — никого этот дурацкий попяра нимало не задел, никого! Все кайфовали, пили, смеялись, а ты… а тебя… почему только тебя…”
“Тебя тоже”, — мысленно отзываюсь я.
Но он и сам все знает. Он потому и заводится, что чувствует так же, но хочет, чтобы именно я его разубедила.
А я молчу.
“Это потому, что ты ничего не любишь… — горестно шепчет Джордж. — Ничего и никого ты не любишь…” “Неправда, — говорю я. — Ты сам знаешь, что это не так”. “А что, например, ты любишь?! — вскидывается он. — Ну что?!” “А вот мы переводили на прошлой неделе, — говорю я, — помнишь?.. Прочесть?” “Давай!..” — без всякого перехода соглашается Джордж. Плюнув на дискуссию, он, как всегда, обнаруживает свою непоколебимую готовность к блаженству. И я читаю:
Люблю я волн игру, когда мистраль,
чуть вздыбив, как шелка их расстилает,
и в море паруса, что метят точкой даль
и тихо за морем навеки исчезают,
и листья желтые, взметенные с земли,
цыган, что бедные шатры поспешно разбирают —
и трогаются в путь. Люблю, когда вдали
безмолвный дым над рощей воскуряют…
И дым восходит вверх, над кронами маслин,
и, тьмой вверху объят, беспрекословно тает,
но, ровно иль дрожа, — как я — всегда один,
идет, идет в ночи — и новый день светает.12
“Нет, ты и это не любишь… — печально констатирует Джордж. Он произносит это в мой затылок, потому что я, с самого начала разговора, неотрывно смотрю в противоположную сторону. — Ты любишь только звуки… колебания воздуха…” “Колебания воздуха…” — машинально отзываюсь я. “Да что ты там такое увидела?! — наконец взрывается он. — Куда ты все время смотришь?!”
Что мне сказать? Я не знаю. На расстоянии метров десяти, в канаве, мучая мой глаз, сереет что-то, чему я не могу дать определения. Может быть, это разложившийся и высохший труп бездомной собаки. А может, просто клочок пыльной, вполне здоровой, безымянной для меня травы.
1 “Купите рисунок… Я — Модильяни!..” (фр.).
2 делишки (фр.).
3 Martinus Nijhoff, нидерландский поэт (1894—1953). “Китайский танцор”. Пер. М. Палей, С. Вейдеманн.
4 Подонок, отброс общества (фр.).
5 Морфоньос (красавчик) — традиционный персонаж греческого театра теней, основанного во времена турецкого ига.
6Lambros Porhyras, греческий поэт (1879—1932). “Keramikos”. Пер. М. Палей, Г. Цуладзе.
7 Россия — страна моей смерти (фр.).
8 Моя смерть там свила свое гнездо (фр.).
9 Martinus Nijhoff. “Плющ”. Пер. М. Палей, С. Вейдеманн.
10 Что поделать!.. Провались оно к черту!.. (фр.).
11 Lambros Porphyras. “Театр”. Пер. М. Палей, Г. Цуладзе.
12 Lambros Porphyras. “Люблю”. Пер. М. Палей, Г. Цуладзе.