Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2005
Об авторе | Виктория Юрьевна Волченко — поэт. Родилась в 1964 г. в Ленинграде в семье военного. Жила с родителями на Дальнем Востоке, в Германии, в Краснодаре. Впервые стихи были опубликованы в 1987 г. в Краснодаре. В 1988 г. — в журнале “Юность”. В 1989 г. поступила в Литературный институт, но проучилась только год. Работала в детском саду, на почте, вахтером, сторожем и т.д. В 1994 г. вышла книга “Стихотворения”, в 1998 г. — вторая книга — “Стихи”. Живет в Москве.
В “Знамени” (2004, № 9) была опубликована подборка стихов “В Кабуле выпал первый снег”.
Друг мой. Друг мой единственный. Так получилось, что я раз и навсегда выбрала, назначила тебя своим Другом. И что бы со мной ни случилось, в какую бы очередную задницу я ни влипала — я звоню тебе. Звонок Другу. “Приезжай, дружище…” И, если ты в городе, ты безоглядно, безотказно мчишься ко мне на подмогу, бросив все свои дела. А ведь я тебе не друг. То есть я люблю тебя, но никогда ничем не смогу помочь. Да тебе и в голову не приходило ни разу обратиться ко мне в трудную минуту. Ибо я слаба, ничтожна и беспомощна. И мы оба это знаем. Видишь, как хитро я устроилась в этой жизни? Один раз ты огрызнулся — было дело, — единственный раз за пятнадцать лет нашей дружбы ты сказал: “Викулишна, пожалуйста, звони мне, не только когда тебе плохо, ладно?”. И мне было больно. Потому что мне всегда плохо, даже когда хорошо. Беспокоит меня этот Гондурас. Тревога. Тревога номер один. Я терплю ее ежедневно, ежеминутно борюсь с ней, занимаю себя делами, большими и малыми, кто их разберет… Мыслями о безденежье, борьбой с безденежьем, уборкой, стиркой, готовкой — если есть из чего. Сказками по телефону. Чтением высокохудожественной литературы. Я обмениваюсь тряпками с соседками — “дашь на дашь и в придачу дашь”. Я глушу себя алкоголем, если есть такая возможность, курю, пью кофе, я слежу за собой. Есть такие крема, действие которых сказывается через две-три недели. Это значит, что две-три недели есть отвлекающий момент — смотришь на свое лицо и думаешь: “Нет, нет эффекта”. Или — “Да, эффект есть”. Я пишу свои “гениальные” стихи, которые, как выразился раз и навсегда мой супруг, кроме раздражения и депрессии, ничего не вызывают. Я люблю всем своим ничтожным, изношенным сердцем своего сына. Это неразрывная связь, материнская огромная, ничем не забиваемая, вечная тревога. Тревога номер —? Я избаловала его своим обожанием, он сел мне на голову, а я счастлива, как дурочка. Так нельзя… Ага, Чехов пошел, монолог Раневской, только о своем любовнике — не о сыне. Но ничто, понимаешь, ничто не избавляет меня от моей изначальной, накатывающей, как шум моря, тоски. Это что — душевная болезнь? Или — морская. И я хочу, чтобы ты знал, что сначала я терплю до семи, потом — до семижды семи, потом — до семижды семижды семи и только уже у последней черты — кромки бытия, скажем прямо, — звоню тебе. “Приезжай, дружище, я больше не могу!” И ты приезжаешь — чистильщик из “Криминального чтива”, ножка на ножку, сигаретка, кофе, выслушиваешь мой очередной бред — не бред, в общем, опять влипла — и смотришь, смотришь на меня своими темными восточными глазками. Иногда мне кажется, что ты приезжаешь посмотреть не на меня, а на какого-то другого человека, которого ты тоже — раз и навсегда — во мне увидел. Интересно, кем ты меня назначил, определил в своей блистательной и непререкаемой жизни? И еще я хочу, чтобы ты понял, как я тебя люблю. Знать-то ты это, чертик из табакерки, гоголек, мессия, брат Казановы, слишком хорошо знаешь. “Препустой и превертлявый молодой человек”, — это о ком сказано современниками? Не догадаетесь, дурни. Лирическое вступление закончено.
Зина сидит на пне, обхватив свою колючую круглую башку руками. Ноги расставлены широко и крепко. Смотреть в такие минуты в ее сторону — мучение. Иногда она сидит так часами. Иногда вскакивает через пару минут и, раскинув руки — так дети изображают “самолет летит”, — бегает кругами по больничному двору, с удовольствием несет свое крупное тело. На лице — улыбка. Зубы мелкие, редкие и черные. Зина тащит в рот всякую гадость, как ребенок без присмотра. Она ест лягушат, мышек, просто заглатывает их, как удав, подбирает с земли и жует докуренные до самого фильтра — дальше некуда — окурки. Все это — к огромному оживлению и удовольствию дворовой публики. Факир-одиночка. Глазки при этом хитрющие, как будто она обвела нас всех вокруг пальца. Телосложения Зина богатырского, скроена ладно и сшита крепко, и по всему видать, что не урод была в прошлой жизни, ой, далеко не урод. При высоком росте и могучести — все в меру, без перехлеста и мужиковатости, грудь высокая, спина прямая, ступни — это в Березановке-то! — аккуратные, промытые — достаточно пробежать по траве в углу двора после дождя. Больничных тапок необратимые не носят. Ходят по двору летом и осенью босиком. Благо, лето на Кубани — полгода, может, даже больше. И еще — вот загадка! — запах чистоты. Чистого тела, солнца, чистого ситцевого больничного халата. А ведь Зина живет в бараке для необратимых, — есть такой термин для обозначения завернутых наглухо, возврата нет, короче, — а в барак без противогаза только няньки-санитарки заходят.
Наше отделение закрытого типа. Мы — обратимые, обратимые с переменным успехом — занимаем первый этаж двухэтажного корпуса. Второй этаж занимает мужское отделение, тоже закрытого типа. Второе. У них — отдельная лестница, двор — на другой стороне корпуса.
Мужики торчат в окнах второго этажа, переговариваются с нами, бросают нам вниз сигареты. Но — редко и неохотно. У самих мало. А без курева — смерть. Это не метафора-гипербола. Констатация. О способах добывания курева — чуть позже. Барак необратимых — через двор от нашего отделения. Двор у нас общий. Обедаем летом под дощатым навесом во дворе. Все вместе. Когда идут затяжные дожди — едим в столовой нашего отделения. Слева от навеса — он держится на деревянных столбах — что-то вроде загончика, каменная пристроечка без одной стены. Вместо нее просто сетка железная с такой же дверцей. Нас сюда по вечерам — вечерняя проверка, — как курчат, загоняют и выпускают по одному — пересчитывают. Лучше перебдеть, чем недобдеть. Из нашего отделения сбегали. Случаи были. А из барака… Ну куда может скрыться сбежавший из зоопарка гепард или павиан? Даже если павиан наденет панаму, возьмет газету и повесит на шею транзистор — вряд ли его примут за туриста или отпускника. Слишком уж диковинное обличье у необратимых. Год за годом видоизменяется их внутреннее пространство, искривляется под ударами судьбы, лекарств, болезни, и выковываются — уже и снаружи выплавляются — формы диковинные, лица небывалые. Одна из барачных — Учительница — так ее все почему-то называют: и няни, и больные-старожилы — “сбегает” каждый день. После завтрака она встает из-за стола, стоя тщательно долизывает миску, выпивает чай и решительным шагом, костлявая, темная, подходит к высокой сосне. На севере диком… обхватывает ствол загорелыми, зеленовато-смуглыми, как у печеночников, руками-ногами и лезет вверх. Сначала весь двор следит за ее поползновениями, бабы комментируют, потом начинается обычная дворовая жизнь — стреляние сигарет, перебранки, хохот, прием лекарств, ржачки, если ты уже нашел свое колесо. Методом тыка. Тебе, допустим, выписали три таблетки — белую, желтую и красную. Для начала — съедаешь все. Только долбит и вяжет. В следующий раз глотаешь желтую и красную. Опять — по нулям. И вот, наконец, от одной, белой, — ты прешься, как слон. Вообще ржачки можно брать из воздуха, из ничего, безо всяких колес — это искусство, хочешь не хочешь — нужда заставит. Ходишь по двору и прикалываешься, пока не поймаешь свою волну. Ржачки — святое дело, иначе — согнет в дугу от собственных мыслей. Куда я попал, и что же дальше. Вот этого нам не надо.
А Учительница уже почти на самой верхушке, на уютной, не сухой — спаси, Господь! — ветке, и наблюдает жизнь, боевую и кипучую, что бурлит за нашим забором. Березановская психиатрическая — огромное разветвленное пространство. Отделений на шестнадцать. В основном все — вольняшки. Разлюли-малина. Алкоголики, пьяные в умат, шатаются по всей территории, ищут, где и с кем добавить, находят, добавляют и спят в кустах сирени. Ее здесь много, сирени. Наркоманы бомбят окрестное население на предмет маковых головок, перекручивают мак через мясорубку, едят, заваривают и ширяются — ходят в открытую винтами, пот с них ручьями льет, даже когда прохладно. Солдатики, что в психушке от службы откашивают, — эти первые женихи в округе. Местные девки и бабы косяками на них валят, пожрать приносят, курево им покупают. Если здесь кого и выписывают за нарушение режима — это уж я не знаю, как надо постараться, что вытворить — до того лояльничает персонал. А наше, наше бедное отделение — крытка. Меня, как всегда, угораздило. Это как в анекдоте. Жена говорит мужу: “Ты мудак, ты страшный мудак! Если бы ты поехал на конкурс мудаков, ты бы там занял второе место”. “Почему — не первое?” — оскорбляется муж. “А потому, что ты — мудак!” Это — про меня.
В Красноармейской наркологической я траванулась. Жить не хотела, да. Серьезно — пять суток провалялась в несознанке под капельницами, еще пару дней меня потрошили-промывали и переправили сюда. Как бревнышко, на травку положили во дворе. Открыла я глаза и вижу — голая баба передо мной стоит, бельмастая, палец во рту, сиськами покачивает, мычит. Закрыла я глаза. Еще полежала. Опять открыла глаза — вечер уже, девчонки какие-то курят, на меня поглядывают, ничего себе девочки, не хуже меня, современные. Привстала я, на траве сижу. Тут меня к лечащему врачу вызвали. Наталья Николаевна. Красавица. Тургеневская Одинцова. Никакой косметики. Лоб ясный, тонкие густые пепельные волосы собраны в роскошный узел на затылке. Нос правильный, чуть толстоватый. Вся — из плавных линий и спокойных движений.
Ох… Язык мой меня еще не слушается, а я, увидев человеческое лицо, — давай рассказывать быстрее, чтобы все знали о том, что в Красноармейской наркологической больнице творится, там — фашизм, форменный, людей попросту уничтожают, рабий труд за копейки — это одно, но зачем же лекарствами гробить, стукачку из меня хотели сделать, я подкопила фенозепама 50 облаток-пластинок (по 10 штук каждая), ночью под одеялом ела, до тридцати облаток помню, а сколько всего съела — уже ничего не помню. А кто мне таблетки давал — не скажу. Я и сейчас жить не хочу, Наталья Николаевна, я не виновата, что не получилось, сколько можно — опять больница. Это выше моих сил, поймите. Надо писать, звонить во все инстанции о произволе в Красноармейской, а я все равно жить не буду, вот увидите. Я ведь все равно это сделаю, пожалуйста.
Господи-и! Раба Твоя Виктория — набитая дура.
Наталья Николаевна смотрит на меня чистыми зеленоватыми, красиво прорезанными глазами, встает, приоткрывает дверь кабинета, зовет кого-то. Заходит мужчина в белом халате, полный, холеный брюнет. “Вот, полюбуйтесь, уважаемый коллега, — классика. Девочка лечилась от алкоголизма в Красноармейской, там пристрастилась к транквилизаторам, вошла во вкус, переела фенозепама. Теперь она косит под шизу. Девочка начитана, явно слышала звон…” Теперь уже Наталья Николаевна обращается ко мне: “А ведь мы, — кивок в сторону коллеги, — тоже слушаем радио “Свобода” и “Голос Америки”, да, не удивляйся. Мы джаз любим. Настоящий, хороший джаз. Виктория, ты любишь джаз?” Не дожидаясь ответа, без перехода: “Значит, ты хочешь получить группу, чтобы не работать и сидеть на шее у государства? Диагноз твой — полинаркомания. Если после нашего лечения ты не устроишься на работу, будешь продолжать дурить, то отправишься в ЛТП для наркоманов. Это в Средней Азии. Порядки там почище тюремных. Сегодняшняя твоя жизнь тебе покажется раем. Девочка ты красивая, неглупая, из хорошей семьи, так что давай подумаем, а подумаем мы три месяца — как нам быть дальше? Будем жить, как все люди, работать, хорошо одеваться, читать, слушать музыку. Ты любишь джаз? Выйдем замуж, родим ребенка, испытаем счастье материнства — или ты будешь гнить в пятидесятиградусной жаре, вони, тебя будут использовать все подряд — бабы-зэчки и чурки-охранники, все, пока ты не превратишься в помойную лохань. А дальше — смерть. Силенок-то у тебя маловато. Ты — изящная, слабенькая. Ну, что у нас носик покраснел? Не удалось из Натальи Николаевны дуру сделать? Ты “Космос” куришь? На, иди во двор, девчонок угости, познакомься, есть хорошие девочки, сама покури, успокойся. Все будет хорошо. Ступай”.
Выхожу во двор, зажав в руке пачку “Космоса”, плачу. Мне не поверили. Но — курить здесь не запрещено! Это значит, что никакого сульфазина за выкуренную наспех, только до половины, сигарету. Сейчас уже, спустя двадцать лет, подозреваю, что плакала я от счастья. Курить не запрещено.
“Как тебя зовут? Меня — Галя”, — небольшого росточка темноволосая девушка подошла ко мне вплотную, смотрит открыто. У нее яркие южные брови. Так подходят друг к другу дети на детских игровых площадках. Следующий вопрос они задают: “Ты будешь играть с нами в салочки?”.
Галя смотрит на пачку “Космоса”. Я протягиваю сигареты, подходят еще, еще, совсем девчонки, тянутся, мелькают смуглые руки с розовыми юными ногтями. Курим, присматриваемся. Меня подбадривают. Здесь ничего, жить можно, няньки хорошие, колеса не глотаем — выплевываем, кроме двух смен, мы тебе все объясним, когда можно и когда нельзя. Жрачка, как везде, питья только мало дают. Чаю ихнего — хоть опейся — утром и вечером. А в обед, когда самая жара, компота всего треть кружки. Пьем воду из-под крана во дворе. Она холодная и невкусная. “А в новороссийском трипперятнике питья вволю давали”, — мечтательно вздыхает Галка, и все уважительно замолкают.
Много красивых девичьих лиц. Одно — просто поражает. Леди Гамильтон. Посад головы, овал лица, волнистые темно-золотые волосы — оживший портрет дамы восемнадцатого века. Соня — так ее зовут — говорит скупо, почти не разжимая губ. Как и полагается настоящей леди. Ледями именуемые… Но все гораздо прозаичнее. У Сони — волчья пасть. Это вообще-то косметический дефект, а в советские времена детей с волчьей пастью с самого их рождения относили к категории умственно отсталых. Соня — подкидыш, всю свою пятнадцатилетнюю жизнь — по детдомам и интернатам. Сюда она попала за драчливый норов. Очень хорошо физически развита, подтягивается, отжимается, как заправский пацан. “Я могу дать пи…лей любому мужику”, — горделиво произносит Леди Гамильтон. Адмирал Нельсон может спать спокойно.
Галка обнимает меня за шею, уводит в сторону. Мы гуляем по двору, курим. Она здесь лидирует, в этой стайке, и я должна быть польщена ее вниманием. Так и есть, если бы не тошнота и головокружение, наплывающие временами. Я с ними борюсь изо всех сил, заставляю себя включаться вовне. В Галкину болтовню, например. “У-у, какая ты сильная телка! Это он мне вслед говорит”, — щебечет Галка. Я искоса разглядываю ее. Да, пожалуй, этот “он” прав. При Галкином плюгавом росте и хрупкости есть в ее тельце некоторый размах и раскрой, позволяющий так думать и говорить. Она похожа на небольшую породистую лошадку с темной гривой. “Знаешь, как я себя выхолила в психушниках, мне предки импортные крема возят, я с тобой поделюсь, не завидуй”, — машет у меня перед носом ухоженными смуглыми руками. Украдкой посматриваю на свои, обветренные, с обгрызенными ногтями и заусенцами. От Галки мой взгляд не ускользает, и она продолжает назидательно: “Женщина должна оставаться женщиной везде и всюду, запомни это. Нельзя себя запускать”. У меня на секунду — спазм в горле. Рассказать бы ей сейчас о красноармейском беспределе. Какие там крема!.. “Классные бананы вельветовые изумрудного цвета и черная “висячка” — кофта такая, знаешь?” Я представляю Галку в клевых шмотках, вот она идет по Новороссийску — портовый город — по набережной. Вокруг нарядно одетая публика, но Галка — лучше всех. “Какая сильная телка!” — летит ей вдогонку.
Одновременно я рассматриваю наглухо завернутых — они сидят группкой под навесом неподвижно, молча и прямо, как аксакалы. Еще одна группка бродит по двору, кто-то что-то беспрерывно бормочет, кто-то временами закрывает уши руками, трясет головой — мучают голоса. Одна из женщин, голая, стоит у стены нашего отделения, под окном кабинета Натальи Николаевны, раскачивается из стороны в сторону, болтает сиськами, палец держит во рту, улыбается слепо и отвратно. А я-то думала, что у меня глюки после фенозепама. Слава Богу. Чему я радуюсь? Еще одна нудистка — так тогда в голову взбрело и приклеилось, кстати, и “аксакалки”, и “нудистки” — с моей подачи скоро вошли в дворовую речь, — бегает по двору кругами, по часовой стрелке, беспечно и расслабленно, опустив руки вдоль тела. Тело молодое, матово-загорелое, не такое отвратное, как у той, что у стены маячит. “Надя, детка, ты бы накинула халат, прохладно уже!” — кричат ей няньки из другого конца двора. Они сидят на своей скамеечке, отбиваются от комаров. Надя останавливается как вкопанная, оборачивает лицо, темноглазое, миловидное. Два огромных нижних клыка — почему их не удалят? — как замок на губах. Верхняя губа за них заходит полностью, рот, как отделение в портмоне, закрывается, как одно из отделений в портмоне. Постояв немного, Надя продолжает своей бег трусцой, но уже — против часовой стрелки.
“Они что, думают, что я — валютная? Валютные, знаешь, как пашут? Никакого здоровья не хватит. Я фейерверки в жизни люблю устраивать. Чтобы все вокруг на ушах стояли. Меня когда предки из психушников домой привозят — соседи по норам прячутся”, — смеется Галка. Я тоже смеюсь и вдруг ощущаю, как вечерний размеренный ритм двора — и Надин бег трусцой, и “маятник” на фоне кирпичной стены, и сидение аксакалок под навесом, и темноволосая Галка рядом, лоснящаяся, как лошадка в цирке, и Леди Гамильтон Березановского уезда — она сейчас отрабатывает удары каратэ, стучит ногами по железной сетке загона, вот это ноги! — делается созвучным ударам моего — еще с перебоями, но и в них уже есть определенная логика, как в ударах по сетке, — сердца. Я уже здесь. Я — в Березановке.
Следующий день с утра представляется мне необычно ярким и многообразным. Погода великолепная, то, что надо, — солнечно и прохладно. Мы завтракаем. Манная каша, полцилиндрика сливочного масла. Няньки на наших глазах ополовинивают каждый цилиндрик — положен целый, но я с детства не люблю сливочного масла, мне все равно. Девчонкам, по-моему, тоже. Необратимые едят жадно, торопливо, подходят за добавкой, набивают хлебом карманы халатов. Чай как чай, такой дают и в детских садах, сладкий, темного цвета. Чем его закрашивают? По-моему — жженым сахаром. Мы помогаем нянькам убирать со столов — собираем миски, ложки, кружки, относим в столовую. Няньки улыбчивые, называют нас по именам, треплют по буйным головам. Весь день я нарасхват, здесь все уже поднадоели друг другу, и моя задача — слушать и понимать. После отбоя валюсь замертво.
У каждой няньки здесь есть своя любимица. Соню — Леди Гамильтон — любит нянь-Дуня. Дуня — молодая, за тридцать, дородная казачка с задумчивыми грустными глазами и темными косами вокруг головы. У нее двое детей, мальчик и девочка, школьники, и пьющий муж. Мужик ее работает в местном совхозе, все пропивает. Живет семья на нянь-Дунину зарплату, огородик свой имеется, два поросенка, корова, да и отсюда нянь-Дуня еду таскает. Каши и хлеба каждый день остается — завались. Больные не оголодают. Соня к нянь-Дуне лепится, как теленок, даже на себя не похожа делается — какое там каратэ! — ребенок и все. Нянь-Дуня рассказывает мне, что уже два раза делала она попытки Соню удочерить, но столько канцелярщины и законов непонятных — черт ногу сломит. А тут еще муж пьющий — здесь же, в Березановке, от алкоголизма лечился… Кто же ей Соню отдаст!
Зина сидит на пне, обхватив свою стриженую колючую башку руками. Пальцы сцеплены на затылке. Иногда она, не размыкая пальцев, проводит руками по голове — ко лбу и обратно к затылку. Смотреть на нее в эти минуты — мучение. Зина переживает очередную жизненную неудачу. Ее грубо обругали мужики из окон второго, по делу, кстати. Неудачи возвращают ее в ее прошлое, где она была молодой, здоровой, цветущей женщиной. Зина — местная, ее все знают. Как и у нянь-Дуни, как и у других нянь, был у Зины и свой домик, и огородик. Хозяюшкой она была отменной. Чистюлина, как здесь про нее рассказывают, — умничка. Стала Зина самогон варить. А кто здесь его не варит в округе? Попивать начала. Хозяйство ее в упадок пришло. Скотину пришлось продать. Люди Зину жалели. Вот валяется Зина, пьяная, посреди дороги, а ее подымают, махину такую, домой волокут, в чувство приводят. Потом уж лечили ее от алкоголизма, лечили, здесь же, не отходя от кассы, в Березановке, да только что-то с головой у Зины произошло. Замкнулась, перестала людей узнавать, часами сидит, в одну точку уставясь. А то — как кинется на человека, ни за что, ни про что, и — ну давай душить. Здесь, в крытке, в бараке, она уже восьмой год, сначала агрессивная была — не то слово, весь барак в страхе держала. Теперь Зина на спад пошла, то народ потешает, то плачет, как ребенок, если коленом о скамью ударится. Это все мне рассказали санитарки, я беседовала с ними подолгу вечерами. Да и не санитарки они для меня до сих пор — няни. Точное слово. Если я сейчас начну петь осанну Березановской психиатрической больнице, ее персоналу — то туши свет. Траванулась я в Красноармейской непоказно — что об этом говорить, если выжила. А теперича, стал быть, слюни пускаю — да здравствует советская психиатрия! Да только после Красноармейской мне многое раем представлялось. А няньки в Березановской — хорошие были. Кроме двух. Да и те все больше с медсестрами терлись, к нам не лезли, единственное — следили, чтобы лекарства мы глотали как следует. Тут уже — никуда не денешься.
Зина — моя любовь. Если она заболевает и не выходит во двор из барака, а Зина часто простужается — торчит под струей воды, когда няньки двор моют, — мне грустно. Я должна всегда ее видеть боковым зрением. Она — часть меня. Когда я вижу, как Зина выплясывает перед воротами отделения — а там есть щель, мужики на нас смотрят, разговаривают с нами, передают сигареты, мы стараемся вовсю, рассказываем о своей тяжелой жизни, тискаем романа на полную катушку, а Зина пляшет всегда один и тот же, совершенно неповторимый танец, напевая столь же фантастическую песенку, — мне тепло и спокойно. Я попробую повторить: “Фри-тцы орсы, фри-тцы бирсы, фри-тцы орсы, фри-тцы бирсы, иски-моски…”. Все, дальше не помню. Останавливается, прервав песню, она внезапно и, переводя дыхание, скороговоркой: “Ай, змей красивай, е..рь рыжий, губки медовые, волосы шелковые…”. Все это речитативом. Сказочница. И — неожиданно и страстно: “Дай сигаретку!”. Сигаретку, как правило, дают. Нашу крытку жалеет вся больница. Ибо никому не понятно, почему при такой вольнице торчит посреди березановских угодий островок полной безнадеги и тоски. “Эх, сколько красивых девок зазря пропадает”, — вздыхают мужики за воротами.
Помните фильм “Здравствуйте, я ваша тетя”? Там есть фраза замечательная: “Она думает, что мне нужна ее любовь — мне нужны ее миллионы!”. Нам нужны сигареты. Я преуспеваю в этом направлении — пишу любовные письма сразу шести адресатам. Письма душевные, грустные, полные тоски и надежды на будущую совместную жизнь. Я не издеваюсь ни над одним из шести женихов. По ходу дела влюбляюсь то в одного, то в другого, вздыхаю за столом неожиданно для подруг. Все, как полагается. При этом никого из адресатов я толком так и не успеваю разглядеть. Наш двор освещен, залит солнцем. С той стороны забора в щелочку нас видно всех, как на ладони. А мы, подходя к воротам, если даже их чуть-чуть раздвинуть, цепь замка позволяет немного, — видим только часть лица, глаза, цвет волос. Сигареты идут бесперебойно, я щедро делюсь со всем двором, Галка делает мне замечание, чтобы я хоть немного оставляла про запас. Она, как всегда, права. Двух адресатов вскоре выписывают за нарушения, приезжала комиссия из Минздрава, а они — друзья по жизни — валялись в кустах. Один — сбегает. Здесь это ненаказуемо. Сашка, которого Зина любовно называет рыжим е..рем, красивый, светлокудрый, почти Есенин, только роста почти двухметрового — рост позволяет ему подтягиваться, виснуть на наших воротах, красуясь своей окаянной башкой, как в театре кукол, — разбился на мотоцикле, у кого-то из местных взял, хотел за бухлом сгонять, перевернулся. Теперь в городской больнице весь в гипсе лежит. В общем, дело мое — снабжение двора сигаретами — потихоньку сворачивается.
А без курева — смерть. Особенно в эти паршивые две смены, когда приходится три раза в день глотать все, что тебе выписали. Когда жара до сорока градусов — от лекарств тянет, тащит и вкривь и вкось. Ходить — в лом, сидеть — в лом, говорить — без курева — с кем говорить и о чем говорить… Валяться на траве под солнцем — ад. Но если лечь плашмя, потом чуть-чуть сместить центр тяжести вправо — на правую лопатку, спину чуть приподнять над землей — выгнуть совсем немного… Значит, повторяю — упор на правую лопатку, на обе ягодицы, на ступни, а голову — откинуть влево. Вот. Так — ничего. Так можно лежать долго. Под палящими лучами солнца. Глаз лучше не открывать — упаси Бог встретишься с таким же потухшим, равнодушным взглядом подруги. Лежать, закрыв глаза. И думать — как все плохо. Хуже некуда. Так необходимо думать. Потому что, во-первых, лекарства долбят по полной, обманывать себя бессмысленно сейчас, а во-вторых, если думать о том, что — ну, ничего, надо потерпеть еще часа два, а там, глядишь, станет прохладней, к воротам кто-нибудь подойдет, и, хоть смена и плохая, а сигареты подойти и взять не возбраняется, а есть курево — будем жить… Так вот, если так думать, то эти самые два часа до маленького просвета будут адом кромешным. Все уже опробовано. Надо думать — все плохо, все очень плохо, а дальше будет еще хуже. Результат — наступает странное отупение, не чувствуешь уже ничего, и время бежит быстрее. А там, глядишь, и впрямь стало прохладней, к воротам кто-то подошел, скинул пачку “Астры”. Девки, айда покурим. Девчонки подымаются с земли, отряхиваются, хватают сигареты.
Иногда, очень редко, нас вывозят на работу в местный совхоз. Для меня, например, это праздник. Глазам просторно, можно настрелять у местных работяг сигарет, время до вечера быстрее проходит, воду вкусную подвозят в поле. Мы работаем на прополке, мне нравится размахивать тяпкой. “Эге-гей! — кричу я во все горло, — колхоз “Мечта Ильича”, бригада имени Крупской в полном составе прибыла! Сумасшедшие — на полях страны!” Хоть какое-то разнообразие. Возвращаемся усталые, еще более загорелые, полевой загар не смывается под душем. В отделении — душевая.
Один раз после работы ловлю на себе грустный взгляд Зины. С этого момента я исподволь, потихоньку развожу с няньками правозащитную деятельность в отношении Зины. Я мимоходом, ненароком, вскользь интересуюсь, почему Зину не берут на работу с нами. Ведь ее все знают, она работящая, помогает нянькам двор мести, бак с мусором на одной руке к мусоровозке выносит, бежать ей некуда, потом — посмотрите, какая она всегда аккуратная, разве ее можно считать полностью завернутой? Вон они, аксакалки наши, сидят сутками и с места не сходят, зачастую — все под себя делают. Зина не такая. Ей только тяпку в руки дай — она одна все грядки прополет. Ну так что? Няньки сомневаются, вроде, и не брали сто лет ее уже, с другой стороны…
И вот — победа! Наступает день, настал уже, когда Зина едет со всеми вместе. Ей объявляют об этом до завтрака. Ой, как же Зина готовится к выезду на волю! Откуда-то вынимается или выпрашивается у кого-то яркая, кроваво-синяя косынка, Зина перевязывает себе лоб на манер самураев, жирно красит губы алой помадой, глаза сияют. Она не ест ничего, стоит во дворе и моет, моет ноги под колонкой. Обувается. И тут — прокол. Выясняется, что я-то сегодня поехать на работу не смогу. Меня оставляют дежурить с нянь-Катей, так как три няньки уезжают со всеми на поле. В прошлые разы наши девчонки тоже оставались за нянь. Отвертеться невозможно. Сердце на секунду у меня сжимается — Зина без меня или я без Зины. Гоню от себя предчувствия. Я рада за нее. Так родители детей в первый класс провожают. День тянется скучно и долго. Нянь-Катя не очень разговорчивая, правда, и не хмурая, просто молчун. Я помогаю нянь-Кате перевязывать Максюту — у нее рожа на обеих ногах. Это сизифов труд. Максюта срывает бинты через пару минут, каким узлом ни завязывай. Мы бегаем за Максютой по двору, я подманиваю ее зеркальцем. Пока Максюта смотрит на себя в зеркало, умиляясь и гримасничая, няня Катя опять терпеливо бинтует ей ноги. И вот — распахиваются с лязганьем ворота, вваливаются девчонки, няни, красивые, загорелые, молодые, кто — в душевую, кто на лавочку — покурить. Меня угощают сигаретами — настреляли у тружеников полей. Я ищу глазами Зину, она сидит под навесом, почему-то без своей самурайской повязки, помада стерта, лицо мрачное, как туча. Я подхожу к навесу, присаживаюсь рядом. “Зина? Ну как? Ты что — не рада? Что-то случилось?” Зина опускает лысую голову на стол. “Зина, Зина, — трясу я ее за плечи, — тебя обидели?” Зина подымает голову. Батюшки! Верхняя губа у нее расквашена, под глазом и на шее — глубокие царапины. “Ой, и ня говори, змяя фартовая. П…яли мяне…” Зина гонит, это ясно. А гонит она только в хорошем расположении духа. Когда Зина гонит, она по каким-то своим соображениям начинает акать и якать. Так, до вечера ржачки у меня есть. “Да кто же, Зина, кто?” — “Ой, бригадир ихний я..ный. Огурцы в п…у-жопу совал, ротик весь мне разодрал — яйца свои пахучие, змей, заталкивал…” Ржачки ржачками, я иду за зеленкой для Зины к нянькам. Няньки устало разводят руками. Да кто же знал, что Зина такое утворит? Не доглядели, мол. Сначала Зина, как все, тяпала-полола свою грядочку-полосочку, потом, ошалев от простора и воздуха свободы, кинулась бежать по полю, раскинув руки. Не все же ей кругами по двору больничному бегать. И, не подвернись кучка мужиков-колхозников, может, побегала-побегала бы Зина по чисту полю, да на том бы все и закончилось. Няньки, кстати, насчет побегов — спокойные. Дальше Березановки никто еще не уходил.
А теперь — глазами обывателя. Представьте себе, любезный читатель, что Вы — не Вы, а плюгавый такой колхозный мужичонко в кепке, рабочий день Ваш — трудодень — закончился, и чтой-то всех бригадир задержал, а Вас лично уже не касается, Вы приятеля ждете. Стоите себе поодаль, чертите что-то такое палочкой на пыльной дороге и думаете, например: “Пойти к Маньке — так не даст без денег самогону, ни за что не даст. А где их взять, деньги-то? А если с Мишкой пойти — так, может, и даст. Она Мишке, вроде того, подмахиват. Ихьи это собачьи дела. А с Мишкой пойду, так он, зараза, все сам и выжрет. Вона как!”. Или: “Вот — дорога, пыль… А что такое пыль? Та же самая земля, землица наша, только потерявшая свое поле. Вона как!”. Более ничего, любезный читатель, подумать Вы не успеваете. Успеваете только заметить смерч, кроваво-синий ураган, Вы слышите адский хохот, Вас швырнуло на землю-землицу, расплющило, коротка кольчужка, пахнет каким-то одеколоном, что ли, Вы хрипите, со страху даже мочитесь — немного — в рабочие штаны и понимаете, что это — все. Конец света. И, может, Вы, к чести Вашей, даже успеваете вспомнить: “Это мне за то, что я на женский праздник 8 Марта совхозную бухгалтершу семиабортной целкой обозвал. Вона как!”. Подбегает бригадир с мужиками, все в курсе, что на полях работают больные, и Зине достается мало, ровно столько, чтобы она убрала руки с горла мужичонки. Зина вопит на все поле: “Няньки! Спаситя! Мяне убивают!”. Няньки уже близко, да и помощь не нужна. Мужичонка с темным пятнышком на брюках встает, отряхивается, замахивается на Зину, беззлобно, для порядка, дескать — я тебя… Как на совхозную лошадь. Разобрались и помирились.
Зина уходит в барак. Няньки сообщают, что она лежит, укрывшись с головой. Лежать на койках до отбоя не полагается никому. Но к Зине здесь — отношение особое. Да, мы потерпели поражение. Но — внешнее. Я притворно сокрушаюсь, беседуя с няньками, но внутри себя радуюсь, что Зина оттянулась. Не по полной, конечно. Представляете, какой должен быть оттяг за все восемь лет крытки? И еще я знаю, что, если бы Зина была расстроена, она бы сидела сейчас на пне, обхватив голову руками, и писала себе под ноги.
Наталья Николаевна, заметив мое пристрастие к Зине, как-то вскользь обронила: “Жаль, что ты не попала сюда года два назад. Когда Зина выходила во двор — все боялись глаза поднять. Болезнь прогрессирует. Доброта и плаксивость — просто еще одна ступенька вниз”. Странно, но за холодными словами я почувствовала — мне так показалось — ревность, что ли.
А двор и так дерется время от времени. У аксакалок — мужские шеи и затылки. Силы они необыкновенной. Очень агрессивна и сильна, например, Учительница. Вот только сейчас мне в голову пришло — а может, она и залезала-то на сосну — от греха подальше, чтобы нас всех к чертям собачьим не поубивать? Это я, со своей склонностью к театральным эффектам, уже понаплела — ах, человек совершает побег из психушки — по вертикали. В небо. Ага, как же. Дождетесь.
С чего начинается потасовка — никогда не уследить. Магнитные бури. Логики не ищи. Наших бьют! Прямо как в фильме “Иван Васильевич меняет профессию” — танцуют все! Получают, соответственно, тоже все. Мы — от необратимых, они сильнее. Леди Гамильтон не успевает на выручку ко всем сразу. Машется она классно. Если бы не она… Необратимые — от нянек. Няньки хватают швабры и лупят по лысым головам без разбора. Удары страшные и глухие. Такое ощущение, что аксакалки боли не чувствуют вообще. Прибегают санитары из второго мужского — необратимых оттесняют в барак, там их гасят всеми способами — матюгами, пинками, загоняют в душевую — просто каменный угол с дырками для стока, — поливают из шланга холодной водой. Мы, еще дрожа от злобы и обиды, хорохоримся друг перед другом, рассматриваем царапины и синяки. Когда на тебя неожиданно нападают аксакалки — надо изо всех сил махать перед собой кулаками, отступая назад, но осторожно, чтобы не упасть, больничные тапки без задников всегда подводят. Все равно в итоге к тебе подоспеют на выручку — но продержаться какое-то время ты должен сам.
В один из таких магнитных дней мне достается особо. У меня вырван клок волос на правом виске — лысый бело-розовый пятачок, я пытаюсь прикрыть его верхней прядью. И прокушена рука, чуть ниже запястья. Дырки от двух поганых сумасшедших зубов. Я иду в отделение, мне мажут голову зеленкой, руку промывают перекисью, перевязывают. Я не могу успокоиться. Я знаю, кто это сделал. Инга Рачинская. Самое молодое среди необратимых создание. Чудо природы. Обритая голова идеальной формы. Тонкий прямой нос. Брови соболиные — иначе не скажешь. Серые глаза в черных пушистых ресницах. Длинное угловатое тело. Сейчас любят делать видеоклипы с такими девицами. Рачинская-Драчинская, мы ее так зовем. Целыми днями она сидит под навесом и шипит, как кошка, завидев нас. Она ненавидит нас, своих ровесниц, это ясно. Но кто же виноват, что она уже сошла с ума, а мы еще нет? Эта тварь изуродовала меня — еще неизвестно, отрастут ли у меня волосы на виске, да и шрам теперь — на всю жизнь. (Волосы отросли, а шрам есть — маленький, незаметный почти.) Всю ночь я буквально задыхаюсь от злобы. Едва дождавшись утра, выхожу со всеми во двор, завтракаю, не глядя в сторону Рачинской, стараюсь ничем не выдать своих намерений. После завтрака курю с девчонками, травлю байки — Рачинская спокойная, сидит себе под навесом, что-то напевает. Офелия так сказать. “Вот оно!” — подумал князь Андрей. Кровь шумит у меня в голове, в глазах темнеет, я отбрасываю сигарету и с криком: “П….ц тебе, Рачинская!” — подбегаю и изо всех сил стучу кулаками по тонкому носу, идеальной болванке, по испуганным пушистым глазам. “Ты сгниешь здесь, блядь, вот тебе за вчерашнее, вонючка, падаль, соска, тварь…” Няньки меня оттаскивают, что-то говорят, подбегают девчонки, приносят воды. Я клацаю зубами о кружку. И тут я вижу, как в окне своего кабинета стоит и курит Наталья Николаевна. Лицо бесстрастное. Курит и смотрит своими серо-зеленоватыми глазами. Мне ясно, что она наблюдала всю сцену с самого начала. На секунду я вижу себя глазами человека — не психиатра, просто человека из другого мира, и ужасаюсь. Ведь это не я, Господи, скажи, подай мне знак, что это не я. Рачинская сидит под навесом понурая, кровь капает у нее из носа, няньки прикладывают ей к переносице мокрое полотенце.
Матушка, матушка, пожалей своего сыночка.
Вечером Наталья Николаевна вызывает меня и предлагает свободный выход на четыре часа в день после обеда, пять раз в неделю — присматривать за ее детьми. Я должна буду приготовить обед, посидеть с девочками во дворике особняка, вымыть полы. Я соглашаюсь.
Наталья Николаевна занимает с дочками две комнаты в старинном особнячке. Таких помещичьих домиков здесь несколько в округе, и во всех живут врачи со своими семьями. Девчонки — Вероничка и Лизка — очень хорошенькие. Вероничка — брюнетка с зелеными глазами. Лизка — златокудрая, а глазки карие. Погодки. Пять и четыре. Они избалованы, но послушны. Ко мне относятся доброжелательно и равнодушно, как дети, привыкшие к бесперебойной череде нянек. Я очень дорожу своей четырехчасовой свободой — в доме чисто, девчонки накормлены, сама у Натальи Николаевны я не ем, не из принципа — стесняюсь. Единственное, что я позволяю себе украдкой втихаря, — иногда мазать лицо и руки кремом “Наташа”. Каждый вечер, когда приходит НН, я получаю от нее пачку “Космоса”, она угощает меня кофе и печеньем, я рассовываю печенье по карманам.
И это — не все. По дороге назад я — уже любимица березановской публики — яркая, загорелая дочерна блондинка — стреляю сигареты налево и направо. В отделении меня встречают, пища от восторга. Девчонки расхватывают сигареты, печенье, виснут у меня на шее, делятся дворовыми сплетнями. Зину я не забываю. Теперь она не докуривает за другими, а курит свои, целые, с фильтром. Галка давно уже не лидер и поглядывает в мою сторону недобро. С ней я не дружу после одного случая. Когда к больным приезжают родственники и привозят жрачку — принято делиться. На всех, конечно, не хватит, но будь добр — постарайся. К Галке приехали предки с полными сумками, она вызвала в столовую одну меня. Ладно, я пошла. Галка протянула мне бутерброды какие-то кособокие с маслом и объяснила, что вообще-то бутерброды были с черной икрой, но икру она очень любит, не удержалась и съела, а масло еще пахнет икрой и тоже очень вкусное. Я сказала: “Спасибо, ешь сама!” и перестала с ней дружить. Потом приезжали ко мне, и я закатила пир на всех наших, и Зина с нами была и трогательно бегала с едой в барак, относила кому-то из барачных алычевое повидло и печенье. К аксакалкам вплотную мы боялись подходить, но по-быстрому на столы перед ними конфеты высыпали и смылись тут же. А Галку — Галку я не позвала. Она сидела на корточках у ворот, курила и нехорошо на нас поглядывала. Так тебе, сильная телка!
Ох, старею я. Сдаю, деградирую. Доброта и плаксивость из меня — как тесто из макитры. И Рачинскую бы сейчас трогать не стала, и Галку — накормила. И жаль мне всех — и праведников, и грешников, и больных, и врачей, и жертв, и… Вона как. Не-ет. Не жаль мне врачей. Есть еще порох в пороховницах. Ино повоюем, на…
Правозащитная деятельность моя в отношении Зины имела, однако, продолжение. Опять я убалтывала-задабривала нянек байками-анекдотами, нет-нет, да и словцо про Зину вверну. Дескать, больничная-то общая столовка совсем рядом с нашим отделением, два шага всего. К столовке — клетушка специальная прилеплена, завернутые в ней сидят и картошку чистят, кухрабочим пособляют. И — не сбегут из клетки, и — на виду у всех, и — воздухом дышат, и польза от них — реальная. Чего бы нашу Зину не пристроить в помощники, хоть раз в неделю. Баба она работящая, руки у нее золотые, ай, лялюшеньки-лялю…
И настал день. И отверзились с лязгом и скрежетом больничные врата, и вышла Зина в большой мир. Посадили няньки Зину в клетушечку, на скамеечку низенькую, договорились с кухрабочими, когда за Зиной прийти. Только через полчаса — слышим со стороны кухни крики и брань разнообразную. Няньки переглянулись — и к столовой бежать.
Назад Зину ведут под руки. Ноги у нее почему-то подкашиваются. Напилась, что ли? А лицо — лицо сияющее, как у хитрого славянского бога. Няньки плюются, смеются, толком ничего не говорят, отмахиваются.
А было так. Чистит Зина в клетушке картошку, а к сетке подошел мужик, завернутый. Сетка эфта — вся из круглых больших дырок. Долго ли, коротко ли, какой уж там сговор меж Зиной и мужиком был — нам неведомо. А только вынул мужик из больничных штанин свой причиндал, да и просунул в клетушку. И Зина, не вставая с низенькой скамеечки, взяла и исполнила, так сказать, свой женский и человеческий долг. На глазах у изумленной публики. Только так, только так два гепарда… Или — два павиана?
“Ой, не могу! В рот, в рот…” — всплескивают руками, задыхаются, укатываются от смеха нянечки. Не глумливо смеются, между прочим, а по-молодому как-то. Как будто у плетня с женихами целуются.
Девчонки — эти сразу за ржачками к Зине побежали. “Что, Зина, правда? Было дело, ну, расскажи!” Зина смотрит на них смеющимися глазами: “Ой, соса-ала… По са-амые кокушки затя-агивала!”.
А мне ржачки не нужны. Четыре часа свободного выхода — это вам не баран начхал. Я начинаю понимать, что Зина издевается не только над персоналом, но и надо мной тоже. По сути — она права. Но. Но ведь Зину после такого трюка уже никуда отсюда не выпустят. Никогда. Зачем она это сделала? Я подхожу и голосом классной дамы — но не вытягиваю тона, расстраиваюсь — спрашиваю: “Зина, зачем? Зачем ты это сделала?”.
Зина перестает лучиться, окидывает меня презрительным взглядом и, уже уходя, бросает через плечо: “А — х.ли теряться!”.
о моя королева
А этот абзац я не напишу никогда. Я напишу его сейчас. Меня готовят к выписке. То есть — меня уже выписали. Это бумаги мои еще готовят. А пока я шлендраю по двору, уже чужая и незнакомая, в клевых шмотках, не хуже Галкиных — одни бриджи итальянские чего стоят! Мы прощаемся с девчонками отчужденно, сухо. Им — оставаться здесь. Я, когда Галку провожала (мы все же помирились перед ее выпиской), поняла, что с теми, кого выписали, надо рвать сразу. Резко. Иначе — депрессняк на несколько дней обеспечен. Зина не выходит из барака. Она простужена. Иду к ней. Лежит под серым одеялом, свернувшись калачиком. Огромная и маленькая. Я подхожу, наклоняюсь над ней — Зина не спит, но глаз не открывает. “Зина, — говорю я, — Зина, меня выписывают сегодня. Я уезжаю. Я хочу попрощаться”. Зачем я это говорю? Зачем я произношу эти слова: выписывают, уезжаю? Ничего не вернуть и не исправить. Зина не открывает глаз, только больные, зеленовато-коричневые веки начинают подрагивать. “Зина, вот сигареты”. Я приподымаю одеяло серое с розовой полоской и сую пачку “Космоса” в карман Зининого халата. “Зина, сигареты у тебя в левом кармане, смотри не раздави, когда будешь ворочаться”. Зина молчит. И я, сильная телка в клевых импортных шмотках, не могу лишить себя удовольствия, нет, счастья вдохнуть в себя последний раз запах Зининой чистоты. Так. Это было давно. Лето. Бельевые веревки во дворе. Большие деревянные прищепки. Стираные-перестиранные ситцевые халатики сохнут на солнце. Меня зовут домой: “Виту-уля!”. Запах стареющего чистого доброго тела. Запах моего детства. “Зина, я пошла”, — целую наспех вкривь колючую, пахнущую солнцем голову. И тут по дрожанию тонких зеленоватых век я понимаю, что Зина — как бы это поточнее выразиться? — плачет внутрь.
Друг мой! Где ты? Слышишь ли ты?
А Кена Кизи мы с Зиной не читали. И Милоша Формана не смотрели. Я залезала на скамейку под навесом, Зина поворачивалась ко мне спиной, я крепко обхватывала ее руками-ногами, как Учительница — ствол сосны, и мы носились по двору. Гоп-гоп, эге-гей! Один раз Зину замкнуло, она едва шевельнула плечами — и я шмякнулась оземь. Копчиком о камень ударилась. Больно. Сижу, недоумеваю. “Зин, ты че?” — только и нашлась что спросить. “А ну тя на х… Надоела!” — так ответила мне Зина и пошлепала восвояси.
Fine