Опубликовано в журнале Знамя, номер 10, 2005
От автора | Родился в провинции у моря — отдаленной, глухой и прекрасной — в Приморском крае, школу заканчивал в Малоярославце, институт (филфак МГПИ) — в Москве; работал столяром, учителем, редактором, техником службы газов в клинике, снова редактором.
Критик, очеркист и прозаик (книга “Шлягеры прошлого лета”, повесть “Лох” (“Урал” 2004, № 9) и др.), но прозаик с комплексами: меня всегда смущала излишняя ориентация в собственных сочинениях на “литературу”, и поэтому любимое мое занятие в литературе — путешествия и писание путевых заметок. Которые, в свою очередь, помогли осознать, что экзотика — любая (сибирская, таймырская, испанская, тунисская) — иллюзия, что путевая проза представляет собой традиционно парадоксальный способ писать про себя . И что самое трудное для понимания, самое загадочное и завораживающее, — это рутина: твои близкие, твои соседи, твое Орехово-Борисово или Малоярославец, ты сам в своей обычной жизни. И потому к предлагаемым здесь вещам я отношусь как к попытке двинуться в этом направлении.
Зимняя дорога домой
То самое — “клубящийся морозом воздух”. Он взбухает изогнутой пеленой снега, сползающей с крыши ночного магазинчика.
Декабрь, восемь вечера, я жду троллейбус на остановке у метро “Красногвардейская”.
Черная тьма просвечена витринами и фонарями со столбов.
Оранжевый свет фонарей кажется праздничным. Ярким. Но это странный свет. Он не освещает. На остановке стоят люди, и их невозможно разглядеть. Свет этот не рассеивает, а как будто сгущает мглу вокруг неподвижных фигур.
Освещенная прожектором девушка-купальщица с рекламного щита кажет золотистое плечо и бедро. Я рассматривал ее днем, растянутая по щиту фотоувеличением загорелая кожа напоминает горячую кожуру апельсина. Но сейчас, под ветром, головы не поднять — дышать можно, только уткнувшись ртом в шарф.
От перекрестка к остановке выворачивает одиннадцатый троллейбус, и, шевельнувшись, толпа уплотняется. Передо мной затылки и плечи, укрытые кожей и черным сукном. Оранжевая пыльца света, осевшая с фонарей на их плечи, похожа на сажу. Таким же тусклым блеском отсвечивают струпья сгоревшего — потом остывшего, вымоченного дождем и снова просохшего — бревенчатого сруба.
Я отслеживаю неподвижным взглядом поплывшую вверх спину с расходящимися полами длинного женского пальто. Маслянисто блеснули черные сапоги, а под ними мокрый блеск темно-коричневого ребристого пластика ступеней. Я ступаю на них, проталкиваюсь снизу вверх, между телами в пузатых куртках и шубах, выше и выше, пока глазам моим не откроется уходящая к кабинке водителя щель между головами и светло-серым потолком троллейбуса.
Два продолговатых, распластавшихся по металлическому потолку светильника обозначены слабым, как будто подмороженным голубоватым свечением.
Оранжевые огоньки за окном стронулись с места. Мы двигаемся. Но для стоящих в салоне троллейбуса (в основном стоящих — кому охота опускать задницу на жгущий холодом кожезаменитель) движение это — еще менее движение, чем было несколько минут назад, когда все мы топтались в толпе, кося глазом в сторону перекрестка, откуда появляется троллейбус.
Некуда взгляд протянуть. Но все стоят, повернув головы к окнам. Окна затянуты изнутри плотным слоем изморози.
Мы следим за передвижением огоньков по этой изморози.
Световым крошевом переливается крохотная плошечка с неподвижной точкой фонаря посередине. Потом стекла разлиновываются пунктирами слабых огоньков, — снаружи (мы знаем это) окна двенадцати- и шестнадцатиэтажных башен вдоль улицы Мусы Джалиля.
Замурлыкал мобильник, и оживают руки сидящей в длинной дубленке женщины, она достает аппаратик, раскрывает, и включается светло-зеленое табло. Да, говорит она, да, уже еду. Да, везу, говорит она туда, в тепло, в розовый свет комнаты, где сидит ее собеседник и где музыка из включенного телевизора, тусклый блеск паркета, уже распакованная, но еще не установленная елка, книжные корешки на полке — очень отчетливые, можно даже прочитать отсюда имена авторов. Нет, нет, говорит женщина, садитесь без меня, не ждите. И закрывает аппаратик. Мир глохнет.
Все мы сейчас — ныряльщики, которые задержали дыхание в ожидании поверхности. Мы цепляемся за угадываемые натренированным глазом огоньки в изморози окна, усилием воображения достраивая мир снаружи и уверяя себя в его существовании.
Припадок
Голову я поднял потому, видимо, что краем глаза уловил странное движение стоявшей передо мной девушки? Или?..
Я сидел в автобусе справа впереди, перед поручнем, отделявшим мое сиденье от ступенек у передней двери. Ну, а девушка стояла в полуметре от меня на этих ступеньках, как бы изготавливаясь к выходу, — наш полупустой автобус только отошел от универсама на Шипиловской. Единственное, чем отметилась она при посадке в моем сознании, — сединой в черных волосах. Странно, обычно такие девушки красят волосы. Высокая, в светло-сером элегантном и, видимо, достаточно дорогом пальто, с молодым лицом, но вот с этой полуседой копной волос на непокрытой голове, она уже не девушкой смотрелась, а пожившей женщиной — “почему не красится?”, — подумал я, открывая журнал и тут же забывая про нее.
И от журнала оторвался только тогда, когда, ухватившись обеими руками за низкий поручень перед моими глазами, она начала приседать, разворачиваясь ко мне. Я поднял голову от журнала в тот момент, когда лицо ее уже опустилось перед моим и замерло очень близко, и глаза ее смотрели на меня, точнее — в меня, как в зеркало. По интимной почти бесцеремонности жест бывшей подруги, вот так задающей вопрос: “Ты что, уже и узнавать меня перестал?”. И я непроизвольно напрягся, чтобы вспомнить, и понял сразу же, что никогда и нигде не видел этого лица. Я даже не успел почувствовать нелепость этой сцены. Меня парализовал ужас. Ужас или что-то другое, равное ему по силе. Абсолютно чужой, незнакомый мне человек смотрит в упор, приблизив лицо, смотрит, можно сказать, в меня, с жуткой для меня в тот момент откровенностью и открытостью. Во взгляде ничего дикого. Она не всматривается, узнавая — она и так меня знает, и не так — имя, профессия, место работы, а — целиком.
Все длилось несколько секунд, но казалось — неимоверно долго. Дело не во времени, а — в интенсивности нашего, противоестественного, как ощущалось в тот момент, контакта.
Потом в глазах ее мелькнул испуг, лицо скривилось, она пробормотала что-то вроде: “Господи, ну когда это кончится?!”, и тут же лицо разгладилось — в спокойное, удовлетворенное, счастливое почти. Взгляд начал гаснуть. Она еще смотрела на меня не отрываясь, но уже не видела — глаза остекленели, сжатые губы разошлись, и в их щели блеснули стиснутые зубы, побелевшее лицо стало маской, какие я видел в учебниках по античной литературе. Девушка оторвала левую руку от поручня, тело с панической поспешностью выпрямилось, голова запрокинулась, и она — закричала. Протяжный, бессмысленный крик, должный вызвать ужас, отозвался во мне чувством блаженного высвобождения. И только тут включилось сознание — я ощутил движение автобуса, услышал обращенное ко мне: “Мужчина! Да что же вы?!” — с передних сидений кинулись к девушке две женщины, а я уже стоял на ступеньках, придерживая заваливающееся на закрытые двери тело; кто-то стучал в стекло шоферу: “Остановите! Остановите! Человек умирает!”, а кто-то талдычил мне на ухо: “Язык ее держите, язык, а то задохнется”. Ну да. Знаю. В художественной литературе читал. Но тело девушки казалось неожиданно тяжелым и абсолютно расслабленным — никаких судорог, никакой пены изо рта.
Автобус тормозит на остановке перед АТС, двери открываются, и, дождавшись, пока шофер, молоденький совсем паренек, обежит кабину и встанет внизу, я спускаю тело девушки вниз. Она как будто даже помогает нам, пытаясь передвигать ноги, мы ведем ее к остановке и укладываем на скамью. Глаза ее закрыты.
Тут же обозначились две конкурирующие между собой женщины-распорядительницы, выгоняющие из-под навеса автобусной остановки людей и дающие противоречивые распоряжения: “Посадите ее, посадите!..” “Нет! Категорически нет! Ее обязательно надо уложить”.
Девушка, похоже, начинала приходить в себя, чуть порозовели щеки, она сама подняла и устроила на животе свисавшую до земли руку.
“Это ваша знакомая?” — спросила меня одна из женщин-распределительниц. “Нет, вижу в первый раз”. — “Ну так чего же вы стоите? Езжайте куда ехали. Без вас обойдутся”.
И я поехал дальше. В том же автобусе, более того, на том же сиденье один на один с пережитым, и оно продолжало разворачиваться во мне — …она присела передо мной так, как если бы ей надо было заглянуть внутрь, в полуподвальное окошко. И одновременно — чтобы подставить себя под мой взгляд, как женщина подставляет голову под струю теплого воздуха из фена. Как будто ей было очень важно не только смотреть в меня, но и вбирать мой взгляд.
Действие, вызванное помраченным сознанием? Вроде, да. Но помраченным я ощущал сознание девушки, которая осталась лежать на автобусной остановке, а не той, которая заглядывала мне в глаза. Ничего бесноватого во взгляде ее не было, — все абсолютно человеческое, только в концентрации, для меня непосильной.
И, сидя в автобусе, который выезжал уже на Каширское шоссе, я вдруг почувствовал себя оставленным. Оно было рядом, оно смотрелось в меня, оно было той девушкой и, как теперь я чувствую, мною. “Никогда в жизни и ни с кем в жизни я не смотрелся так глубоко друг в друга”, — подумал я странную корявую фразу, она показалась мне и самой точной. Я уже не стыдился парализовавшего меня испуга. Осталась только досада, что не успел. Очень быстро все кончилось. Что кончилось? Не знаю. Я успел почувствовать, но не понять. Не был готов.
Близнецы
1.
1990 год, конец сентября. Платформа Царицыно. Часов пять-шесть вечера. На небе тонкие сквозные облачка, и потому как бы солнечно, сухо и тепло, но уже осень — под ногами желтое крошево опавших листьев вперемешку с окурками и бумажками от мороженого. Я жду электричку на Подольск, стою в редкой толпе разъезжающихся после работы людей. У меня свежий номер журнала, я достал его из портфеля, но не читается. Щурюсь, как и все, на неяркое солнце. И тут раздался голос — мужской, необыкновенно отчетливо, по-дикторски выговаривавший каждое слово:
— …но никто не обращал внимания на мужчину в скучном сером пальто и фетровой шляпе, стоявшего на перроне мадридского вокзала. Мужчина выглядел абсолютно спокойным, и только профессионал по некоторым трудноуловимым признакам мог бы угадать крайнее напряжение, с которым тот регистрировал сейчас каждое движение и взгляд вокруг себя…
Первое ощущение — радио включили. Уж очень по-актерски грамотно распределены паузы, спады и подъемы интонации в голосе, произносившем этот дикий для нас, стоящих на замусоренной платформе под ободранными уже ветром тополями, текст. Но это не радио — обладатель голоса в двух шагах от меня. Мужчина лет сорока, среднего или чуть ниже среднего роста, сухое лицо с крупной челюстью, стройная фигура. Одет элегантно, но это на первый взгляд. А на второй — вытертые локти твидового коричневого пиджака в крупную клетку, застиранная бледно-розовая рубаха, грязноватый шейный платок, пятна на светло-серых брюках. Спина прямая, правая нога выставлена вперед, голова поднята, но глаза прикрыты, взгляд опущен, он размеренно выговаривает:
— Его работа была закончена. Ему оставалось только исчезнуть из этого города. В ручке небольшого чемодана, который он держал в руках, упрятаны два микрофильма, проделавших извилистый путь из Лондона через Францию под яростное испанское солнце. Пленки путешествовали в багаже двух смуглых красавцев, двух мачо из Латинской Америки, перед которыми не могло устоять сердце молоденькой секретарши из Форрин Офис. Труп девушки был обнаружен вчера, так же как и следы проникновения в сверхсекретный сейф. В кабинетах и коридорах Офиса тяжкое оцепенение. Однако на возможные вопросы лондонских контрразведчиков отвечать уже некому — те двое жгучих красавцев лежат сейчас в номере второразрядной мадридской гостиницы, завернутые в ковер. А усатого постояльца, спешно оставившего гостиницу, разыскивать начнут только вечером. И шансов найти его у полиции никаких. Человек тот исчез. У мужчины, стоящего сейчас на платформе мадридского вокзала, внешность вполне соответствующая фотографии на документах — безусого, лысеющего мужчины, что же касается усов и жиденькой светло-серой шевелюры, которые будут значиться в ориентировках секретных агентов, то они час назад превратились в пепел, смытый водой в унитазе уличного кафе…
Две женщины, стоявшие рядом со мной, осторожно снимают с прутьев металлического заборчика тяжелые сумки и, пытаясь сохранить естественность, отходят в конец платформы. На их место устраивается, подвесив на забор точно такую же раздутую сумку, тетка с мальчиком. Освободившись от тяжести, она облегченно вздыхает, смотрит пару минут перед собой, потом начинает вслушиваться в текущий над нами голос, с изумлением смотрит на мужчину, а потом на меня. Мальчик же стоит, повернувшись к мужчине, и рассматривает его в упор. Женщина, напрягшись, стаскивает с забора сумку: “Юра, Юра, пошли, нам нужно у первого вагона” — “Ну, бабушка! Ну, интересно же!”. Женщина дергает его за руку, и мальчик подчиняется. На лице мужчины это никак не отражается.
— …те двое слишком верили в свою звезду, отложив возвращение в Аргентину на два дня. Они хотели навестить в Мадриде меланхоличного господина с тихим голосом, который, обнаружив сверхъестественную осведомленность об их миссии, предложил им деньги. Деньги хорошие. Очень хорошие. И молодые люди были уверены, что с этой серой конторской крысой проблем у них не будет, что вместе с микрофильмами они повезут домой реальную перспективу на собственные фазенды в престижном пригороде Буэнос-Айреса. Молодые люди были слишком уверены в себе, и это было их роковой ошибкой — они не знали и знать не могли, что тот, среднего возраста с заурядной внешностью и слабым голосом человек был не кем иным, как…
Мужчину не обступали. Более того, никто даже не смотрел на него. Новенькие подходили, пристраивали сумку или портфель на забор, тянулись за сигаретами и тут же недоуменно начинали крутить головами, несколько секунд рассматривали чтеца и отводили глаза. Курили, задумчиво выпускали дым и с большим, чем обычно, нетерпением смотрели в сторону, откуда должна появиться электричка.
А она, отошедшая несколько минут назад от платформы Москворечье, уже обозначилась на плавном развороте и вот наконец воем своим накрывает платформу. Уплотнившаяся толпа подается вперед, рассредотачиваясь у открытых уже дверей. Мужчина чуть повышает голос, но в интонациях его нет смятения брошенного, нет попыток задержать слушателей — напротив, я слышу в них как будто злорадство и победительность. Мужчина замолчал. Он шагнул вперед, вслед за всеми, и, повернув голову, глянул на меня — чуть застенчиво и горделиво. Своего слушателя он вычислил точно.
2.
1976 год, ноябрь, Манеж, Всесоюзная выставка.
Гулкий зал-ангар, лабиринты из стендов, направляющих текущую толпу мимо лаково и масляно поблескивающих картин, мимо стеклянных рамочек, с проступающей сквозь отражения ламп графикой. Тихий гул голосов. Легкий запах не выветрившегося до конца из полотен скипидара, а также запахи из кофейни над залом.
Я плыву, как и все, почти не застревая у огромных идеологически выверенных картин в начале экспозиции. На пару минут останавливаюсь у разноцветного полотна Нариманбекова. И слышу сзади тонкий старушечий голосок, произносящий что-то с профессиональными интонациями экскурсовода. Я оглядываюсь, ожидая увидеть группку экскурсантов, но нет никого. Я вижу только седую старушку в черном платье с белым кружевным воротничком, она стоит у огромного холста, изображающего нефтяников на буровой — могучие развороты свинцовых облаков, вышка, и на переднем плане три крупные фигуры мужчин, выполненные в стилистике а-ля Никонов.
— Античная тематика всегда волновала художника, — говорит старушка. — В этой работе отразились его впечатления от поездок по Греции и Италии, а особенно, как писал он потом в письмах друзьям, знакомство с частной коллекцией турецкого мецената, в которой хранились фрагменты скульптур Афродиты Праксителя.
Вот уж чего бы я никогда не смог предположить, глядя на угрюмые силуэты лиственниц на заднем плане. Я подхожу ближе.
— Мир, изображенный художником, накрыт куполом густо-синего средиземноморского неба, отраженного в темном море, обрамлен виноградными лозами и белым мрамором фрагментов античной усадьбы. Современники упрекали художника за избыточность этого насыщенного ультрамарина, но если вы попробуете оценить общее впечатление от работы, вы почувствуете, как необходима именно эта среда, чтобы ожило перед вами ускользающее вдали тело Афродиты.
Я смотрю на жестяные куртки нефтяников, на их лица, как будто вырубленные из дерева, и ничего в этих изображениях, кроме застарелого, шестидесятых годов комсомольского пафоса, не ощущаю.
Старушка говорит отчетливо, но негромко, ровно настолько, чтобы голос ее был доступен на расстоянии двух-трех метров. К картине она стоит спиной и уверенно, не глядя на холст, указывает рукой на нужные фрагменты. Люди, попадавшие в сектор ее голоса, притормаживают, вслушиваются, изумленно и испуганно смотрят на старушку и тут же интеллигентно гасят выражение недоумения на лицах. И плавно текут дальше. Подходят новые. Отходят. Стою один я, ловя время от времени вопросительные взгляды.
— Перейдем к следующей работе, — говорит старушка, и с торжественно поднятой головой и выпрямленной спиной, как бы чувствуя сзади текущий поток завороженных экскурсантов, идет к соседнему холсту.
— Пожалуйста, встаньте чуть подальше, чтоб было видно всем. Работа неизвестного мастера, атрибутированная как образчик французской школы конца XVIII века. Мы не знаем имени художника, но нам хорошо известна история этой картины, описанная в воспоминаниях баронессы де Сталь. История эта связана с любовью маркиза Жака Клермона к своей совсем еще юной племяннице. Приехавший на пару дней погостить у брата, граф задержался в его поместье на полгода, не в силах оторваться от зрелища расцветающей красоты. Маркизу было уже за пятьдесят, у него была двусмысленная, почти скандальная репутация при дворе, и, оберегая доброе имя дочери, родители ее потребовали, чтобы Клермон покинул их замок. Маркиз согласился, попросив только об одном — о портрете возлюбленной. Родители дали согласие, из Парижа был приглашен мало кому известный художник, портрет был написан в три сеанса. Вы видите юную девушку, для которой, разумеется, не были секретом чувства ее дядюшки, и можно предположить, что они не оставили девушку равнодушной. Вот она перед вами, скромная, прелестная, юная, и при этом посмотрите, как смело открыта ее грудь и плечи, как несмотря на застенчивость в позе, в глазах ее сквозит упорство, она подняла головку и смотрит на художника, как бы предчувствуя, что взгляд ее много лет будет пересекаться со взглядом маркиза… Портрет этот висел потом много лет в доме маркиза на Старо-Басманной улице, где жил он в последние годы в добровольном заточении, прерванном революцией. Потом, — старушка запнулась, — потом граф умер… он похоронен в Химках… — она вздохнула, — история, достойная пера Ивана Алексеевича Бунина, автора гениальной “Грамматики любви”.
На холсте перед нами изломанные линии гор, и на первом плане — гигантские бетонные ступени строящейся плотины. На нижней площадке ее экскаватор, поднявший свою неимоверно длинную, пересекающую холст по диагонали стрелу с ковшом, внизу табличка: “Ингури ГЭС”.
— Ну а теперь об одном из тихих шедевров русской пейзажной живописи начала ХХ века.
Женщина переходит к холсту напротив.
— Этот пейзаж написан за полгода до смерти художника. Тяжелая болезнь лишила его возможности передвигаться самостоятельно, и близкие перевезли его из Москвы в любимую им Тарусу. Там, сидя на терраске у открытого окна, он и писал этот холст с традиционным для русской живописи XIX века мотивом — ручей, мостик и несколько деревьев, склонившихся над водой, и открывающийся вдали крохотный, ярко освещенный уголок полянки.
На стене работа молодого эстонского художника, выполненная в стилистике рекламного плаката: на голубом, заливающем весь холст фоне две красные лошади, летящие на зрителя. На одной из них фигурка девушки с рыжими волосами в оранжевой майке. Ломаной линией эти три фигурки обтекает сверху радужная лента. Странно, но перед этим холстом мы стоим только вдвоем.
Старушка устала, на лице появился румянец, глаза блестят, но из голоса почти ушла звенящая торжественность, он слаб, прерывист, и мне приходится встать рядом. Проходящие мимо люди нам не мешают, они уже не слышат ее, и даже поза старушки, стоящей вполоборота к картине и что-то говорящей, отвернувшись от слушателя (меня), уже не останавливает внимания.
— Художник писал раннее утро, но писал он не дерево, не воду, не листья — он писал солнечный свет. Он писал изнанку света, его потайную жизнь — тени. Посмотрите, как глубоки они, как полны своей мерцающей жизнью. Художник использовал возможности лессировки, сначала вот это писалось белилами, прорабатывалось, ну, а потом тончайшими слоями накладывалась краска, и посмотрите, как безупречен, как уверен и артистичен мазок. Вы чувствуете колдовскую силу цвета, мазка… мазок – это след его волнения, это касание кисти к холсту связывает нас с жизнью воды, травы, дерева…. света…
Старушка всхлипнула и отвернулась лицом к стенду. Она вытащила из рукава черного платья крохотный платочек, вытерла глаза и, наклонив голову в мою сторону, тихо, чтоб не услышали экскурсанты, спросила:
— Но ведь это же прекрасно, да? Это же прекрасно?
— Да, — сказал я, — да, это замечательно.
Земля для “декабриста”
В октябре 1996 года на ялтинском пляже, в разговоре с друзьями — старым кинодраматургом и его умницей и красавицей женой — я пожаловался на тоску при мысли о скором возращении домой. Мы прятались от солнца под пластмассовым навесом, дышали водяной пылью от волн; пот стекал по телу, открытому и счастливому, мы говорили про кино и про путешествия, вернее, говорил кинодраматург, который несмотря на опытность, возраст и язвительный ум любил свою работу, своих коллег, любил путешествия, вина, любил жизнь; ну а мы слушали, — про Мексику, Италию, Японию, про Каннские фестивали, про Ларису Шепитько, про киевских балерин и про Анджея Вайду. Мы прихлебывали белое сухое вино, щурились от нестерпимого сияния черной, облизанной пеной гальки, и вдруг я почувствовал странное — я как будто увидел наведенное на меня жерло метротоннеля, из которого с грохотом и скрежетом вылетает к платформе поезд; и я вспомнил про бесконечную промороженную Москву, тяжелые одежды, желтый электрический свет в прокуренных коридорах, грязно-серую стену блочного дома за окном, на которую мне теперь смотреть несколько месяцев, поднимая глаза от пишущей машинки. Ну и что-то такое я сказал — про ожидающее меня сенсорное голодание зимой.
И по приезде в Москву жена кинодраматурга подарила мне цветок “декабрист”. “Он как раз цветет зимой, — сказала она, — цветет нежно-розовыми лепестками, образующими что-то вроде крыш китайских пагод. Поставь на подоконник возле промороженного окна, чтоб было солнце ему, и сильно не поливай. А весной выставь на балкон в тень и обязательно смени на лето землю”.
“Декабрист” цвел на моем окне как сумасшедший.
Он цвел с конца ноября до февраля, а в конце апреля, как и было велено, я выставил цветок на балкон в тень, взял лопатку, сумку на колесиках и целлофановый мешок. Однако земля под моим домом, черная и лоснящаяся, если смотреть с балкона, оказалась жесткой, перемешанной с бетонной и стеклянной крошкой. Я прошел в конец своей Шипиловской улицы, туда, где она переходит в овраг, за которым кусты, река и пустыри будущего Марьина, еще не застроенного местного масштаба небоскребами. Но и там — то же самое: тонкий слой живородящей земли, прошитый корнями травы и кустов, а под ним спекшаяся глина. За полчаса я натрусил с полведра серой полумертвой земли и по тропинке выбрался на улицу. Тропинка вывела к автобусной остановке. Почему нет? — подумал я. Собранную землю я высыпал на газон — не годилась она для моего “декабриста” — и сел в автобус, шедший в сторону центра к метро.
Утро заканчивалось, автобус шел полупустым, за окнами тянулись отсыревшие многоэтажки, в кармане куртки обнаружилась книжка Лоренса Даррелла “Жюстин”, но автобус потряхивало, на тексте не сосредоточишься, и я полез в комментарии Михайлина, где он излагает гностический миф. Я читал про Плерому, про Софию и Демиурга — про еще одну попытку персонифицировать ощущение вечности, гармонии и дисгармонии, мысли и предмыслия, и образы были сильные, способные заворожить, но реакция моя оказалась странной — отторжения почти: мне вдруг стало мерещиться море — рядом, поверни голову к окну и увидишь, — море и волну, на пенящемся гребне которой кувыркался фаллос Урана, отрубленный Кроносом как раз в тот момент, когда член отца вздыбился для семяизвержения. И этот — параллельный вычитываемому из текста — образ клокочущей пены и спермы, из которой сейчас выйдет Пенорожденная, выйдет Афродита с мокрыми волосами, с необрубленными еще руками, с влажной прохладной кожей протяжного тела и теплым лобком, — образ этот отозвался холодом в животе и тяжелым приливом крови в паху. С чего вдруг? — за окном автобуса в сыром апрельском воздухе серые стены наших домов, отштампованных на конвейерах домостроительных комбинатов из дрянного (по своей квартире знаю) бетона с металлической арматурой внутри; да и читал я совсем даже не про греческую мифологию.
Ну ладно, будем считать, что это весна так для тебя начинается, кровь разгоняет.
Я сошел у метро “Каширская”, прошел через сквер к шоссе Андропова и вышел в поле. За полем деревенские крыши — то есть я шел через поле в деревню. Город остался за спиной, я слышал его, но уже не видел. Местная экзотика — нетронутый сельский пейзаж внутри мегаполиса. Деревенских выселили отсюда несколько лет назад, освобождая площадку для этнографического парка-музея, но финансирование проекта затормозилось, а разоренная деревня с огородами и садами осталась.
И я уже шел по ее улице вдоль ветхих заборов, укрепленных проволокой и проросшими сквозь штакетины кустами. За заборами дома с заколоченными окнами, но чаще — неглубокие ямы с остатками темно-красного кирпичного фундамента.
После города здесь было тихо. И тишина эта не казалась мертвой. Кричали птицы, шелестели серо-желтые гроздья висюлек на неосыпавшихся за зиму акациях. Светились желтые клоки сухой прошлогодней травы, а на камнях, оставшихся от фундаментов, полыхал зеленый мох. И чувствовалось, что в темно-серых, черных почти стволах престарелых яблонь, с потрескавшейся корой и проплешинами, с синими и зеленоватыми пятнами какой-то плесени, — что там уже потекла яблоневая кровь. И что блестящие прутики на ветках вишен уже не хрупкие, ломкие, как зимой, а упругие и гибкие. Через месяц здесь будет японский рай — бело-розовое марево цветущих деревьев с густым и нежным ароматом.
Я мог бы остановиться в любом месте, пролезть сквозь дырявый заборчик и накопать свои три килограмма земли. Но было хорошо идти по этой оставленной людьми деревне. Это совсем не то, что пробираться по пустым комнатам брошенного городского дома, вздрагивая от внезапного хруста под ногами.
Улица, по которой я шел, закончилась, упершись в забор. Точнее, в то, что от него осталось, — сам забор уже не висел на столбах, а стоял прислоненный к ним. Я положил его остатки на землю, раздвинул кусты и шагнул в огород. Как раз то, что я искал. Грядки с прошлогодней ботвой от кабачков, лежащей на земле, как плесень. Несколько яблонь и ряд старых вишен, неглубокий провал на месте снесенного дома, очерченный остатками фундамента. Под ногами мягкая, но уже почти просохшая земля. Смешно было, конечно, тащиться сюда ради нескольких лопаток земли, но бессмысленная эта прогулка мне нравилась.
Я достал лопатку и копнул. Похоже, что земля эта не брошена, что в прошлом году ее перекапывали… И не только в прошлом. Под ногами рассыпанная и как бы притоптанная земля. Может, хозяева приходили по старой памяти? И тогда это нехорошо, что я здесь — все-таки, огород чужой. Но и мне ведь совсем немного надо. И потом, — почему, раз уж смогли сюда выбраться, почему они не вскопали весь огород, а только поковырялись в дальнем углу под вишнями? Стоило ли ради этого тащиться?
Я прошел к вишням глянуть на грядки. Совсем крохотные. Под кабачки? Под зелень? Но почему — в тени? Копали недавно. Может, даже вчера. Я ткнул лопатой в грядку, лопата вошла легко, как в снег. Да. Вчера. Земля не успела слежаться под собственной тяжестью. Рядом валяются два куска рубероида, надорванные. Разрывы совсем свежие.
Я начал подбирать в сумку остатки рассыпанной и притоптанной земли у этих грядок — лопатка, вторая, третья, четвертая. Пятая… Почему так много? И, наклонившись над сумкой, я глянул еще раз, — уже сбоку, в профиль, — на эти две странные грядочки. Еще и потому странные, что — отдельные. Так огород не копают. Сначала землю копают подряд, а потом делят вскопанное на грядочки межой. Межи не было. Грядочки метрах в трех друг от друга. Высокие. Примерно метра два длиной и в метр шириной. Это что? Это огородные грядки или…
Или это могилы?
Судя по тому, как натоптано возле них, копал не один и даже не два человека.
Я стоял на пустом огороде, небо было серое, туманное, и было оно не надо мной, а лежало вокруг меня. Из звуков самыми отчетливыми были крики птиц (воро┬┬ны? во┬┬роны?) да шорох прошлогодних листьев под слабыми порывами ветра.
Сколько я шел сюда от метро — минут двадцать? Полчаса?..
Нет, это было не страшно. Очень похоже на страх, но — не страх. Озноб, пробиравший меня, был от другого. От равнодушия этой тишины, от непомерной ее сосредоточенности на том, что происходило в земле, под моими ногами, перегнаивающей, перегоняющей сейчас мертвое в живое — в траву, в листья, цветы на деревьях, в копошение шмелей, в яблоки и вишни. Вот зачем мертвых закапывают в землю — как просто! — чтобы они снова стали жизнью. Это я не “подумал”, я просто назвал словами то, что ощущал непосредственно: для земли нет мертвого и смердящего, гниение — тоже жизнь, только другая. И у земли другие отношения со временем, ей без разницы, что — минута, что — год, что — тысячелетие.
Гул города, доносившийся сквозь мое дыхание и шорох ветра, опять показался отдаленным шумом моря. И вызвал привычное ощущение жути, как если бы я снова попытался представить, сколько волн выкатило море на берег и как давно оно делает это. Ну а дальше я почувствовал, как инстинктивно, по какому-то — не мною заведенному — порядку, во мне всплыло ощущение все того же образа морской пены, стекающей по бедрам Афродиты, — и я уперся в этот образ. Не заслонился им, а именно — уперся, как в твердое, вечное. “Весна, блин!” — попробовал я усмехнуться над пафосностью своих ощущений, но усмешки не получалось.
Я уложил мешок с землей в сумку, очистил лопату — руки все-таки немного дрожали — и пошел назад к кустам и заборчику. Оглянулся: два свеженасыпанных холмика под вишнями смотрели в небо затянутыми в землю глазами. Беззвучно рассекая воздух, пронеслись над садом две птицы. Я продрался сквозь кусты наружу, на улицу, наклонился, чтобы поднять и прислонить к столбам заборчик, и увидел следы от шин. Вокруг следов — еще не высохшие кусочки земли, отлетевшие от колес. Здесь стояли две машины, они стояли мордами к этому заборчику. Может быть, с включенными фарами. Одна большая, джип какой-нибудь, другая поменьше — “Жигули”, наверно.
Я покатил свою сумку по деревенской улице, цепляясь взглядом за прерывистый след проехавших вчера — а может, и сегодня, перед рассветом — машин. Потом следы исчезли.
Деревня осталась за спиной, вокруг меня был город, но сейчас он не казался таким уж отделенным от деревни, потому как потом, когда в городе не станет людей, когда он рассыплется на остатки фундаментов, труб, на канавы и ржавые остовы машин, его точно так же затянет ряска мха, забьет слоями прошлогодней травы и листьев, облепят ветки выхлестнувших из земли кустов и покроет единой крышей переплетенные кроны деревьев с птичьей суетой и криками внутри.
…Про милицию я подумал только на подходе к метро: полагается вроде как “сообщить”, “просигналить”. Мысль была неприятной, точнее, нелепой — при чем тут милиция? Но я пересилил себя и подошел к милиционеру у входа в метро. Крепенький, лет сорока с замученным взглядом мужик выслушал меня и спросил: “А вы-то что там делали?”
— Землю копал для цветов. Ну, и, просто, выходной у меня сегодня… Гулял.
— Да-да, понятно, — сказал он, не слушая меня. — Может, и правда, захоронили кого. А может, и почудилось вам это… а вы?.. а, да… цветы. Герани, что ли?
— Нет, “декабрист”. Зимой цветет.
— Да, знаю, знаю, у тетки моей в Ярославле зимой между рамами стоит. “Декабрист”. Знаю.
— Я, наверно, должен показать вам место?
— Да нет, зачем. Найдем. Мы здесь все знаем. По улице до конца, первый участок за тупиком — так?
— Да.
— Ну, вот видите, — сказал милиционер. — Найдем.
И мы посмотрели друг на друга, милиционер вдруг зевнул, взгляд его стал скучным, затянутым внутрь, и он сказал как будто уже и не мне:
— Ну, а тех, кто там закопал людей, тоже ведь скоро закопают.