Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2005
Договаривать?
Лев Рубинштейн. Погоня за шляпой и другие тексты. — М.: Новое литературное обозрение, 2004.
Голоса советского и постсоветского времени, собранные и донесенные с домашне-доверительной, мягкой интонацией. “Тоскую ли я об этом времени? Нет, конечно. Считаю ли его потерянным? Конечно же, нет”. Оправдание прошлого — не в том, чтобы признать в тоталитаризме что-то положительное (и тем более начать его воспроизводить), а в том, чтобы вспомнить жизнь — ту, которая шла несмотря ни на что. Она, безусловно, была — потому что есть сейчас Л.С. Рубинштейн и все мы, а из мертвой тоталитарности ничего живого появиться не могло бы.
Черный кофе — ответ советскому блеклому, общепитовскому. Загадочно-сомнамбулическая фраза продавщицы газировки: “Странно, в недалеком будущем было три стакана, а теперь ни одной”. Жалость к родителям, подсовывающим детям счастье по своим собственным представлениям, с качелями-каруселями и дедами-морозами. Домработница, решившая проблему попадания кошки в борщ прокипячиванием борща и протиранием кошки одеколоном. Встреча интеллигенции с народом: девушки-филологи ищут имение Набоковых, допытываясь у глухого деда на телеге: “Где тут усадьба?” — и получая в ответ: “Где тут поссать бы? Так бы и сказали. Да тут, девчат, где угодно поссать-то можно. Народу-то никого. Ну, я поехал”. Если вспомнить, что усадьба Набоковых сгорела и что народу действительно никого, история выходит далеко за рамки каламбура. Л.С. Рубинштейну свойственно неприятие искусственного юмора (“мне заранее грустно, когда я вижу на книжных стеллажах какие-нибудь антологии сатиры и юмора”), блестящая способность к обнаружению юмора естественного — и к той надежной, не раздувающейся серьезности, которая только и возможна на основании иронии. От улыбки, вызванной в продовольственном магазине ценником с надписью “легкое гов.” (всего-навсего говяжье легкое — а вы что подумали?), следует переход к не столь веселым материям. “Какая, например, связь между “легким гов.” и рассмотрением кандидатур на пост спикера нижней палаты? Совершенно непонятно. А президентские выборы? Тем более… Или это еще одно напоминание о том прискорбном обстоятельстве, что нам, чтобы хоть как-то ориентироваться в непрозрачном потоке политической и общественной жизни, приходится учиться различать легкое “гов.” от тяжелого, то есть разбираться в его сортах?” Да, политика грязна по определению, и тем не менее — есть выбор в поисках наименьшего зла.
Даже непроходимая, непредставимая ранее глупость записки писателю от поклонницы служит Рубинштейну для более чем положительного вывода: “Мне стало стыдно за свою самонадеянность, за мое недоверие к тому, что жизнь, как выяснилось это в очередной раз, гораздо сложнее, богаче и многообразней моих представлений о ней”. Малое — объект неисчерпаемых наблюдений и восторга. День может сделать удавшимся мерцание жизни на выходе из сна, когда мерещатся Обэриутский переулок и Нуворишское шоссе (хотя очень характерны оговорки, показывающие, чем заполнено подсознание персонажа Л.С. Рубинштейна, — литературой ХХ века и газетой). Неспешная прогулка — с ребенком в коляске, например — позволяет обнаружить “во дворе другого дома старую ржавую “Победу”, стоящую на четырех кирпичах, а внутри ее — средних лет господина, невозмутимо читающего газету”. Жив городской фланер Бодлера и Беньямина, не только в Париже, но и среди московской типовой застройки.
Все это было бы замечательно — не будь стихов Льва Семеновича.
Если привычная Рубинштейну — оставшаяся с советских времен — критика действительно занимается “не своим делом, расставляя пятерки, тройки и единицы”, занимается оценкой вместо понимания и выяснения связей, — из этого не следует, что вся критика такова… И если понятие качества текста использовалось в качестве дубинки советским писателем, цензором или партийным вождем, из этого тем более не следует, что качества нет… Просто представление о нем менее однозначно и более подвижно, чем могло бы вместиться в голову функционера, — что-нибудь, например, вроде максимальной концентрации смыслов, неочевидности — тут о многом следует спорить, — но художник-то не функционер…
Фрагменты речевых практик в стихотворениях Рубинштейна привлекают в очень большой степени именно воздухом вокруг них, в котором могут развиваться смыслы, лишь намеченные во фрагментах. В котором могут сталкиваться ассоциации от разных фрагментов, образуя многозначность, которая все-таки связана с этим самым качеством… А теперь Рубинштейн договаривает. Тексты — высказаны. И контекст вокруг себя позволяют образовать скорее приведенные в книге фотографии. Их едва ли не половина книги. О. Смирнова, В. Щеколдина, А. Карандашовой, Л. Семенюк, М. Лихачевой, В. Артемьевой, Э. Шорра, из архива самого автора. Событие увидено порой под настолько неожиданным углом зрения, что специально сделана оговорка: “все фотографии, помещенные в книгу, отпечатаны с существующих негативов и не являются компьютерным монтажом”. При том что редкие фотографии выдержали бы досказывание посредством развертывания в короткометражный фильм, например. Но свою свободу фрагмента они реализуют вполне.
“Разве не участится твое, читатель, дыхание при виде сосисок с зеленым горошком, столь любовно выложенных на тарелочке с кобальтовой каемочкой? И не снится ли тебе по ночам стол, которым тебя встречает гостеприимнейшая из книг, стол, щедро уставленный жареными поросятами, отварными белорыбицами, запотевшими сырами и звонким хрусталем?” И возникает ощущение уже много раз прочитанного — у Вайля и Гениса, у Клеха, у Довлатова и многих, репрезентировавших совершенно тот же самый образ мыслей, тот же стиль (все-таки человек — это стиль). Кажется, что можно перенести в книгу Рубинштейна фрагменты из чьих-то других воспоминаний об этом же времени и сходном круге людей. Реальность личной частной жизни действительно более всего открыта человеку — но она же и наиболее очевидна. И узнавание — лишь воспроизведение.
Чувствительность ко лжи любого сюжета (действительно, где начало какой-либо истории? Большой Взрыв разве что; а характер персонажа — да неужели он есть у человека в его текучести?) — и невозможность чем-то этот сюжет заменить. Автор предисловия М. Липовецкий замечает, что, “по Рубинштейну, смерть автора произошла не в авангарде или постмодернизме, а в советской культуре”, — не закрепляет ли концептуализм эту черту советской культуры вместо ее преодоления?
“Искусством, по-моему, правильно считать именно современное искусство… Само слово “успех” — от слова “успеть””. Рубинштейн оказывается полностью здесь — и рефлективная дистанция изменяет ему. “Если вы забрели на концерт, выставку, поэтическое чтение, книжную презентацию, где наличествует высокий процент красавиц, можете не сомневаться: вы попали куда надо”. Но на показе мод или концерте поп-музыки красавиц (хотя — кого считать ими?) еще больше. Разумеется, нелепо требовать от журналистики такой же плотности смыслов, как от поэзии. Но Рубинштейн вспоминает о мальчике, завидовавшем соседям со второго этажа (вид сверху, возможность бегать по лестнице) и из подвала (блиндаж, пещера, романтика, тайна). Не оказалось ли на первом этаже узнавание повседневности?
Александр Уланов