Повесть
Опубликовано в журнале Знамя, номер 10, 2005
Об авторе | Семен Файбисович (р. 1949) — художник, прозаик, эссеист. Автор книг: “Русские новые и неновые” (1999), “Вещи, о которых не” (2002), “Невинность” (2002), “Рим. Разговор” (2005). Автор нашего журнала с 1997 года.
Последние годы, бывает, автору приходится выслушивать укоры в мрачном взгляде на вещи и жизнь — мол, мизантроп. Может, и так: со стороны, известно, видней. Тем более и сам вывернется-извернется он иной раз на себя с нее — со стороны — глянуть, и впрямь то ему не то, это не это: власть дерьмо, подвластные мало чем лучше, критики ничего не понимают, галеристы не туда смотрят и, соответственно, не тех выставляют, издатели не тех издают, конкурсные комиссии и комитеты премии не тем дают, зритель то слепой — визуальных месседжей не рубит, то больно крутой — на одни неприличности и гадости клюет; читатель, наоборот, ретроград и ханжа — что ни напиши, все ему аморалка; на балкон не выйдешь: ограждение ниже положенной высоты, да еще качается, а сам балкон густо засран и обильно зассан котом — большим наглым сибирским отродьем. Балкон смежный с соседским, и кот, приходя оттуда и усиленно загаживая авторскую половину, мстит ее хозяину за то, что тот не пускает его в квартиру, а у хозяйского старшего сына аллергия на шерсть домашних животных, а он (хозяин) все ждет, что он (сын) приедет навестить его из своего Израиля — вот и не открывает балконную дверь: сын же его, а кот соседский. Да еще этот белоснежный засранец — мало что из-за него свежий воздух в квартиру не поступает — обожает висеть снаружи на ручке балконной двери и мяучить, будто его мучают-пытают; даже иной раз визжит, будто его режут, а в перерывах — лапы же отдыхать должны: не железные держать на весу такого жирдяя, тем более крупного — как раз ходит по-большому и маленькому, чтобы, когда соизволит уйти: попить, там, поесть — заправиться то есть для очередного хулиганства и поспать, чтобы набраться для него сил; чтобы когда то есть можно будет автору открыть наконец дверь, осталось вдыхать ему вместо хотя бы относительно свежего воздуха — какой уж там свежий воздух в центре Москвы, сами посудите, — ароматы и испарения кошачьих испражнений, а они еще невыносимей испражняющегося. Средний сын уехал в Англию, младший лентяй, крыша протекает — а этаж-то последний, краны текут, новая московская архитектура вообще ужас, не говоря про скульптуру, сосед Володя со второго этажа каждый божий день стреляет на коктейль “Казанова”, “Черный русский”, “Ягуар”, “Трофи” — в общем, на очередной рекламируемый — или даже по несколько раз на дню стреляет на это пойло или на “пивко”: совсем замучил, а писать не про что настолько, что пришлось во всех подробностях описать его стрельбу. Да почти и не хочется уже писать: мало не про что, так и написанное не печатают — даже то, что предлагаю; читать, как уже не раз было отмечено, нечего, кроме Гиршовича, смотреть нечего, кроме футбола — международного или со “Спартаком”, а “Спартак” все просрал. Гражданского общества нет — опять же просрали, свободу слова тоже, а свобода совести что есть, что нету ее: что толку в свободе — даже будь она — того, чего нет? Диета доктора Волкова обрыдла, погода обрыдла: то жарит, понимаешь, и парит — духота, словом — открывай — не открывай балконную дверь, то дожди, то оглянуться не успеешь как зима катит в глаза, то опять все по новой; подружки обрыдли: то очередную не знаешь как отлепить, то следующая — только приклеился — сама испаряется; старые друзья все величавей, спам и тополиный пух все обильней и назойливей; никто никуда не зовет, а позовут — идти неохота, тем более все равно же ни поесть, ни выпить, ни поговорить. Говорить и пить, кстати, тоже почти всегда неохота, а есть всегда охота — так вредно! А спать и полезно и охота — иной раз даже подумаешь: взял бы и проспал все к чертовой бабушке — так как назло бессонница, а в поездах и самолетах даже со снотворным не спится; дети, какие еще не выросли, вот-вот вырастут и на фиг ты им, как показывает опыт предыдущего выращивания, не нужен будешь; сам все старее, все толще, и никакие диеты не берут; и Красная книга все толще — даром что зеленых все больше; и голубых все больше тоже даром — Земля продолжает катастрофически переполняться, а Россия — вечно здесь все не как у людей — наоборот, вымирает потихонечку, одного Жириновского навалом: совсем достал по всем телеканалам — хуже таракана…
Несогласные с авторской мизантропией — даже, говорят, прогрессирующей, — оппонируют ей в духе: “Ну не все же уж настолько!?”. Мол, то вон не настолько и это не до такой степени; и во-он то — скажешь нет? Где-где — у тебя на бороде. Да во-он там: видишь? Ну вот — смотри: издалека вроде, ничего себе, правда же? Во всяком случае сойдет, согласен? Хорошо, пусть не за первый сорт. Ну хорошо, и не за второй, но все равно же свое, родное. А ежели с другой стороны глянуть и не цепляться или просто не приглядываться и не принюхиваться, то и за какой сорт может сойти. А вот это, кстати, взять — почему бы и нет, а? А почему обязательно непредвзято — мы ж не с Луны свалились, тем более, вон то уж точно может быть — очень даже! Даже если глянуть со стороны Луны и особенно если сравнить с тем, что было! Остается, словом, говорят, место для оптимизма. Пусть и местами. Пусть и сдержанного. И положа руку на сердце правы ведь! Во всяком случае кто спорит: и бывало, и могло быть еще хуже — здесь это всегда могло и может, тем более ко многому, в первую очередь к этим самым альтернативным сценариям, что всегда на повестке дня, впрямь пора привыкнуть. Как и к смене времен года и поколений; к избытку жира в организме, дефициту хорошей архитектуры в родном городе, а равно свободы совести, свободы и совести в родной стране, а равно справедливости во всем мире: к тому привыкнуть, что он не по ее законам устроен, а еще к запахам испражнений котов и еще более крупных, сильных и вонючих мира сего. К Жириновскому вон почти все уже привыкли — вот и бери пример с остальных. С балкона опять же никто пока не выпал: белесый кал и прочие последствия негативных (с точки зрения автора) усилий соседа-сибиряка не стимулируют гостей выходить дышать свежим воздухом — и так служат как бы добавочными средствами безопасности: дополнительным как бы ограждением балкона. Тем более соседка, похоже, увезла своего любимца на дачу: их обоих давно не видно и не слышно, а его экскременты подсохли, так что стали занимать меньше места, да и запах несколько повыветрился, а там ударят морозы, повалят снега, все накроет белый саван и белого гаденыша, и нагаженного им до весны не видать будет — вот и от нежелательной в целом смены времен года с теплых на холодные польза выйдет. А младший сын зато красавец, да еще всей душой открыт миру, добронравен, заботлив и все лучше рубит по компьютерной части, а коли останется лентяем, навряд куда свалит — ему же тогда тут самое место — даром что родился в Нью-Йорке; внучек-внучков тогда заведет в утешение старости автора — уйма, в общем, поводов к оптимизму, а другой власти здесь, почитай, никогда и не было — а тогда чего так уж переживать и ахать, какая она такая-рассякая, верно? И свободы слова тоже не было, и совести — как бы свобода от нее все время получается — а чего печалиться о том, чего не было да предаваться несбыточным видениям — да хоть о мечтах, нечаянно сбывшихся мимолетными видениями, грустить да охать-воздыхать — же не романтики! А гражданского общества с такими гражданами даже лучше, что нет. А средний сын тоже красавец, да еще на полпути из вундеркиндов в супермены и в Англию не просто так поехал, а учиться на стипендии на экономиста, к тому же исполненный по молодости гражданских чувств, душой болеет за Россию и грозился приезжать на каникулы, а старший тоже красавец и умница и в своем Израиле выучился на лойера… В общем, есть надежда — будет кому в старости автора содержать, если что. Кровля протекает не круглый год, даже не каждый, потому что ее Христа ради изредка латают. Тополиный пух достает всего какую-то пару недель в году, а Жириновский — только если включить телевизор, да и там, если по справедливости, спортивные каналы пока без него справляются, пусть и со скрипом. Гиршович — автор продуктивный, а в “Спартак” взяли перспективного тренера, что в сочетании с теперь приличным подбором игроков почти во всех линиях и амплуа дает основания надеяться, что читать и смотреть будет что. Зритель, читатель и народ всегда прав и вне критики. Критики помаленьку добреют — местами — да и удачные новостройки в родном городе местами случаются: каким-то чудом просачиваются сквозь фильтры бдительного градоначальничьего призора. Один протекающий кран недавно удалось починить, остальные — обещали, от диеты доктора Волкова зато давление нормализовалось, сосед Володя со второго этажа седьмого числа почти целиком возвращает стрелковые долги и потом на пару-тройку дней закрывает стрельбище — иногда; что поговорить по душам не с кем, так душу при желании и на бумагу, в смысле монитор, можно излить. Или хотя бы немножечко ее туда отлить — на то ты и писатель, а что писать не о чем, в том совсем некого винить. Если только самое жизнь — что матерьяльчику больше не подбрасывает (ну да ее ровно за это самое иной раз поблагодарить уместней) — и себе самому попенять, что ничего выдумывать неохота.
Ну вот — автор почти исправился: практически справился, кажись, с мизантропией и пессимизмом. Осталось обелить всякие обелиски и прочий пластический новодел, дам, галеристов, издателей и комиссии-комитеты по присуждению премий. Галеристов обелить — это раз плюнуть и растереть: на самом деле у автора с ними — в качестве художника (равно как и с милицией — в качестве обывателя) нормальные отношения, насколько это в принципе возможно; обелять новую скульптуру он даже не подумает ни в каком качестве: даже плевать на нее много чести, не говоря растирать; издатели и всякие присуждатели пусть сначала, демонстрируя добрую волю, сделают шаг навстречу — поближе подойдут, а для обеления дам этот текст, собственно, и затеян. Для осветления, так сказать, их памяти. В смысле — о них… Нет, осветление — не то: память о женщинах, чай, не пиво. Нектар уж, скорее… Такая, в общем, возникла у автора задумка, воссияли чтобы они в памяти вроде как сквозь прощальные слезы — пикториальные все из себя. Другим (ученым) словом вышли чтоб девушки-подружки сфумато — размыто несколько и как бы в легкой дымке — и при этом лучились, будто подсвеченные, изнутри. Это визуально, а вкусово подмешивалась чтобы сладость (нектара) воспоминаний к соли (слез) прощания. А текстово уж как получится. Короче говоря, речь о корректировке в наилучшую сторону оптики ретроспективного взгляда автора на своих дам. Он же на самом деле им всем страшно благодарен за одно то, что они были. Ну, за исключением одной-двух, после одной из которых в языке на какое-то время угнездилось выражение-сорняк “тудым-сюдым”, а от другой только и осталось ощущение, что лучше бы ее не было: так, бывает, забежишь в незнакомом месте утолить вдруг случившийся голод в первой попавшейся кафешке, а потом стараешься поскорей дезавуировать этот эпизод, как имевший место в жизни.
Автор хочет сказать, что человек запросто может быть устроен так — и он сам, как ему представляется, так и устроен, — что время постепенно так ли эдак зализывает раны. А с тем как бы сублимирует претензии раненого к ранившим, в том числе высушивая их, что ли, — что то говно на балконе — и затем, как бы отслаивая их от текущей жизни — что подсохшие корочки герпеса, — уносит их в прошлое, а благодарность остается с человеком. Речь тут — если кто не врубился в унесенное ветром времени г. как в образ — не столько о прощении, сколько о прощании.
Но воспоминать с благодарностью всякие амуры автор не взойдет: охи-вздохи разные, совсем беззвучные нежности, нежные слова и мягкие теплые волнующие части женских тел под рукой, под луной, под солнцем, под лампами накаливания и в практически полной темноте, когда все светила погасли, все лампы погашены и лишь по стенам, потолку, теплым волнующим женским частям и твоим на них рукам мягко и бледно струятся загадочные отсветы уличных фонарей — да хоть бы и всякую в ротики эротику вспоминать — нет, нет и нет! Да, было — много чего такого всякого разного было в едином жанре “о-го-го” — и баста! Во-первых, нет как нет дара лирика. Во-вторых, а у кого этого не было? Эдак каждый кому не лень начнет с бухты-барахты что ни попадя вспоминать и всем под нос совать — что тогда? Тем более, про все такое и так уже о-го-го — добрая половина мировой литературы написана: вот если у кого душа чего такого алкает — тот пусть и читает ее, добрую, а мы как-нибудь перебьемся вклад вносить. В-третьих, возьмись вдруг за это автор, взяв и презрев доводы здравого смысла, подсказки интуиции и отсутствие необходимого дарования, не столько получится представить ему — даже несмотря на положительную установку и соответствующие усилия — нечто трогательное, увлекательное, поучительное и при этом просветляющее и возвышающее представить, что на раз получается у призванных к тому авторов, сколько, чует его сердце, выйдет у него претензия себя самого таким посредством возвысить: как бы на постамент водрузив, выставить положительным, чутким и чувствительно трогающим автором — чувствадобрыепробуждающим, одним словом. А это он, что ли — автор разве? Его портрет? Ни в коем разе! Всяк сущий скажет: се — портрет Пушкина. Точнее, автопортрет. Еще точнее — памятник (нерукотворный). А, если исчерпывающе точно и опять одним словом скажет всяк сущий в ней, то есть в Руси: памятникпушкинасамомусебенерукотворный. Во всяком случае портрет автора тут близко не лежит. Точнее, не встанет “за” — всем таким и так представленным, а хоть как себя камуфлировать, в том числе надевая маски и личины — хоть чьи, хоть какие, — не его стихия. Его стихия — оставаться собой. А как, с другой стороны, когда узнаваемого стиля нет, опознаваемого слога тоже и то ж — ярких образов и запоминающихся оборотов речи: не владеет когда он искусством их создания; эпическая хватка когда слабовата, а лирическая — на что уже было указано — и вовсе отсутствует, слова необычные когда невподым, интонация — и та от вещи к вещи меняется, а то внутри одной вдруг говном в проруби поплывет — как тогда, скажите на милость, самим собой оставаться?
А тогда только и остается автору, что подставляться — вот его фирменный стиль, и любой дурак его по нему опознает. Не говоря, специалист. Но не привычным манером приглядываться к неприглядному надобно в данном случае подставляться — не тот тут компот; на компрометирующем зацикливаться манером, на потаенном, стыдливо укрытом от посторонних глаз заострять внимание, потаенное неприличие бесстыдно заголяя и тыкая в него пальцем (указательным) — а то и манером жадно на сие неприличие накидываться, по локоть палец в него суя — никак нет, нет и еще раз нет: мимо, долой, увольте — эти манеры тут совершенно неуместны! Даже немыслимы! Как выставишь такое и в него тыкнешь, коли сделал заявку быть умиротворенным, умудренным, катарсическим, по меньшей мере корректным?! Никак! Иначе говоря, возникает перед автором двуединая задача, выставив себя самого, не подставить других. В данном случае своих дам: ни их не подставить, ни у них чего-то не то выставить: разное или хоть что.
Для дополнительной гарантии защиты автором своих героинь от него самого — мало ли: а вдруг где сорвется что ненароком, вырвется невзначай или случайно выскочит — он обязательно задействует их анонимность, отсутствием которой в иных текстах его не раз шпыняли, которое пеняли ему и которым его даже пинали. Впрочем, здесь безымянность случилась бы и помимо внутренних творческих установок и моральных мотивировок или перед угрозой очередной обструкции — “сама собой”: не всех своих дам он помнит теперь по именам, а дневниковых или еще каких фиксирующих записей не вел, а нельзя же одних назвать, а других нет. Нет, можно, конечно. Можно даже придумать всем новые имена, но автор никакой выдумщик. И не потому, что не может, к примеру, назвать Варю Валей, а Валю Варей или, там, Варю Верой, Веру Надей, Надю Любой, Любу Людой, Люду Лидой, Лиду Ликой, Лику Лелей, Лелю Олей, Олю Юлей или Лорой, Лору Ларой, Лару Лерой, Леру Ирой, Иру Раей, Раю Адой, Аду Аней, а ту Инной или Аду Идой (Аделаиду нарочно обходим стороной: людей так называть нельзя, особенно женщин. Города — еще туда-сюда), а ту опять Ирой — да хоть Таней; Таню Тоней или Тиной или, чтобы не тонуть в тине, Томой или Светланой или совсем томно Ланой — а ту совсем наобум Катей (Кати, кстати, попадались не раз, так что сюда попали не так уж наобум)… Потому автор даже и не пробует ничего выдумывать, что ему куда интересней следовать жизни — ее правде, — чем своему убогому воображению. Причем не большой ее правде — той “правде жизни”, что и не имеет ничего общего с маленькой, и не признает ее прав на существование, а ровно этой самой маленькой правде: простой. Проще говоря, чтобы все было по-честному — как есть: как то есть было. Так вот безымянность героинь правдивым историям о них не помеха, ибо не вступает в неразрешимое противоречие с затеей называть вещи своими именами: просто не все называется своими именами. А придумал имена — назвал то есть другими — и привет: дальше все само собой пошло-поехало куда-то не туда.
Ну да это все опека других — как бы, не приведи Господи, их не задеть — и пестование своего писательского кредо. А главное-то — загодя озаботиться, как бы получше устроить самому как следует подставиться, так проявив заботу о себе как авторе с узнаваемым почерком. Вот и подумалось автору: дай-ка — дабы держать марку, исправно предоставляя воображаемому критику основательную возможность вешать на него собак, клеить ярлыки, клеймить его и всяко инако компостировать — посмотрит-ка он на все с меркантильной стороны. С той, как удалось ему воспользоваться своими женщинами. Попользовать их не в переносном вульгарно-половом смысле, а в прямом лапидарном жизненном: какая польза ему от них вышла. Что от какой осталось — что потом пригодилось: в неосязаемом смысле намотанной на ус науки или в виде осязаемых предметов, включая подарки; какой удалось от чего плохого его избавить или отучить или к чему хорошему, наоборот, приучить; сохранить что благодаря какой привелось или даже приумножить: от какой то есть какой навар вышел — ну, прибыток, — в таком роде попробует он оглянуться.
* * *
Она здорово помогла мне сохранить ее. Правда, не так уж я этого и хотел. Совсем даже наоборот, если честно — “вообще” — и почему в данном конкретном случае ее не лишился, для меня до сих пор загадка. Может, именно оттого в “Невинности” про эту историю ничего нет: в тех “22-х историях на заданную тему”, что там есть, нет ничего загадочного. А еще в этой, в отличие от тех, нет ничего смешного: не над чем и не над кем подтрунивать, мне кажется — даже, может, и надо мной не обязательно — вот она туда и не попала. Вернее, там есть самое ее начало: как в студенческую пору летних экспедиций по Северу на предмет “паспортизации памятников архитектуры”, как это называлось, мы с друзьями по Архитектурному институту провели несколько дней в деревне в гостях в семье, где родителями были учителя местной начальной школы, а детьми — два сына и две дочки. С братьями мы ловили по заводям щурят бреднями в виде больших плетеных корзин, а насчет сестер по обыкновению того времени бросили с одним приятелем на пальцах — не помню, почему двое других не участвовали в розыгрыше — и ему досталась старшая, которая нас сюда и зазвала, а мне младшая. Они обе были ничего себе, и мы тоже, но у нас обоих дело не сладилось, хоть товарищ, в отличие от меня, был хват, и я переключился на почтальоншу, с которой мы ночью скакали по селу на одной лошади туда-сюда и я, сидя сзади, держал ее за груди — чтобы не упасть — и так далее. На самом деле “далее” ничего не было, и на этом принципе — что дело кончается ничем, там строятся многие новеллы, а вот история моих отношений с сестрой имела продолжение за границами той. Но не с той, что выпала мне на пальцах.
Спустя несколько месяцев в Москве в больницу, где мне вырезали хвостик, вдруг явилась старшая сестра. Про больницу в той моей повести есть другая новелла про другую сестру: про тамошнюю медицинскую сестру — художественную гимнастку, с которой мы потом встречались — стройную, естественно, миниатюрную милашку-шатенку, которая до меня никому ничего не позволяла, а мне, передумав, решила позволить “все” — вот такое везение. Но, кое-какими позволениями воспользовавшись, до “всего” я не добрался. Во-первых, не знал как, а, во-вторых, при более близких — уже на воле — контактах девица оказалась оглушительная дура. А я этого не выдержал и смылся, на “все” махнув рукой. А старшая сестра, в отличие от медицинской, не была глупая и была высокая с длинными белыми ниспадающими волосами, длинными белыми восходящими ногами, большими белыми выпирающими грудями и зубами, так что пухлым влажным розовым губам при всем желании не удавалось целиком прикрывать последние — они их скорей обнимали, и это был единственный относительный недостаток ее внешности. Мы с другом уже в Москве, где она училась в Текстильном институте, осенью после лета, когда гостили у них, пригласили ее погулять: ответный жест. Младшая сестра не то училась в другом городе, не то еще не закончила школу в райцентре, вот все внимание и досталось старшей, тем более что мы у них гостили как раз по ее приглашению, полученному в райцентровском селе Рослятино при случайной встрече. Не то это было райцентровское село Им. Бабушкина: имени революционера Бабушкина, который в молодости работал на тамошних соляных промыслах, когда промыслы еще были, а село незамысловато называлось Леденга, и там же начал практиковаться в устройстве забастовок, уводя немноголюдный пролетариат в многодневные запои, в результате чего, судя по всему, промыслы и начали хиреть, а вместе с ними все село, а революция, продразверстка, коллективизация, раскулачивание, голод, война и т.д. и т.п. довершили дело, так что до нашего визита дожили нижние венцы шестигранного сруба у речки и неподъемный ковш наподобие огромного половника, похоже, из олова, валяющийся поодаль, а все село представляло собой типично — для глубокого советского захолустья — жалкое зрелище. А ведь в еще более ранние и благополучные для России и промыслов времена, чем когда на них начал бузить рабочий Бабушкин, инженером там служил отец композитора Чайковского, и, вроде, аж сам Петр Ильич навещал отца, будучи малым дитей. В наши производственные обязанности, помимо прочего, входило все такое про все такое узнавать и записывать: в формах, что мы заполняли, был пункт “исторические сведения” — вот я и запомнил. Мы, правда, иной раз кой-чего присочиняли для красоты и интереса, а то почти ни от чего никаких исторических сведений не сохранилось, и нам, бывало, надоедало ставить в анкетах прочерки, так что я теперь не могу дать голову на отсечение, что, рассказывая про солеварни, полностью отделил зерна правды от плевел нашего сочинительства. Помнится, там еще было про встречу на солеварнях Александра Сергеевича Пушкина с членами Северного Тайного Общества, которые облюбовали их для своих тайных сборищ — что он, завернув сюда по дороге из Кишинева в Одессу, прочел заговорщикам — в этом шестигранном срубе при неверном свете свечи — первый вариант стихотворения “Во глубине сибирских руд…”, но это уже явный бред, да еще провокация. А тех, кто ужаснулся, что наша брехня про Леденгские солеварни попала в многотомный Свод памятников архитектуры, спешу успокоить: на двоих с приятелем — не тем, с которым бросали на пальцах — мы создали на эту тему литературное произведение-пародию, и некоторые приведенные здесь сведения я почерпнул из него.
А под селом Рослятино в те шестидесятые годы (двадцатого века) нашли нефть, и, возможно, этому селу, напротив, предстоял рассвет — производственный и прочий — но пока никаких намеков на него не было, кроме обильно сосланных сюда из больших городов тунеядцев и хулиганов (ссылка “за сто первый километр”, как это тогда называлось и что часто практиковалось: как раз по этой статье из Ленинграда выселили Иосифа Бродского, если кто не в курсе) да нового моста через местную речушку, который, даром что железобетонный, был так ловко устроен, что, казалось, вот-вот в нее рухнет. Словом, запустение и занюханность царили в обоих райцентрах, так что неважно, в каком именно как-то довольно ранним — свеженьким и бодреньким таким — утром мы шли по улице, и вдруг кто-то поймал нас солнечным зайчиком. Мы начали озираться и обнаружили дрожащее и скачущее пятнышко света в покосившемся окне второго этажа почерневшего сруба общежития сельскохозяйственного училища, мимо которого как раз проходили. И девочка с белыми волосами, которая делала нам зайчики, другой рукой нам помахала. Ну, мы подошли и прямо через окно познакомились. Кажется, там же — ну да, именно там — и получили приглашение в гости: мы как раз уходили на очередной маршрут (потому и знакомились прямо через окно, что торопились на него), который, как выяснилось в разговоре, пролегал неподалеку от деревни, где жила блондинка; где-то в дюжине километров от нее проходил, так что сделать крюк — почему нет? Тем более, беловласка рассказала, что у них в деревне есть полуразрушенная церковь, которой не было на наших картах — а тогда уже прямой производственный смысл заглянуть туда. Девушка как раз направлялась домой из Москвы на каникулы, а в райцентровском общежитии кантовалась у своих товарок в ожидании попуток повышенной проходимости. Обычно это бывали кузовные грузовики армейского типа с решетками перед фарами, сдутые еще с американских студебеккеров, поставленных СССР в войну по ленд-лизу; либо это могло быть национальное, может, даже местное изобретение: гусеничный трактор с прицепом в виде широких летних саней с полозьями из бревен, которые звались волокушей и обладали сопоставимой с гусеницами проходимостью, но и те, и другие транспортные средства редко ходили по практически бездорожью в их совсем уж глухомань: со своего второго этажа у окна, выходящего на дорогу, блондинка уже второй день высматривала, скучая, попутки. А высмотрела вот нас.
В Москве, когда мы с другом ее пригласили, то сначала побродили-поболтали, потом посидели в каком-то кафе: точных фактур не помню, а сочинять не буду; потом, в соответствии с первоначальным летним раскладом (на пальцах) я деликатно удалился, оставив ее наедине с другом: дело было в районе Грохольского переулка неподалеку от проспекта Мира, где она с подружкой снимала комнату в какой-то развалюхе, которых там тогда было полно. Это помню, потому что друг залихватски исполнил песню про Грохольский переулочек, где “двух лега-авых на-ашлиии” (в оригинальном тексте переулочек, кажется, но друг и не так еще мог изловчиться, потому что поэт), и пошутил про красный фонарь, замеченный неподалеку от ее жилья. Но несмотря на его забористое пение в блатном репертуаре, разогревающие шуточки и предвкушающий вид, у них, вроде, опять не вышло — судя по его сухому отчету и виду, с каким он его дал — и дело, стало быть, с концом. Уж во всяком случае меня больше не касается. А тут, оказывается, когда я лег на операцию — это уже зима — она вдруг позвонила мне домой, узнала у мамы, что меня нет, и почему, узнала, нет, и где я есть: у платформы “Яуза” по Ярославской железной дороге в Третьей клинической больнице МПС (как сын железнодорожника, пусть и военного, я имел не то блат, не то право на ведомственное обслуживание своего хвостика. Скорее, право, потому что папа не любил пользоваться блатом и еще потому, что детская поликлиника у меня тоже, помнится, была железнодорожного ведомства. Впрочем, границы между правом и блатом у нас традиционно размыты и вообще не о том речь) — и вот приехала навещать с каким-то гостинцем. На носу был Новый год, а операция предстояла под самый под него, так что и встречать его мне предстояло в больнице, а ей — одной в своей развалюхе. Точно не помню почему, но, скорее всего, потому, что все иногородние студенты, включая ее подружку, разъезжались встретить Новый год дома, а ей достичь ее дома можно было не только в том дело, что лишь редкой попуткой из райцентра — тот ведь тоже та еще дыра, неважно с перспективой или без. Поди, доберись по-быстрому от Вологды — это километров двести, если не больше — при замерзшей Сухоне без железной дороги и при прочем катастрофическом бездорожье, пусть зимой оно не столь катастрофично: снежок укатали и можно ехать, но регулярного сообщения все равно ведь нет… В общем, пока туда доберешься, уже надо обратно возвращаться сессию сдавать — только если маму успеть обнять, как в “Балладе о солдате”, да и то в лучшем случае, — а москвичей таких не нашлось, чтобы позвать в свою компанию. Да ей, по ее словам, и не хотелось.
Может, от смущения (на самом деле я был тронут визитом, но сказать это или как-то иначе выразить тогда не умел. Да еще, в силу природной застенчивости, стеснялся внимания к своей персоне, тем более девичьего), может, еще от каких чувств или их смеси я взял на себя роль ментора и бывалого — обе вообще-то не свойственные мне — и стал учить посетительницу, как надо одной встречать Новый год. Чего-то нес про свечи, на колеблемое пламя которых можно долго смотреть не отрываясь и думать о своем, про свежепочатую пачку сигарет без фильтра на столе — для дам лучше “Солнце” — и чтобы прикуривать от свечи (на самом деле сам только-только закурил), про бутылку шампанского и т.п. Наверное, по книжно-киношной логике такого рода встреч у меня должно было зародиться “чувство”. Тем более сигналы, что оно не останется без взаимности, были посланы — да хоть самим фактом визита: у нас же не было отношений, из которых бы он логично или хоть как вытекал. Не говоря уже про выражение глаз визитерши… Но чувство не зародилось. Рациональные объяснения и мотивы, отчего так, вернее, “отчего не”, в таких случаях не больно уместны и мало что проясняют, однако, за неимением других, приведу их.
Во-первых, не располагала атмосфера отделения, которое все звали ЖРМ — жопоремонтная мастерская — и вообще шутковали напропалую, как обыкновенно случается в обстановке постоянной легкой неловкости, “стыдности”: взять хоть тематику болезней, хоть постоянные при обходах пристальные осмотры врачами и практикантами (практикантками) — больница-то клиническая — задниц с геморроями и свищами; хоть саму операцию по удалению свища и извлечению хвостика — кудряшки такой — взять, во время которой больной стоит раком на возвышении посередь зала с голой задницей, в которой под местным наркозом ковыряется профессор, а вокруг амфитеатр внимательных зрителей-студентов (студенток) и ординаторов (ординаторш). Правда, больному перед операцией давали граммов пятьдесят какого-то веселящего зелья — сейчас бы сказали наркотика — и он в своей постыдной позе и позиции смущения почти не испытывал. Даже, наоборот, удальство ощущал (я, к примеру, зелья испив, тут же — в одной белой исподней рубахе наподобие той, кою славяне звали срачицей (позже она — кто бы подумал — обернулась вполне приличной сорочкой), коя кое-как прикрывала мой срам и кою мне предстояло вот-вот задрать в операционной — стал кадрить сестру, попотчевавшую меня зельем, хоть это опять же не мой репертуар. По крайней мере в те поры), но наличие технических способов преодоления в нужный момент больными стыда и смущения отнюдь не противоречило общей атмосфере — напротив, подчеркивало ее.
Во-вторых, я продолжал считать, что это не моя девушка. В силу туповатости продолжал так считать или, деликатней выражаясь, инертности натуры. В данном частном ее выражении — в силу верности раскладу, выпавшему на пальцах. Да и в силу верности вообще — как еще одного свойства натуры (тоже в своем роде ее туповатости) — продолжал так считать, тем более что дело касалось ближайшего друга: во всю жизнь так и не удалось освободиться от щепетильности этого рода, и оставалось только завидовать окружающим. В-третьих, я тогда еще не вполне избавился от досадной, особенно в восприятии задним числом, манеры охладевать к девочкам, которые волновали меня на расстоянии — охладевал, стоило им первыми сделать шаг к преодолению этого расстояния: сразу что-то “заедало”, то ли случалось короткое замыкание или что там должно случиться, чтобы бешеная внутренняя энергия при попытке выхода наружу вместо разогрева чувств вдруг — бац — их парализовала. Ну, или устраивала их охлаждение до оледенения. А может, мой интерес был тонкого, возвышенного и абстрактного свойства и все попытки удовлетворить его, хоть как практически на него откликнувшись, казались грубыми и низменными? Во всяком случае, эта вре┬┬менная особенность натуры “тормозить” или “морозить” развитие амурных событий вопреки всякой их логике без вопросов поспособствовала сохранению моей непорочности сверх всяких временны┬х и возрастных мер и приличий, так что, дабы избыть или хоть утишить ретроспективную досаду, и пришлось написать про это целую повесть, пусть и небольшую. В-четвертых, я тогда — и довольно долго потом — был несчастно влюблен в девушку, с которой учился в одной группе, и этот жестокий мучительно бесплодный роман занимал, иссушая, почти все мои мысли и чувства. В-пятых, уже наметились шуры-муры с медсестричкой-гимнасточкой — в качестве лекарства от несчастной любви — и начинать еще одни шуры-муры буквально на глазах больничной мурки было как-то уж слишком: репертуар рокового мужчины, а не мой. Тем более, миниатюрную гимнасточку получалось не воспринимать всерьез, а как игрушечку — в том числе из-за фривольной обстановки в отделении (еще одна составляющая “оборотной стороны” атмосферы неловкости и стыдности — когда они замешаны на телесности), в которой мы вначале только и общались; проводить наши отношения получалось по другому разряду, нежели любовь — по разряду забавы (практически невинной, принимая во внимание мою неопытность), а блондинка из северной глуши на эту роль явно не годилась. Была в ней, вместе с редкой, вспышками, игривостью — так дрожал и вспыхивал светлячок зеркальца в ее руке и так — “вдруг” — вспыхивают искры на поверхности стоячих вечерних вод от рыбешки, соблазнившейся водомеркой не то комаром, — была в ней вместе с тем печальная глубина сродни этим водам. Темным сродни томным заводям и омутам ее полноводных родных краев — пусть это и звучит банально: я предупреждал, что не силен во всем таком. Но силен — не силен, а в ней и впрямь было что-то русалочье. Может, еще и потому мне рядом с ней было как-то особенно не по себе. Особенно в этом отделении, где если у кого и были хвосты, то недоразвитые, да еще вредные для здоровья постыдные фитюльки в виде фривольных кудряшек (мне мою, вырезав, тут же сунули под нос на металлическом подносике), да и те завитки под кожей прятались, да и те удаляли — вот я и нес от неловкости пошлую ахинею про как надо встречать Новый год. Небось, и про морозные узоры на окнах ляпнул — будто эти узоры в нашей власти.
Так или иначе, “чувство” не зародилось. Не зародилось тогда — и не зародилось никогда. Ни тогда, когда уже бесхвостым молодцем выйдя из больницы и уже невпопад отгуляв по морозу и нетопленым парадным с медсестрой и поняв, что такие не закрывающие рот дуры мне невподым (заимствованное оригинальное слово — у Солженицына, если кто не в курсе — вот и повторяю его: все равно же уже позаимствовал), даже когда на все готовы, даже когда, открыв свой рот, смотрят в твой, я встретился с северянкой и между прочим узнал, что она встречала Новый год точь-в-точь по моей указке — в том числе, следуя ей, закурила. Не помню только про узоры на окнах — были ли — и все другие слова и обстоятельства новой встречи запамятовал, так оглоушила меня информация о влиянии, которое я, оказывается, возымел над ногастой, губастой, зубастой и грудастой блондинкой-провинциалкой: о власти, которую нехотя взял над ней; так предобморочно нехорошо стало от смеси жалости к ней, чувства своей перед ней вины (совратителя) и невозможности искупить ее “соответствием”; от какой-то болотной липкости и вязкости пут, которые, оказывается, уже ощутимо, пусть и неуловимо, связывают нас без чьей-либо вины и потуг, но и без моего желания. В результате ресурсы возникновения ответного чувства, какие раньше не отморозило, теперь увязли в этом болоте. Была срединная весна — та ее часть, что уже не холодная и еще не теплая; уже без снега и даже солнце уже подсушило землю, но еще без зелени: такая в целом обнадеживающая, но еще с прошлогодней пылью на прошлогодней траве пора, и мы — теперь, вроде, припоминаю, — гуляли опять в районе проспекта Мира и ее Грохольского переулка. Смутно припоминаю — как раз пикториально — ее воронью слободку на закате, когда вообще все хорошеет и либо весело сияет в густеющих лучах садящегося солнца, либо сочно и сонно расплывается во все более прожорливых фиолетовых тенях, а все задрипанное и занюханное хорошеет в особенности: покосившиеся и осевшие стены, отделанные линялой, с подтеками, вагонкой либо облупившейся, часто охристой — какая еще не облупилась — штукатуркой, под которой — какая уже облупилась — виднеется фанерная обрешетка, удачно зовущаяся дранкой; ржавые — из арматурных прутьев, изображающих восходящее солнце — решетки первого этажа, закатно алеющие на темном фоне пока не загоревшихся изнутри окон, стекла которых пыльны и частью треснули, а то битые, и это — вместе с тенями решеток на них — вовлекает их в общую живописную, графическую, пластическую и пр. щемящую игру разных ущербных фактур; окна вторых этажей (в застройке барачно-слободского типа редко бывает больше двух этажей), что изо всех сил ловят последние — тем не менее слепящие — отсветы садящегося светила; опять алеющие на солнце и багровеющие в тенях — ибо крашены суриком или просто поржавели — кровли навесов над входами в развалюхи и кровли самих развалюх; тут и там помятые жизнью водосточные трубы — тем не менее победно сверкающие на солнце, зато смертельно бледные в тени; там и сям железные шкафы у цоколей — зеленые, но тоже местами проржавевшие — для двух неподъемных баллонов привозного газа, которые не помню, красными были или голубыми (может, и такими и такими бывали?); сами цоколи, местами просевшие и по всей длине немыслимо разнообразно и живописно украшенные следами просочившихся грунтовых вод и облупившейся масляной краской разных цветов, что с плановой периодичностью и упорством наносилась на них и что исправно каждый раз с них облезала не только из-за халтурности маляров и качества красок, сиречь халтурности их производителей и плохого качества ингредиентов в силу слабого развития химической промышленности СССР, но и от действия тех же грунтовых вод, активность действия которых есть, в свою очередь, следствие не одной пресловутой необузданности здешней природы, но плюс к тому пьянства и халтуры уже строителей следствие… Но не к месту тут выстраивать стройные последовательности советской халтуры, сплетенные воедино, как все сплеталось воедино в той планово-параноидной реальности согласно замыслу ее творцов; ее цепочки выстраивать, что восходили — через производителей разных изделий, механизмов и материалов — не только к добытчикам всяких природных богатств, но и к природе самой власти. А может, и к более глубинным здешним природам восходили эти цепочки. Или нисходили — не суть важно. Во всяком случае, не те это были цепи, чтобы, ухватившись за какое одно их звено, можно было, согласно рецепту создателя (власти) порвать всю цепь. Знать лукавил Лукич, что знает рецепт разрыва любой цепи: сам-то тем временем нерушимые варганил — как ему, по крайней мере, казалось и как еще долго казалось участникам и подопытным его всемирно-исторического эксперимента. Но, повторяю, в любом случае эти цепи не стоят того, чтобы сейчас из-за них далеко отвлекаться от моего повествования. Пусть довольно-таки, оказывается, грустного — наперекор жовиальному анонсу. Припоминаю еще теперь, что на той прогулке моя девушка — наверное, можно теперь так ее называть — жаловалась на хозяйку своего убогого жилья, что она дрянь и гонит их с подружкой прочь из-за какой-то истории, которую не помню и из-за которой она и меня не может пригласить (вполне вероятно, неудачные попытки сводничества подпольной бандерши), а в общежитии мест нет, и они теперь должны что-то срочно подыскивать, но, может, удастся дотянуть до лета, а там осенью после каникул все как-то решится. Не помню, чтобы мы хотя бы на прощание поцеловались: не было этого, скорее всего, — не говоря уже про обжимались. Мою инициативу сковывали одновременно паралич чувств, робость как следствие природной застенчивости и опаска, поцеловавшись, не говоря уже потрогав девичью грудь, оказаться в каких-то “обязывающих” отношениях (несколько позднее я познакомился с имевшей тогда хождение формулой такой взаимосвязи: “Взялся за грудь — скажи что-нибудь”). А стоящая передо мной девочка была тоже робка, да еще покорна мне и судьбе — эту покорность выражали ее глаза (не говорю “отражали”, поскольку в тот момент они, нет сомнения, отражали вышеперечисленные красоты, только уже слитые в единое уже почти черное пятно — разве с еще внятным абрисом по фону недопогасшего неба) — и тоже неинициативна. За это, кстати, я был ей, скорее, благодарен, поскольку — еще один род опаски — знал наверняка, что, начни мы целоваться и все такое, для меня дело закончится большим мокрым пятном в районе ширинки, и в таком виде придется возвращаться домой через весь город (скажете: “стемнело”? А метро? Автобус опять же?). По мере высыхания на месте пятна пойдут белые разводы, красивые разве красотой подмоченных цоколей с отсолами на них. Но примерно цокольные красоты в другом масштабе — следы прихотей своенравной природы на собственных штанах — я, увольте, совершенно не был готов воспринять и пережить как красоту: при всей уже тогда начавшей проклевываться могучей потенции эстетического переживания и творческого освоения неэстетичной реальности — и так ее преодоления.
…И тогда не зародилось чувство, когда мы встретились летом. Вроде, того же года. После каждой встречи я уходил, не обременяя себя дальнейшими договоренностями: не умея врать и притворяться, не говорил ничего, порождающего беспочвенные надежды, тем более что любые данные обещания и договоренности на будущее, отягощенные чувством вины и гипертрофированным чувством долга, висели бы на мне веригами, понуждая их выполнять — вот и, попрощавшись, я просто “исчезал”. Похоже, мы встречались после ее звонков: у нее же не было куда ей звонить. От застенчивости, из деликатности и той же покорности судьбе она довольно редко беспокоила меня звонками, а когда таки решалась, наступала уже моя очередь выказывать покорность. В тот раз мы гуляли в районе общежития Текстильного института, которое было то ли рядом с самим институтом — у Ленинского проспекта неподалеку от Донского монастыря, то ли в поселке Алексеевском, то есть у проспекта опять же Мира и на той же стороне, что Грохольский переулок, только дальше от центра. Опять практически ничего не помню про собственно гуляние как времяпрепровождение: его застит пелена, специфическая для встреч именно с ней. Можно было бы свалить все на плохую память, но, с одной стороны, уже надоело все на нее валить, а с другой — прилично помню, к примеру, фактуру — и поведенческую, и антуражную, и даже словесную — гуляний с той же медсестрой. И фактуру гуляний с моей институтской любовью тоже помню, хоть этот сюжет в смысле накала — до перекала — собственных чувств был, можно сказать, диаметральным “медицинскому” гулянию. Уж во всяком случае тут было что “вытеснять” — и было бы это “что” без вопросов вытеснено, объясняйся мои “выпадения” дежурным фрейдистским образом. Я же и здесь помню как раз самое для меня постыдное: как мы пришли в пустое по случаю лета общежитие и как в комнате, где она, сбежав из слободки, временно обитала, пользуясь всеобщим разъездом на летние каникулы (кажется, и сама как раз уезжала домой — это и был повод для звонка и встречи); как в просторной угловой комнате, глубоко пробитой как раз с угла — а еще точней — с двух боков через окна — опять косыми лучами садящегося солнца, которые были на этот раз еще взяты переплетами окон в косые рамки, там и сям переломленные стыками пола и стен между собой и с мебелью, а собственно лучи были дополнительно преломлены острым углом прохождения через стекла, отчего, ломаясь по всем поверхностям, затейливо на них слоились, по ним струясь (затейливость слоения выявляла неравномерную толщину стекол и так — при всей своей красоте — и их невысокое качество); в комнате с платяным шкафом, железными кроватями с никелированными спинками — те так прямо сверкали в лучах — и тумбочками при них я сказал ей раздеться. Она, пугаясь, что кто-то войдет — двери, согласно правилам заведения, были без запоров изнутри, — разделась и по-собачьи преданно: жалестно и снизу смотрела на меня, опираясь на руки и сжатые коленки и то опускала бедра, то чуть приподнимала их передо мной на одной из кроватей. По плечам и рукам текли прямые белые волосы; меж веточек рук созревшими плодами слегка покачивались — от движений таза — большие груди с небольшими светлыми сосками, по всей этой роскоши текло, золотя ее и делая еще роскошней, солнце, а я даже не помню, чтобы хоть до чего дотронулся.
…И тогда не зародилось чувство, когда мы не гуляли, а она сразу повела меня к себе, потому что была зима и мело, мело по всей земле, и пределы, где она теперь обитала, были изрядно в стороне от “Юго-Западной” — примерно там, где спустя лет десять построили Олимпийскую деревню. И пребывали эти пределы в совершенной темноте даже по понятиям тогдашних москвичей, не избалованных разнообразием и интенсивностью вечернего освещения родного города — в какой-то уже инфернальной темени. Словом, занесло ее: для Москвы конца шестидесятых — начала семидесятых это было примерно то же положение, что положение ее деревни на карте и в системе транспортных коммуникаций Вологодской области. Даже, может, хуже, и в худом пальтишке она встречала меня на ветру на автобусной остановке, от которой потому что черт ногу сломит искать их обиталище в эдакой темнотище и прямо какой-то зоне: кругом одни бараки, только что вышек с прожекторами нет — а вот они как раз не помешали бы! Если без стрелков, разумеется. Не помню, общежитие это было или они с подружкой опять снимали, но это точно был одноэтажный барак с тесными помещениями, тонкими фанерными перегородками между ними и характерными для барачного (не лагерного) жилья застойными запахами: так же пахло в железнодорожном бараке на Пакгаузном шоссе, где я жил до трех лет, и потом в других бараках неподалеку, где жили мои приятели по железнодорожной школе или просто одноклассники. Вряд ли барак на Юго-Западе был железнодорожным — как те на Северо-Востоке столицы — но, выходит, без разницы. Какой-то был праздник, но не Новый год, во всяком случае не новый Новый, и мы выпивали и закусывали при свечах. Не исключено, электрического света там вовсе не было или, что более вероятно, его просто вырубили. Подружка из какого-то приволжского городка, тоже красивая, только невысокая и брюнетка с легкой монголоидной примесью — в отличие от своей подружки с предположительно угро-финской: у каждой то есть “примесь места” — имела тоже невысокого, но невзрачного дружка с чубом, который все принимался плакать (не запомнил отчего, хоть в подходящий момент получил от своей подружки необходимые пояснения), а его подружка его утешала. Потом они пошли за перегородку, и она стала утешать его в постели, а мы еще посидели при свече. Свеча, стало быть, горела на столе, а мы глядели на нее, курили сигареты “Солнце” и что-то допивали, а из накапавшего на клеенку воска, который я не то чтобы рассеянно, а автоматически собирал и мял, вдруг сама собой слепилась голова верблюда в профиль. Очень похоже — как живая, — хоть лепка никогда не была моим коньком. Моя подружка этой голове отчего-то ужасно обрадовалась и восхитилась моим талантом, а потом мы погасили свечу, разделись, легли и пролежали часа два, целуясь и сильно прижавшись друг к другу в липкой сырости, образовавшейся меж тем между нами. И у нее там, где у русалок начинается хвост, тоже было мокро и липко — я потрогал. Она плакала, я молча гладил ее белые волосы, а сразу за фанерной разгородкой всхлипывал мальчик ее темноволосой подружки, а та его шепотом утешала. Потом они уснули, а мы встали. Я пошел домой, а она — меня провожать. Скорее всего, я торопился на последний автобус, чтобы успеть на последний поезд метро. Мне категорически запрещалось ночевать вне дома, но в данном случае это был еще и предлог — совсем взяла тоска. Мы долго ждали автобуса на ветру, и она стояла, бормоча всякие нежности и прижавшись ко мне сильно и тесно, как только что прижималась в кровати — я еще расстегнул свое пальто и укрыл ее его полами, потому что ее пальто было мало что худое, еще и наброшено почти на голое тело; и стоя так, я так же — как только что в кровати — ощущал разными частями и членами своего тела все, чем она к ним прижималась и об них терлась. И опять, естественно, кончил. На этот раз таки в штаны, но под пальто это было не страшно, тем более в такую поздноту в автобусе и метро все равно уже почти никого нет, а она все плакала и шептала какие-то ласковые слова, и больше мы никогда не виделись.
…Когда она позвонила в последний раз, я был уже мужчина — прошедшим летом в Феодосии сподобился наконец. Случись теперь наша встреча, она почти наверняка прошла бы иначе. А может, кто знает, все бы как-то иначе пошло. Во всяком случае, после окончания института, одновременно потеряв невинность и практически освободившись от морока несчастной любви — отчасти тому благодаря, что ее объект исчез с глаз долой, — я бросился наверстывать упущенное, что называется, с места в карьер, но когда северянка позвонила, еще пахал на дипломе: ощущая тогда архитектуру своим призванием, горел на работе с утра до ночи. Утром мама сказала про звонок, и что звонившая спрашивала, как у меня дела и когда меня можно застать, а мама сказала, что у меня диплом и застать меня трудно, а она тогда сказала, что закончила институт и уезжает из Москвы: просто хотела попрощаться. И передала привет. Вроде, плакала, сказала мама. Вот такая история.
Ничего себе навспоминал, кто-нибудь воскликнет: сам заманивал на сладенькое — остатки же сладкими заявлены, — на легкий десерт, взбитые сливки, безешки всякие, а сам?! Да и я охотно присоединяюсь к голосам возмущения и протеста: чур, чур, кыш, кыш! Тем более, с какой стати вообще здесь эта история?! В ней же даже этого нет — что подразумевалось по меньшей мере “за кадром” всех сюжетов: трах-то где?! Какая же это, скажите на милость, его дама, когда он даже не знает, женщиной она была, девушкой или, может, взаправду русалкой — верно? Ладно, все претензии принимаю и обещаю: дальше будет повеселей. И уж точно полегче. Все ведь самое тяжкое случается в молодости. В моей случилось, по крайней мере. Ну, не совсем все, но неважно. Хочу сказать, что хочется верить, что я все же не зря мучился, все это припоминая. С одной стороны, так — как уж смог — выразил этой девочке отдельную признательность за то, что она была: за ее красоту, признательность, за белые волосы, стройные ноги, высокую грудь со светлыми сосками, за преданность, за любовь — не так уж много этакого добра встретилось в последующей жизни, чтобы бросаться им в воспоминаниях (даже если читатель совершенно справедливо заметит, что этакого всегда всем мало), а в столь всеобъемлющем сочетании и вовсе больше не встретилось; за то признательность и благодарность, что у нас с ней было — и за то, чего не было.
Кстати, последняя благодарность и признательность уже “в теме” данного произведения. Да — я благодарен ей за то, что она помогла мне сохранить невинность, пусть это звучит фальшиво и тогда, разумеется, о благодарности за это речи не было. И не могло быть. Зато сегодня как раз о ней речь. Случись тогда в моих отношениях с ней это, меня бы точно стало преследовать навязчивое ощущение, что я что-то “натворил” — я же себя знаю, в том числе того себя помню, — сделал что-то плохое, неправильное, непоправимое, что теперь тем не менее надо как-то исправлять, а как? Я же видел, как она ко мне относится: какое место занимаю я в ее мыслях и чувствах. Мало того, что эта явная — отчасти, не исключено, и заклинившая наши отношения — их асимметрия сама по себе тяготила меня: я чувствовал, как легко ее усугубить, а что выбить клин невозможно иначе как избавлением от самих отношений. А говорить “нет” тогда еще не научился, а дальше усугублять асимметрию — куда дальше? Я же ее хотел — и еще как! Но не только в том дело, что не знал “как”: в некотором смысле и не хотел знать, потому как помню ощущение внутренней уверенности, что “попортив” русалку, я испорчу ей жизнь. Может, и себе, но это ощущение тогда было, скорей, предположительным и подсознательным — а вот со временем акценты поменялись местами, и сейчас уверен, что уж в отношении себя самого оно меня точно не обмануло. Подозрение, что это “не мое”: мой крест, а не судьба, в котором я тогда не отдавал себе отчет — уж тем более не копался в нем — тем не менее, очень похоже, витало не только над этими отношениями, но даже над “основными”. Даже, может, и предопределило тупиковое развитие институтского романа: при всем многолетнем любовном чаде, что застлал и провонял мне всю голову, в нее ни разу не пришли мысли о желательности связи с объектом чувств “узами” — невообразимы были. Эта очевидная (как я теперь понимаю) для самого объекта “несостыковочка” вполне могла сыграть свою, пусть и не главную, роль в переключении внимания положительной девушки, нацеленной устроить свою жизнь “как у людей”, на иных неравнодушных к ней — тех, что лучше знает, чего хочет. Но то другая история.
Разве напоследок стоит отметить только что всплывшую взаимосвязь моей безответной любви — и безответной любви ко мне. В той болезненности, с которой последняя протекала — для объекта чувств, то есть в данном случае для меня (ее болезненное протекание для их источника более чем естественно), — теперь, пожалуй, отчетливо видна роль, что сыграла моя прямо какая-то нездоровая верность моей любви, которая сковывала меня до оцепенения — наподобие гипноза. Все ведь принимавшиеся “лекарства” не только так и не излечили меня и даже не облегчили страдания, но и — уже просто фатальный сюжет — так и не сделали меня мужчиной при том, что и давно пора было, и возможностей сделаться им хватало и помимо описанных. Даже временами трудно, как мог заметить читатель, было не сделаться им, а вот поди ж ты. А поскольку сподобился я им стать ровно когда “большое чувство” стало скукоживаться и перестало занимать меня всего, навряд это простое совпадение. Тем более что тогда уже все свершилось на диво легко и раскованно — “само собой” — безо всяких попутных и последующих сомнений, сожалений, угрызений совести и т.п. А удачно начать, согласитесь, важно — тем более такое важное дело — пусть даже изрядно припозднившись. И за то, что все так в конце концов удачно сложилось: лихое начало не разбудило лиха, я, будучи признателен судьбе, признателен ей и в лице героини нынешней истории — даже если от траха нас предохранил страх перед ним — по причине незнания, как, бишь, его делать.
С другой стороны (это я продолжаю верить и настаивать на вере, что мучился, все припоминая, не зря, и оправдывать продолжаю возможную несимпатичность этих воспоминаний для читателя и мучительность их для автора — оправдывать появившейся теперь возможностью отблагодарить их героиню, попутно записав подходящие благодарности в заявленный меркантильный список), — так вот с другой стороны, вывалив все “на бумагу”, удалось от этого всего освободиться, а даже крупица свободы, согласитесь, ценное приобретение. А то ведь эта девочка и эта история, надолго вытесненная из памяти и сознания, ретировались в подсознание и оттуда долгое время досаждали мне, порождая сны, что по продолжительности (во времени жизни) и интенсивности были сопоставимы со снами про мою безответную любовь. Было два разряда снов про русалку, и оба вязкие, мучительные. Ну да небось всякие несложившиеся, негармонические отношения порождают такие сны — у меня порождали по крайней мере. А гармонические — этого рода — так и не зародились. А теперь вообще никаких таких снов не осталось, потому как из реальности всякую любовь вымыло течением жизни, а из подсознанки я ее сам вымел-вымыл: вычистил исповедальной прозой свою подсознанку, как матку после выкидыша или аборта — и так освободил от горьких плодов неизбывно невзаимной любви. Или это взаимосвязанные, взаимозависимые сюжеты — отсутствие любви или хоть любовного томления в жизни и подсознанке? Должна быть, вроде, обратная связь между ними? Вполне может, по крайней мере, быть, что подсознанка заражает хозяина (хозяйку) всем таким. Ну или заряжает — в эдаком духе действует. Но это домыслы, а факт, что мое подсознание в любом случае неправильное и ущербное: недостаточно солидное, загадочное, глубокое, таинственное, непостижимое — раз до самого донышка достижимо самокопаниями. Самообслуживанием, иначе говоря…
Да, так вот в одних снах я мучительно искал дорогу в деревню, где она живет. Либо, уже попав в нее, выспрашивал ее дом. Попасть в деревню бывало непросто, потому что оказывались либо озерные места, а деревня на острове на одном из озер, а озер много, и на каждом много островов, и на каждом по деревне, а по берегам озер никто ничего не знает и везти никуда не хочет, и лодку не дает, чтобы самому доплыть, а вплавь добираться нереально: вода северная, а мне врачи запретили заходить в воду холодней восемнадцати градусов. Либо если не озерный край был, то горная местность, и тогда все выходила путаница с дорогами. Не в смысле петляния их серпантинов, а в том, что сколько ни начни с одного места, каждый раз за каждым поворотом не то, что до того было. А то на равнине сплошное бездорожье, да еще распутица, и опять никто ничего не знает не то не говорит, или вообще в другую сторону посылают, Сусанины хреновы, или известно только, что где-то надо правильно свернуть, а где, знает только водитель автобуса, которого надо ждать в определенном месте (автобус “ПАЗ”: он тогда в сельской местности был рейсовым, а в городах катафалком, а может, и сейчас все точно так же, просто я уже не в курсе — насчет первой функции), где у него конечная остановка, а он, даже если это место найдешь, то не остановится, то обратно не идет: поздно, говорят, и уже темно, а в темноте он не ходит. В тех редких случаях, когда все же удавалось уж не помню как попасть в деревню, она оказывалась опять на острове. Очень красивая и со сплошь такими избами из толстенных бревен — осанистыми, окладистыми, с пузатыми коньками, резными полотенцами и карнизами — паспортизацией каких мы и занимались в своих экспедициях. Но опять, куда ни зайдешь, — поить-кормить пожалуйста, даже зазывают, напоить так просто норовят, а где ее дом, говорить не хотят. А если вдруг кто проговорится или неохотно скажет, он непременно на самом дальнем краю и добраться до него так ни разу и не привелось: больше приводилось напиваться до беспамятства и потери нити сна. А когда попадал в дом — это уже другой ряд-разряд снов, в которых все действие шло внутри него — он был не в деревне, а то на выселках, то на хуторе, то вообще один среди леса, только чуток отступившего, и после моего мучительного разговора с родителями нам выделяют для жизни то хлипкий настил — вроде антресолей — заднего прируба с сеновалом, где внизу тяжко ворочается и воняет скот, а повсюду рыщут куры, то в квадратном (в плане) просторном срубе самой избы оказывается низкий второй этаж, и мы сидим на нем на полу друг против друга. Может, даже совсем без ничего, но ясно помню лишь солому ее волос на фоне черного сруба. Совершенно пустого, без дверей, с одним маленьким окошком посередке одной стены, и мы сидим на коленях на полу из широких вручную тесаных досок в центре сруба. Сидим друг перед другом так, что окошко сбоку ровно между нами и вроде садящегося солнца — только квадратного и на черном небе. Сидим и не знаем, что делать. И так сидим и не знаем, и она беззвучно плачет с закрытыми глазами, и слезы текут из-под плотно прикрытых покрасневших век, будто кожа сочится, и во сне у меня на душе щемит так же, как щемило наяву.
* * *
Дальше, сама собой, благодарность деве, меня девственности лишившей — в уже упомянутой Феодосии тем же упомянутым летом перед дипломом. Мотивировать ее резонами в русле нашей темы: что-де, мне дав, “вообще” дала мне дева, полагаю, не стоит — это ежу ясно, так что ограничу благодарность обтекаемой признательной констатацией: в результате открылось много новых возможностей, обитавших в разных доселе неведомых потаенных глубинах и расселинах. Что-то есть в том — может даже это “что-то” можно счесть закономерностью, а то и почесть перстом судьбы — что все случилось именно в Феодосии: тут провел детство, отрочество и юность мой папа. Не могу назвать этот крымский город проще — его родиной, потому что он родился в Новгороде Северском Черниговской губернии, а в Феодосию попал в двадцать втором году уже четырехлеткой. Также есть серьезные основания сильно сомневаться, что именно тут с ним случилась та же оказия, что с его сыном: уж больно был он правильный, застенчивый и дикий — еще хуже сына, да еще рос без отца, что, впрочем, отчасти объясняет его в этих отношениях над сыном первенство… Впрочем, у сына при таком отце что есть он, что нету его — с точки зрения обсуждаемой проблематики — так ведь выходит? Да и “по жизни”, как теперь говорят, уверяю вас, ровно так и вышло. Словом, давал мне папа очки вперед по части сих сомнительных доблестей и добродетелей, хоть, казалось бы, куда дальше? Некуда вроде бы, а вот нате вам! Воистину все познается в сравнении. Да еще был он пламенный комсомолец, да еще личность по натуре чопорная, да еще лет девятнадцати, закончив железнодорожный техникум, уехал из Феодосии в Москву поступать в вуз по той же железнодорожной части. Вот в столице Союза Советских Социалистических Республик это, вероятней всего, и случилось. Судя по всему, уже после поступления в МИИТ, его затем окончания с красным дипломом, вероломного — сразу вслед за тем — нападения Гитлера на Сталина, победоносного окончания Великой Отечественной войны, вероломного нападения Сталина на японских самураев — и этой войны победоносного окончания; вступления, наконец, папы в брак с моей (будущей) мамой… В общем, поспел он аккурат к началу борьбы с безродными космополитами, включая его самого, жену и только что народившихся детей. Впрочем, кабы не появление на свет меня (до того, правда, еще старшего брата-погодка), я бы не дал голову на отсечение, что это у них с мамой таки случилось. Во всяком случае, с осторожностью и опаской дал бы ее — настолько, по всему, были они далеки от этого всего. Ну да, наверное, многим детям так кажется, особенно когда родители усиленно создают у них такое впечатление. Может, так и надо, не знаю, ну да тут речь не о проблемах полового воспитания, тем более не о моих родителях, и вообще чья бы корова мычала — хотя бы ввиду предыдущей истории — правильно?
Так или иначе, случившееся в папиной Феодосии эпохальное для жизни его сына событие описано в “Невинности”. В заключительной новелле под номером 22. Так что, дабы не повторяться, о его фактологии тут ни слова. Одно короткое, в общих словах и сдержанное, разве не без пафоса, выражение заслуженной признательности автора своей первой женщине примерно в стиле советской почетной грамоты победительнице чего-то — того-то и того-то. Только вместо культового профиля — дамский: сверху посередке в венке из дубовых листьев или колосьев пшеницы в окружении склоненных знамен. Профиль обязательно включает бюст, который желательно как-то выделить. Лучше всего обнажением — ну, чтоб соски нарисовались. Словом, под стекло, в рамочку и на стеночку. Еще, пожалуй, букетик гвоздик не помешает на столике у стеночки под грамотой в рамочке. Нет, лучше роз — тем более розы и увядшие хороши, — и тогда лучше не грамота, а медаль. Или даже орден. С другой стороны, задним числом лет — таким к тому же солидным числом — раздавать награды все равно что посмертно. Тем более виртуальные. Тем более любая награда — знак государственной признательности, как минимум общественной, а тут дело сугубо частное. Тоже, между прочим, провинциалка. Только не деревенская, а из знатного, бают, города Куйбышева — нынче — Самары, в котором пока не привелось побывать ни во сне, ни наяву. И куда, интересно — вдруг задним числом кольнуло — москвички глядели?
* * *
И эта тоже провинциалка. И дело опять в Крыму, только на этот раз местная дива — в Коктебеле торговала в киоске на променаде, а я покупал у нее виноградный сок. Ну и закадрил — практически нечаянно. Опять прямо через окошко, хоть все остальное не в ту степь. Я тогда последнее лето гулял холостяком — перед первым браком. Еще одно лето погулял после него — и это закончилось вторым браком, а лето после окончания того не гулял, а провел в основном в больнице. Отчего, судя по всему, и обошелся без третьего брака: закономерность нарушил. Так или иначе, после второго погулять не привелось в силу как болезненных обстоятельств его прекращения, так и настигших в результате автора разных тяжелых и продолжительных болезней. И того еще в силу, что тем временем — временем двух браков, между них временем и тем, когда после второго он приходил в себя, — жизнь, можно сказать, прошла. Во всяком случае, на широкий разгуляй не осталось ни сил, ни энтузиазма, ни подгулявшего здоровья — да еще тем же временем случился серьезный убыток привлекательности — а без нее как разгуляться на широкую ногу? А тогда в Коктебеле гулял как раз с размахом: была белокожая, светловолосая, хрупкая и легко краснеющая учительница географии из Якутска; смуглая была, наоборот, крепко сбитая и фигуристая — эдакий боровичок — шатенка-референтка молдавского писателя, обитавшего в литфондовском пансионате где-то неподалеку от коттеджа референтки-молдаванки, но так удачно составляла она график наших посещений (знала, знала свое дело!), что я его ни разу не видел, а от нее, помнится, впервые услыхал, что на самом деле молдаване никакие не молдаване, а самые настоящие румыны, чем она весьма гордилась и даже, похоже, испытывала чувство национального превосходства передо мной, выраженное, впрочем, умеренно; была свердловчанка врач-окулист с пучком — окулистка, как, небось, говорят феминистки, от которой всей в целом и по всем закоулкам в отдельности чуть затхло и терпко — йодисто так — пахло смесью зацветшего моря и лекарств: не иначе сочинила, что окулист, а на самом деле фармацевтка; была тамбовчанка студентка-дипломница с женихом-летчиком из воинской части под Тамбовом, где в данный момент и удерживала его служба, и со стрижкой комсомолки двадцатых годов — несколько похожая на молдованку-референтку, только без национальных амбиций и комплексов той; даже одна динамистка затесалась, не помню откуда. Помню только, что от нее не отходила угрюмая корявая подружка. Да — это возможно: что она еще и лесбиянка была, но динамистка — точно, потому что сама закадрила меня возле танцплощадки. Помню ее высокую и гладкую, как падающая на берег волна, если смотреть на нее со стороны моря, прическу-начес типа вшивый домик. Под ним помню сухонькое личико на тонкой, уже слегка морщинистой шее, а еще ниже грудь — большую, но не высокую, а мягкую и тоже, возможно, морщинистую. Во всяком случае, такую же мягкую и безответную, как морщинистые губы. Преодолев сопротивление тонких рук, я эту грудь прямо при не отходившей подружке пощупал прямо через платье, заодно пощупав губами губы — после того как допер про динамо и прежде, чем, раздосадованный, покинул их номер в пансионате.
Но этот в целом праздничный набор или, еще можно сказать, гирлянда не по теме — во всех своих последовательно-параллельных соединениях, а вот щупленькая киоскерша — не цыпочка, скорее, а цыпленочка такая — очень даже по ней, потому как после работы и в выходные, когда увозила меня на моторке приятеля-спасателя (вот у того была цыпочка: не исключено, спасенная) в бухты Карадага, кормила после секса черной паюсной икрой алюминиевой столовой ложкой из литровой стеклянной банки. Вот такая, помимо приятности, полезная оказалась — уникально, если называть вещи своими именами. Те ведь времена не то что нынешнее время: икра осетровых жуть какой дефицит, так что без блата и коли не номенклатура ни за какие бабки ее не достать. Даже в праздничных заказах не давали, а тут баба за так кормит. Аж приелось под конец — и так вышло почти как в “Белом солнце пустыни” в одной из любимейших советским народом мизансцен, только не помню, вышел тогда уже на экраны страны этот культовый боевик или еще нет. Еще было “заэкранное” сходство между мной и актером Луспекаевым, игравшим таможенника Верещагина, которого так уморительно покоробило от вида полной миски черной икры: оба эндартериитчики. А различие между нами оказалось в том, что он, бедолага — царствие ему небесное — вскорости умер от этой неизлечимой (по крайности тогда) болезни периферийной сосудистой системы и даже играл из-за нее с трудом: ноги уже не слушались, а у меня она постепенно куда-то чудесным образом делась. А если сравнивать не судьбы людей и игры рока с ними и в них, а постановки мизансцен, еще разнилось то, что у меня ложка была не серебряная, а икра лежалая не то ее старались побольше набить в банку — в общем, тугая, спрессованная, и черенок из мягкого металла постоянно гнулся.
Мое благостное времяпрепровождение — в плане поедания икры столовыми ложками — стало предметом зависти нескольких бородатых диссидентов, что тем летом скрывались в Коктебеле от КГБ днем в бухтах Карадага, а по вечерам и ночам на Киселевке — в доме тоже бородатого лысого инвалида-правозащитника Юры Киселева, который, даром что без ног, днем лихо гонял по променаду у моря мимо дома Волошина на своем инвалидном драндулете, а по вечерам в глубокой тайне от КГБ устраивал у себя в доме на пригорке сборища, участвовать в которых допускались только те, у кого были рекомендации или доказательства, что они не из КГБ. У меня не было ни доказательств — как такое доказать? — ни рекомендации: не догадался в Москве озаботиться. Да и знай, что нужна, все равно не знал бы, у кого просить. Хорошо, за меня поручился искушенный приятель, с которым мы вместе приехали. У него рекомендация была. Даже не одна, поэтому меня на Киселевку пускали под его ответственность по другой его рекомендации. А люди, прятавшиеся от КГБ в разных местах в разное время суток, вдобавок к бесприютности не имели достаточных средств к существованию, и такая, как у меня, нечаянная житуха была предметом их мечтаний. Может, даже пределом (разумеется, здесь имеются в виду локальные предметы и пределы, а не то, что я ставлю под сомнение искренность их мечты о свободе Родины, достигаемой через соблюдение ее властителями ее конституции, и бесспорное главенство этой мечты над всякими временными и местными устремлениями): вот они мне и завидовали. Настолько, что, похоже, все равно подозревали в сотрудничестве с “органами”. И, надо признать, имели к тому основания. Во-первых, все же, что ни говори, типчик без рекомендации. Во-вторых, в стране, которая вся под колпаком ГБ, попробуй устроиться иначе, как под ее крылышком, чтобы задаром черную икру столовыми ложками жрать — правда же? В-третьих, я по своему обыкновению не только того времени в компаниях, где все норовят себя показать — выпятить наперегонки, — в этих соревнованиях не участвую, а именно молчу. А это, кто спорит, подозрительней некуда — тем более когда есть охота подозревать. В-четвертых, на тайных сборищах у меня с собой всегда была плоская бутылочка из-под хорошего коньяка, наполненная загадочной желтоватой жидкостью. Я носил ее в нагрудном кармане и периодически, отвинчивая крышечку, прикладывался к горлышку, а другим пробовать не давал — еще эдак дистанцировался от дружного коллектива конспираторов, одновременно задевая его за живое. В бутылке был виноградный сок — тот самый, что я покупал у своей киоскерши. Врачи парой лет ранее как раз из-за выявленного тогда облитерирующего эндартериита нижних конечностей запретили мне пить (и курить — это даже хуже алкоголя. И купаться в воде ниже восемнадцати запретили как раз по этой причине), но я не кололся: все тот же ушлый и “игровой” приятель подучил. Однако, не будучи, как он, циником, я, глотая под подозрительными и осуждающими взглядами диссидентов дефицитный и крепчайший, как они были уверены, напиток, все же ощущал неловкость. И тем более ощущал ее и их на себе недобрые взгляды, употребляя икру в бухтах Карадага: мрачные жадные взгляды скрывавшихся там борцов с системой, бросаемые на меня предположительно из-за уступов скал. Даже немного комплексовал под этими взглядами, поскольку тут основания для зависти не были надуманными либо воображенными. Хорошо еще, ощущение, что подглядывают, уходило во время секса: не преследовало. Шапка то есть вора на моей — хм — голове в этих сюжетах не загоралась: конспираторы же и (гипотетические) соглядатаи считали, что я обделяю их, когда употребляю икру — а не когда ее хозяйку. А если кто вдруг сам не догадался, “хм” означает преодоленный соблазн использовать уменьшительную форму — а данное пояснение выступает в той же роли, что хохоток за кадром в телесериалах.
* * *
Пора, пора отдать должное женам: они тут, что ни говори, ни с какой стороны не последние. Так вот, первая еще в самом начале отвадила носить штаны в крупную клетку, в которых первый раз меня увидела. Не пойму, что на меня тогда нашло — их купить и надеть: не иначе бес попутал. Не то — уже точно не помню — это был игривый бесенок, подтолкнувший начинающего художника щелкнуть в нос обывательский вкус. Ну и жопа, надо сказать, далеко не такая была у начинающего графика и живописца, как потом у маститого и закончившего карьеру, чтобы это было со всех сторон категорически невозможное решение. Хоть положа руку на сердце, не скажу, что тогда у меня сзади вообще ничего не было: кой-чего было всегда. Отвадила, словом — и молодчина, и сейчас натянуть такое на свою эту мне даже в страшном сне не приснится. Недавно вон на Дорогомиловском оптовом рынке предложили серые джинсы с вытертостями типа линялостей на ляжках: модно, говорят, и смотрится на вас хорошо — так я ни в какую. Уперся и все: только, говорю, в черных себя вижу — вот как усвоил уроки вкуса, данные первой подругой жизни. Она, кстати, потом стала модельером. Не исключено — прямо сейчас подумалось, — стала им под впечатлением первой встречи со мной в моих любимых (тогда) штанах. Так, бывает, дети, впечатленные тяжелой болезнью и смертью близких, вырастая, становятся врачами.
Еще первая жена отвадила мужа от парикмахерских и сама взялась стричь, в результате чего тот оброс длинными вьющимися волосами — лысина только осталась как была — и стал как настоящий художник, особенно включая бороду. Вторая жена приняла эстафету и тоже взялась за внешний вид мужниной головы — и волосы несколько укоротила. Получилось посолидней — в духе возраста: я как раз вышел из молодежного, который, не знаю как нынче, а при советах был до тридцати пяти; поаккуратней получилось и в духе уже того времени: без хиповости. Обе, в общем, обладали тонким вкусом, старались привить его мне и учили шагать в ногу с модой и временем. И таки привили и научили, мне кажется — хотя бы чуток. Во всяком случае, теперь — видите — могу самостоятельно отбиться от модной современной одежды, предлагаемой рынком. Задачу, правда, здорово упрощает, что он практически не предлагает мои размеры, а до магазина для толстых все никак не дойду. Что-то останавливает, так что пока хожу черт знает в чем, да еще мятом — хорошо еще на пузе и заднице все само разглаживается. Жены, подозреваю, этого не одобрили бы — хоть большими любительницами гладить, помнится, не были — однако утешаю свою шмоточную нерадивость тем, что никого уже ею не расстраиваю и ничьих амбиций не задеваю. Сам же такой уже весь из себя внутренне свободный, что могу себе это позволить. Тем более чую, что если напрягусь и почувствую — “Надо!” — что жизнь бросает такой вызов, могу и на тот же “колор координейтед” взойти. Еще, небось, какие-нибудь законы и секреты хорошего вкуса смогу тогда припомнить, напрягшись. Ну, или сочинить: словом, не мытьем так катаньем выйду из положения — есть такое успокаивающее предположение. Может, не спорю, и обманчивое. Что до растительности на голове, я нынче, на вольных хлебах, опять дал ей короткую стрижку: вернувшись к одиночеству, и здесь вернулся на круги своя. Даже короче стрижку дал, чем была до первой жены — согласно нынешней моде, которую в своей досупружеской молодости, выходит дело, предвосхитил. Еще некоторый перехлест укорачивания может означать, что это не круги своя, а — бери выше — спираль собственного развития: нахождение уже на следующем ее витке означать может. Изменение цвета растительности с изначально темно-русого с подпалинами в бороде на преобладающий серебристый, не исключено, означает то же самое.
Еще первая жена научила меня готовить. Нет, специально она не учила, но польза учебы определяется ведь не целеустремленностью процесса обучения, его интенсивностью или, там, качеством, или в процессе дискуссий на тему учила — не учила, а достигнутым результатом определяется, а уж как он достигнут — не суть важно. В данном случае каждый раз, когда мы готовились к приему гостей, жена брала на себя главное блюдо. Здорово его готовила, ничего не скажешь — чтобы все обязательно ахнули. И все всегда ахали, право слово, но на все остальные блюда, закуски и т.п. у нее просто времени не оставалось — вот я и выучился готовить все неглавное. Даже горячее сподобился выучиться готовить: бывало, главным оказывалось сладкое. Эти навыки здорово пригодились мне в жизни (холостяцкой) после первого брака. И с сыном она меня спокойно отпускала отдыхать на хутор под Судаком: знала, что не дам ему с голоду помереть. Правда, вторая жена, как появилась, стала отваживать меня от готовки: не пускала на кухню и гоняла от плиты — тогда ей для достижения ощущения собственной значимости нужно было именно это. Но из этого своя польза выходила: оставалось больше времени на художественное, а после и литературное творчество. А когда опять и уже насовсем стал холостяком, навыки готовки постепенно удалось восстановить. И опять налицо польза — уже от ухода жены: делаешь себе что и как нравится. А то она за двенадцать лет не запомнила мои вкусы — что даже немножко удивительно при ее отменной памяти — и кашеварила на свой. Делал, вернее, что и как нравится: когда диета, уже не до нравится — не нравится, ну да навыки все равно востребованы, а то бы даже сесть не мог на нее, постылую. И сыновьям готовлю. Каждому на его вкус. Теперь уже, правда, не сыновьям, а сыну, но тут не о том речь. И гостей без проблем могу принять, включая дам. Правда, сейчас есть куда сходить, чтобы дома не возиться — совсем то есть чтоб никаких проблем, кроме как в счет заглянуть — но традиция (скажем, приема друзей) есть традиция. Ну, и экономия есть экономия, тем более дома, как правило, выходит вкусней, да еще я все большим домоседом становлюсь, так что и комфортней выходит. А что до приема дома дам, то так комфортней и экономичней и в другом смысле: короче путь к постели — вот как много всяких польз вышло мне от моих жен.
Но главная польза, конечно, сыновья — как таковые. Приятность от них тоже есть: красивые, как уже было упомянуто, от обеих получились, так что приятно посмотреть (пусть на одного и на фотографиях), и хорошие, так что приятно пообщаться (пусть с одним и по телефону, а с другим по имейлу, если соизволит). Приятность то есть дискретная, а вот польза от них постоянная и состоит в к ним любви, потому что любить очень полезно, потому что без этого жить вредно, потому что тогда не очень понятно, зачем: почти не для чего. И еще одна польза есть от них — отмеченная еще в преамбуле — “перспективная” или гипотетическая польза: если вдруг отсохнут руки или ноги, ослепну или еще что откажет и как иначе лишусь возможности при жизни зарабатывать на жизнь, глядишь, сынишки не дадут с голоду помереть. Еще вторая жена оказалась изображенной на паре изрядных картин, одна из которых не просто изрядных размеров (где-то три на два): проданная за изрядные деньги через изрядную американскую галерею изрядному немецкому коллекционеру, висит в его изрядном музее, а первая изображена на паре графических листов, один из которых как раз сейчас собирается приобрести итальянский посол. Не больно важно, приобретет или нет, потому как дело не только в конкретной пользе прибыли и потешенного тщеславия: обе же сподобились стать музами, а музы, не надо объяснять, существа творцу “вообще” полезные. А вторую жену я и как литератор попользовал как музу: пока не ушла, в разных рассказах и повестях; когда засобиралась уходить, на пьесу — кто бы мог подумать — вдохновила она меня, угодив в нее в качестве главной героини (между прочим, вполне положительной, да еще сексапильной), а когда уже ушла, вдохновила на еще один рассказ и целый роман, где главней ее вообще никого нет. Если только Господь Бог. Иначе говоря, с какой стороны ни глянь, вышла вторая жена дамой сильно пролонгированного (полезного) действия: практически перпетуум мобиле в смысле практической пользы. Да еще обе красавицы: приятно было посмотреть, не говоря про остальное, которое, наряду с приятностью, включало ведь и пользу: уже отмеченную пользу появления детей и пользу для здоровья любого мужчины регулярных половых отношений.
Вот какой богатый и весомый вклад внесли жены автора в копилку его положительных жизненных приобретений… Ах, да — вот еще: от последней остались кой-какие подаренные им ей безделушки, которые оказались не в ее вкусе — зато во вкусе юного грабителя, который, если бы не нашел их в ящичке тумбочки возле кровати, на которой автор спал мертвецким пьяным сном, очень даже мог бы за это — с досады — сделать его нефигуральным мертвецом, отравив газом или поджегши квартиру или не или, что, впрочем, и так не случилась почти чудом. Короче, в результате оставленных женой безделушек, подаренных ей автором, он и остался жить, и бросил пить: два в одном, как теперь говорят. Не из-за того бросил пить, что остался жить, а из-за эксклюзивно тяжелых последствий для организма именно данного перепоя — так совпало, — а в иные детали этой истории он вдаваться не будет, поскольку про нее есть отдельный рассказ, а про что там нет, не обязательно всем знать. Или будет рассказано как-нибудь в другой раз, а тут важно понять, что таким образом, пусть и чуток опосредованным, вторая жена отвадила автора от вредной привычки — это не говоря, что спасла ему жизнь, а поскольку к тому моменту он уже оклемался после ее ухода настолько, что опять был не прочь пожить, переоценить ее пользу в (для) его жизни не представляется возможным.
* * *
В интервале между двумя семейными жизнями автора получилось-образовалось у него еще двое детей на стороне — сразу двое сразу на одной стороне. Они, правда, оказались скорее сюрпризами, чем подарками, зато их мать еще презентовала ему набор точильных камней — так без него он до сих пор как без рук. Не какие-то там новомодные точилки для лентяев — вжик-вжик и дальше побежал, а через пару дней опять вжик-вжик надо, а точишь как положено: вжик-вжик, вживжик, вжик-вжик на одном — с абразивом покрупней, потом, вжик-вжик, вжик-вжик вжик-вжик на другом — с абразивом помельче; вдумчиво то есть, не торопясь действуешь и после неделями, если не месяцами, заслуженно пользуешься плодами собственного радения. Серьезное, словом, подспорье в хозяйстве, заодно тешащее авторские основательность и перфекционизм. Единственно, непереносим скрежет металла о камни — этот самый вжик-вжик — но к нему автор потихоньку привыкает. За двадцать лет почти привык.
* * *
А от одной финской журналистки на подоконнике остался пахучий росточек в горшочке: какая-то травка для приправы. Кажется, грузинская, но, может, и финская — чего на свете не бывает! Ее не привелось использовать по назначению, поскольку при готовке аппетитной финкой вкусного обеда данный росточек оказался лишним, потом сначала стал переростком — а травы в пищу, известно, используются в определенной фазе их роста и развития — потом пожелтел, а после вовсе завял, хоть я его исправно поливал, и его пришлось выбросить. Но я ведь взялся припоминать не обязательно то, что на всю жизнь. Польза далеко не всегда настолько живучая субстанция — не все ж на точильные камни чтоб везло! Иной раз мимолетным легким облаком, тучкой золотой проплывет она, самую малость побыв с тобой — а все одно польза! Взять хоть тот же вкусный и сытный обед с пряными травами, который сготовила тогда финская журналистка с красивым именем (в том числе в переводе), красивыми белыми волосами, красивыми голубыми глазами и красивой фигурой — тут опять выделим грудь: всегда выделяю ее в обзоре женской фигуры, — от которого обеда вскорости остался лишь зеленый росточек, о нем напоминая и его как бы символизируя — как бы памятником тому обеду остался: бывают же временные монументы. И еще символизировал росток желание принести пользу — и что реализовать его не всегда в нашей власти. Да-да, потенциальной пользой, что так и не обернулась реальной, тоже не след пренебрегать. Не согласен, что благие намерения настолько ничего не стоят — в положительном смысле, — что ими только дорогу в ад мостить. Так что к росточку на подоконничке настойчиво и теперь уже с полным основанием присовокупляю цветастый передник, который финская подружка привезла тогда с собой вместе с ингредиентами (это не намек, что ее звали Ингрид, как, может, кто подумал — ее звали иначе и русский перевод ее имени закамуфлирован выше — а просто ненавязчивый, надеюсь, резонатор скандинавского звучания темы) будущего обеда и оставила у меня из предположения, что он ей еще не раз пригодится, а он даже мне ни разу не пригодился, потому что не пользуюсь передниками. А еще — лыком в ту же строку — от нее осталась такая деревянная штуковина, которая до сих пор валяется на верхней полке шифоньера: такая из красного дерева не то крытая красным лаком штуковина, несколько похожая на скульптуру, кажется, молекулы, что была установлена, кажется, в Брюсселе, кажется, ко всемирной выставке пятьдесят восьмого, кажется, года — эдакий ее уменьшенный фрагмент. Сей, как было сказано дарительницей при вручении, прибор для массажа в виде шарика с еще четырьмя шариками поменьше, торчащими из него в разные стороны на ножках разной длины, был привезен ею мне в подарок с ее родины и, хоть я понятия не имею, что и как им надо массировать — она мельком показала на себе, но тогда я был недостаточно внимателен (разве что обратил ее внимание, что у нас на себе не показывают), а потом своим умом не дошел, — у себя, во всяком случае, не нашел, что и как массировать этой хреновиной, ценю ее как память о внимании и заботе. Вот она и валяется в шкафу.
Ба! Как я мог: чуть не забыл зубную щетку, оставшуюся от подружки, готовившей обед, от которого остались росточек и передник. После того как у нас все закончилось, мне стало как-то неудобно ее возвращать — как и передник: показалось, что это будет выглядеть нецивилизованно и мелочно, что ли, хоть, конечно, оставлять у себя чужие личные вещи, да еще отличного качества, — тоже широким жестом не назовешь и никому не покажется. Но когда я в качестве пробного камня вернул журналистке ее любимую кофеварку, которая не только любима и денег стоит — была для нее практически орудием труда, — она и на это обиделась: вроде как я ее так хочу задеть и уесть, даже унизить. Я не понял, чем именно и что такого обидного сделал, но, ввиду загадочности души в данном случае не просто женской, а еще иностранной — с этим еще довеском странности к ее и без того непостижимости (ладно бы я красавицу бросал… впрочем, тут, наверное, логика, сходная с той, по какой должник, не вернувший долг, часто в обиде на одолжившего и все ищет — вместо денег, чтобы их вернуть, — к чему бы у того придраться) — возвращать остальное поостерегся, включая росточек, который совсем уже мелочь, не ценность и всем без надобности даже когда еще не завял. Так щетка и осталась у меня — паллиативным выходом из цугцванга. Но в какой-то момент вышло, что щетка осталась не у меня, а мне — тут и возвращаемся к теме пользы. Очень удобная и приятная оказалась в пользовании вещь. Правда, сначала я просто не решился ее выбросить: красивая, она стояла в стаканчике вместе с моей и детскими щетками и напоминала мне красивую скандинавку с красивым именем и грудью, и при этом, в отличие от каких иных случаев попадания на глаза мелочей, оставленных любимыми, мне при виде ее не становилось больно — ну, думаю, пусть себе стоит. А потом вдруг взял и почистил ею зубы — спонтанно. А если пробовать анализировать, выйдет что-то вроде контаминации лирических побуждений и практических соображений. Лирические побуждения выразились в попытке использовать ее для как бы ностальгического поцелуя — опосредованного: бывают же поцелуи с проникновением в полость рта. А вот практические соображения: моя щетка истрепалась, а эта стоит аккуратненькая, как новенькая — и чего ей зря стоять? И, надо сказать, мне очень понравилось чистить зубы этой щеткой. Мало что она была комфортной по ощущениям моих зубов — тогда еще натуральных: еще напомнила наши оральные контакты в качестве не только их эвфемизма, но и отчасти — осязательного переживания.
Вот и чищу до сих пор свои зубы их любимой с тех пор щеткой — уже лет пять. За это время и зубы практически все не моими стали — строго говоря, и детям уже по несколько раз менял щетки рекламируемых у нас марок, а все — би или не би Oral — их щетина довольно быстро теряет хваленую телевизором упругость, начинает топорщиться и курчавиться, и привередливая молодежь опять требует замены на последние рекламируемые модели. А апроприированная мною щетка финки мне верна и выглядит почти как новенькая. Впрочем, надеюсь, последняя констатация не противоречит сегодняшним кондициям моей тогдашней подружки, чего я ей во всяком случае от души желаю. А фирму этой щетки нарочно не назову: и незнакома она здешнему потребителю и не рекламой занимаемся. К тому же лейбл частично стерся с черенка щетки, ну, или ее ручки — не знаю, как правильно сказать, — так что и ошибиться можно. И, наверное, это правильно — так и должно быть “на самом деле”: должно изделие быть прочней и сохранней оттиснутого на нем лейбла. А память о любви — сохранней ее самой.
* * *
Как-то так вышло, что, как кончилась вся любовь — та, что с большой буквы, — больше, пожалуй, стало пользы от дам: отдачи от них. Да: есть, похоже, такая закономерность — что на единицу дамы брать, что на единицу проведенного с ней времени. Почти ото всех выходит заметная польза-отдача, так что если начать считать ее, скажем, как очки в розыгрыше европейских футбольных турниров, где чем больше (условных) очков наберет каждый клуб-участник от страны, тем выше суммарный рейтинг страны, определяющий представительство ее клубов в следующем розыгрыше, который определяется делением суммы очков, набранных ее клубами за несколько лет, на количество клубов, представлявших ее в розыгрышах — так вот если экстраполировать эту методу, я за последние годы набрал такой рейтинг пользы для своей жизни дам-участниц ее, что мог бы, если представить меня европейской страной, выставить в Лиге чемпионов сразу несколько команд — выступить то есть не как Россия, а на уровне ведущих футбольных держав.
Даже не знаю, отчего так. Может, раньше не очень на все такое внимание обращал, вот и пришлось на этих страницах некоторые пользы из пальца высасывать (заметили небось)? А теперь стал рачительней, до всего такого падче, и все такое теперь в радость — в общем, в сторону Плюшкина эволюционирую: мол, лишь бы абы что попалось — все для чего-то да сгодится. А может, тут все “объективно”: когда влюблен или по крайности ощущаешь в себе такой потенциал, на первом месте не польза от любимых — да хоть ненароком подвернувшихся, — а чтобы они были и подворачивались: это важно, а польза при чем тут? А когда все на излете, если не от скуки, то развлечения ради, от усталости и на ее фоне — типа, словом, голубого экрана после трудового дня — с такой овцы хоть шерсти-пользы клок: в таком, может, роде психологический сюжет? Сюжет, иначе говоря, одиночества и опустошенности, когда “отношения” бурьяном, если не горькой полынью вырастают на пустыре неустроенных или расстроенных личных жизней: на их развалинах или пепелищах. Вот я и говорю: будь у нас цивилизованный сексуальный сервис, не было бы такой взаимной обреченности на обитание в разоренных ландшафтах, где хоть какая нарытая ерунда кажется жуть какой полезной.
Но секс, между прочим, при этом повеселей стал, поинтересней: квалифицированней, раскрепощенней и разнообразней не только за счет разнообразия партнерш, но и за счет их разного рода индивидуальных квалификаций и раскрепощенностей. И уровень партнера, соответственно, рос: учиться ж никогда не поздно. Правда, процесс совершенствования и развития эротических отношений пошел еще с финской подружки. То есть, с одной стороны, в рамках культурного обмена с зарубежными странами, что неудивительно, а с другой, что примечательно, в рамках еще “любви”. То есть оказалось, тут нет противоречия, на которое, казалось, указывал предшествовавший опыт. Ну, неважно: потом кончилась вся любовь, а культура секса продолжала расти. Тут тоже есть своя логика, в том числе компенсаторная, но дальше эту “интересную” тему развивать не буду, поскольку я ее тут затронул — хоть, кажется, не то обещал не задевать ее, не то не обещал задевать, не то просто не собирался — не в виде исключения или отвлечения читателя для его развлечения затронул, или чтобы перед ним погордиться-похвастаться, а к тому, что интерес, вдруг подумалось, — это ведь тоже в некотором смысле польза. Хотя бы в том, что получаемая в конце концов большая жизненная польза — если получаема — по большому счету (или еще можно сказать: в идеале — в случае несомненной удачи жизненного проекта), есть претворенный результат удовлетворения большого жизненного интереса, не так ли? Но даже если не все здесь со мной согласятся или не все поймут, о чем я (тем более я сам не уверен, что понимаю, о чем толкую — просто что-то такое стукнуло в голову), кажется, все же удалось нащупать некоторую — не такую, так сякую — коммуникацию-корреспонденцию между пользой и удовольствием (ах, ну да, я не собирался касаться секса как раз, чтобы удовольствие не путалось под ногами пользы, то есть чтобы он не отвлекал нас от главного), так что абзац, выходит, по чести надо было начинать не с “Но”, а с “И”. А если кому показалось, что эта главка вся так и будет бла-бла-бла “в общем виде” — и этот кто-то от этого заскучал, — уверяю: не вся. Собственно, на этом все, а дальше будет “бля-бля-бля” — так попробую назвать сюжет, к которому теперь перехожу.
Было дело, ходила ко мне деваха примерно этого профиля. Выходило даже удобней “нормативных” сюжетов — даже тех, что предлагают сексуальное обслуживание на дому, — потому как она обслуживала меня не только лежа в постели, но и убирая в доме. С этого, собственно, наши отношения и начались, то есть сначала она была просто или только уборщица, а потом по собственной инициативе взяла на себя еще одну обслуживающую функцию. Она, правда, как чуть позже выяснилось, считала такое совмещение двух функций временным: преамбулой считала к сочетанию еще большего их количества в рамках семейных отношений. Я же, со своей стороны, нимало не мечтая о большем и желая упрочить наши отношения именно в такой дихотомии, честно платил ей за одно и за другое. Честно, но деликатно: за одно платил под видом другого — для отмазки от строгой мамы, которая буквально по часам за ней следила — по мобильному телефону, — и от еще более строгого, по ее словам, скорого на расправу, хоть и сильно гулящего, мужа-татарина; вроде как за экстрауслуги по уборке платил ей типа мытья окон, чистки столового серебра и полотерства — за на них потраченное время, — так что внешне все выглядело вполне пристойно и правдоподобно. Чего, конечно, не скажешь о взгляде изнутри: полотерство смотря как понимать, серебро у меня отродясь не чистилось, полы не натирались, а окна моются изумительно редко.
Что до конкретных для меня выгод, удобств и польз, то, с одной стороны, экстрасуммы за удобство полового обслуживания на дому не выплачивались — уборщицам же не платят за дорогу: я просто ориентировался на гонорары, что берут работницы секса в наших гостиницах, которые гонорары удачно для описываемой диспозиции примерно соответствуют рыночным расценкам разного вида уборочно-моечных протирочно-натирочных работ — не знаю уж, насколько это совпадение случайно. А с другой стороны, девчушка мне попутно — нет, все-таки не удержусь сказать: попутно полотерству и в его процессе — столько всего интересного рассказала про себя, про Валдай, откуда родом, про евреев, из которых валдайских она, оказывается: оказывается, и такие есть, и вообще у них там, с ее слов, вышел еврейско-татарский анклав (муж тоже оттуда) на возвышенности посередь Русской равнины; и вообще про жизнь столько всякого великолепного набрехало мне дитя Валдая, при этом честно-пречестно тараща по-птичьи круглые зеленые глаза и отличные сиськи с набухшими темно-розовыми сосками, что здорово украсило своими рассказами удалой секс и даже отчасти скрасило свою “фоновую” нахрапистость в смысле претензий на меня всего, включая квартиру. Точнее, скрашивала ее девица-красавица своей брехней до той поры, пока еще не поддала жару в смысле экспансии, и повышенным напором нахрапистости не вышибло всякие рамки. Тут, увы, пришлось в экстренном порядке сворачивать все виды наших отношений, сиречь все функции обслуживания ею меня.
А еще сей дивный дар Валдая или, если глянуть с другой стороны, типовой образец его фирменной продукции — если верить нашим классикам, а не верить им у меня теперь нет ни малейших оснований — дал пищу для рассказа о себе в триптихе “Голубка”, а любая (практически) пища, не надо объяснять и не будем повторяться, — штука полезная. И хоть убирала уборщица, прямо сказать, не очень — видно, все никак не могла сосредоточиться, полностью сконцентрироваться и выложиться на решении изначально главной задачи — все одно и тут от нее вышла польза: она меня подучила помойный мешок не просто так под мойку ставить, а засовывать его в большое пластмассовое ведро, что оказалось не в пример удобней прежней практики складирования отходов кухонной жизни и организации их выноса на помойку. Словом, хоть и, может, мелкое вышло рационализаторское предложение и “низкое”, и неловкое для артикуляции, а еще неприятное для ушей, а равно глаз и носа — зато весьма практичное, вельми полезное и зело облегчающее жизнь. Удобное очень, словом, оказалось удобство — и как бы еще охарактеризовать его в лучшем смысле?
* * *
А эта, наоборот, ученая дама — в области психоанализа. Ей, стало быть, сам бог велел пользу приносить: учебой и анализом. А поскольку она была не только ученым со степенью, но и поэтом, пользу приносила двойную. Как литературный человек учила меня изъясняться длинными цветастыми фразами, несколько при этом в новом вкусе шизофренически бессвязными. Она как-то поехала в Германию дальше набираться психоаналитической премудрости у тамошних гуру: это у них обычная практика, и мы активно переписывались по электронной почте — вот по ней она меня и учила и при этом почти совсем не обидно насмехалась над моей манерой составлять куцые предложения. У меня тогда на повестке самообучения в связи с подготовкой к работе над уже не помню каким текстом не то в связи с уже работой над ним было составление коротких и внятных синтаксических форм, а частная переписка — отличный тренажер: вроде писания подготовительных этюдов художником или их игры музыкантом, а тут еще возможность работать на контрасте с корреспондентом — еще удобней и полезней. Вот у корреспондента и образовалось широкое поле — в виде зазора между нашими лексиками — для наставления меня и надо мной подтрунивания.
А как ученый со степенью и практикующий психотерапевт подружка почти ненавязчиво учила меня вере во Фрейда и его учение — тому, что это никакая не вера, а подлинная наука — и убеждала в широких возможностях реально помогать людям с помощью венского кудесника, его учения и методик его последователей и продолжателей. Но тут у нее случился частичный облом. В первом же подсунутом ею мне для подтверждения своей правоты тексте (переводная статья какого-то нынешнего светила: дама еще знала языки и сама перевела эту статью) — в самом его начале я с простодушной радостью дебила обнаружил подтверждение не ее, а своей правоты в виде мимоходного признания светила, что речь идет прежде всего о вере в том смысле, что без веры в это учение оно не всесильно и даже не обязательно верно. То есть поставило светило это учение фактически на одну доску с марксистско-ленинским, на которой одной доске они в моем представлении и так уже давно стоят. И пусть все было сказано походя, намеком, обтекаемо и даже несколько завуалированно, мне с моей параноидной связностью мысли, хамской манерой лазить под вуальки и занудным манером вцепляться в проходные мелочи, не составило труда вывести их учение (из этой апологетики) на чистую воду чистой веры — аналоговый опыт обращения с коммунистическим помог.
В качестве учителя литературы у поэтессы вышло лучше: на полученное по имейлу предложение конструировать предложения попышней да подлинней я подпустил с такими хвостами петушков, фазанчиков и павлинчиков, что даже сам себе удивился. Даже в стихах, кажись, что-то себе позволил — отчасти подражательного ей типа: типа и мы не лыком шиты. Потом, правда, вернулся к лаконичной манере — в рамки процесса самообучения. Но польза от ее учебы и так и так вышла несомненная: в смысле обретения уверенности в себе как литераторе. И насчет ее возможностей помочь людям посредством психической терапии я нисколько не сомневался — просто не таким, как я, а таким, как она. То есть дополнительная — с этой стороны — польза нашего общения в процессе его развития для меня состояла в постепенном, но неуклонном подтверждении жизнью моей гипотезы, что психотерапия — это такой круговорот психически больных в природе, где одни лечат других: при всех своих часто благих, а иной раз чистейших намерениях лечат вместо того, чтобы самим лечиться — у психически здоровых людей. И так — леча, уча и как бы лечась, — пестуют они касту высокомерных амбициозных психов, основное занятие которых перманентно подпитывать свои комплексы неполноценности путем пестования комплексов полноценности. А трудно переоценить пользу для человека с амбициями первооткрывателя (может, даже, немного болезненными и неадекватными амбициями — разве только простительными художнику с амбициями актуального), когда жизнь подтверждает его гипотезы. Да и просто поучительно и любопытно было соприкоснуться “по жизни” с человеком, обученным извлекать нектар как ему кажется целительной как ему кажется истины из цветов болезненного вранья, включая постоянный самообман. Да плюс к тому развлекали попытки применить эту выучку ко мне. В общем, все было ничего. Тем более в результате удалось набрать такую аналитическую форму, что к моменту, когда ученая подружка стала признаваться мне в любви, и все настойчивей, я на ее признания отреагировал как заправский врач — просто психически здоровый. Иначе говоря, никогда прежде (и после) расставание — вообще и в частности по моей инициативе — не проходило для меня (несмотря на предъявленный партнершей напор чувств) настолько легко и безболезненно что технически, что психологически. По уровню сочувствия морально пострадавшей по моей вине стороне, мукам совести и т.п. данный случай был сопоставим разве с тем, когда партнерша по разовой половой акции, узнав, что другой не будет, сообщила, что залетела и потребовала деньги на аборт. Но та еще устроила сцену с поношениями кобеля сначала по телефону, а потом у него дома — чтобы так вернее получить шестьдесят рублей (еще в стародавние времена дело было — в моем междубрачьи) — а эта ничего подобного не устраивала, так что по чести еще надо отдать должное ее интеллигентности и в общем-то безобидности, которые сэкономили мне много нервных клеток (еще одна польза — медицинская). А если без шуток, я ей сочувствовал куда больше, чем налетчице-залетчице — просто не в тот момент, когда она решила загнать меня в угол или как-там-ей-представлялось-куда-она-меня-загоняет своими признаниями. А если честно, до сих пор иной раз скучаю по ее ученым грудям: по богатым возможностям всякого обращения с ними, включая дерзкие и всегда успешные, в некотором смысле даже иногда научные, эксперименты, чему в немалой степени способствовали не только их размеры и податливость, но и дополнительно возбуждающий — тем более что скрываемый — мазохизм хозяйки. Впрочем, это уж точно об удовольствии (в данном случае с привкусом (прикусом) садизма), а не о пользе разговор, так что ну его. Но “ну его” в искренней надежде — даже уверенности, — что уже оброненная информация не компрометирует даму: даже если бы вдруг убрать завесу анонимности. Да любую даму не скомпрометирует — по крайней мере в глазах мужиков. Наоборот, по-моему.
* * *
А эта одно слово: душечка. Она сама знала это про себя и со свойственным ей и близким мне по духу простодушием быстро призналась, что как есть чеховская душечка. В общем, мне повезло. Даже форму своих сисечек она держала исходя из моих вкусов, балансируя диетой между тем, чтобы не слишком поправиться и чтобы они не дай бог не потеряли свои притягательные для меня пухленькие кондиции. Чего еще желать? А что до меркантильной пользы, если начать нудить про нее в соответствии с заявленной генеральной линией — пусть в данном случае этот нудеж выйдет на грани, если не за гранью цинизма, — она мне связала зимнюю шапочку. Черненькую такую и чтоб без отворотов: чтобы просто натягивалась на голову в обтреск — и все. Ровно, словом, какую я хотел, а то у меня чалдон здоровенный, да еще что-то среднее между шаром и кубом: начни на нем еще чего-то отворачивать-заворачивать, совсем уже ни в какие ворота не влезет. Это я уже им самым дошел — своим чалдоном — безо всяких подсказок дам со вкусом, потому как вкус на головные уборы и их правильное ношение у меня, в отличие от благоприобретенного вкуса на фасоны причесок, можно сказать, врожденный. А что? Могу и я хоть что хоть в чем рубить по части расхожих эстетических представлений о том, что хорошо и что плохо: по части вкуса, иначе говоря? Художник все ж таки — не хухры-мухры.
Еще она вязала мне свитер. Возможно и даже вероятно, связала — но этого я уже не знаю, никогда не узнаю и фасона его не припомню. Помню только, что черный, хоть какие-то фрагменты примерял и какие-то пожелания делал: как иначе, когда примеряешь и тебя просят высказывать просьбы и пожелания? Скорее всего, предлагал сделать его попроще в смысле фактуры вязки — чтобы с минимумом выкрутасов или еще лучше — совсем без них. И точно просил сделать как можно более тонким и менее плотным. Это просто главное, а то у меня в прихожей полный шкаф толстых: все дарят и дарят, и хорошие такие, а носить не могу. Не из-за пуза даже, которое они еще больше выпячивают — это бы ладно, — а потому, что как любой наденешь, будто в печку влез: сразу потеть начинаешь. Я и без них все время начинаю: знаете, каково при зимних перемещениях, особенно связанных с поездками в метро — а они почти все ведь связаны, — все время из тепла на холод и из холода в тепло скакать: не мне про то рассказывать пользователям общественного транспорта, чутким до температурных перепадов. А когда под курткой что вязаное, тем более “от души”, просто беда. Может, все думают, раз именинник толстый (дарят же на дни рождения), то свитер-джемпер или там пуловер подстать должен быть — тоже блюдут координацию по соображениям вкуса, только не цветовую, а объемно-весовую? Вот и в описываемом случае тонкий легкий свитер с разреженной вязкой мне не светил несмотря на пожелания: видно, на спицах такой не получается. Словом, я не сильно расстроился, что так и не увидел готового изделия.
Вот шапочка новая не помешала бы — в самый бы раз была. А то я свою любимую, довольно крупной неплотной вязки, некогда связанную некогда любимой второй тещей и немного погодя воспетую поэтом Тимуром Кибировым в его моем любимом произведении — тем более любимом, что про меня, — несколько лет назад обронил: карман новой демисезонной куртки оказался слишком мелким. Так-то куртка хорошая, только карманы мелковаты — вот шапочка и выпала где-то в метро, где я ее всегда снимал, чтобы не потеть лысиной. Или хоть поменьше чтобы потеть. Обычно бросал шапку в сумку, а тут отчего-то был без сумки, а хватился пропажи уже на улице, идя на консультацию в одну из клиник Пироговки мимо сада Мандельштама — не поэта. Может, ее до сих пор кто-то носит — ей же сносу не было? А что, запросто может так быть, если ей, к примеру, повезло быть подобранной таким же, как я, башкатым и понимающим толк в таких вещах. Или его тоже понимающей в таких вещах женщиной. А если таковая женщина оказалась без башкатого или хоть какого, сама могла начать носить независимо от размера головы, без проблем пряча под шапочку любую прическу. Или бомж мог подобрать — из этого разряда потребителей любому сгодилась бы — а что до вкуса, то бомжам не до него, но не станем слишком увлекаться оптимистическими предположениями на почве безвозвратно утерянного, ибо они бесплодны.
Та шапочка, что я купил ей взамен, тоже ничего, особенно после того, как я сообразил перекрасить ее из темно-синей в черную — и тем более ничего, что ничего, кроме нее, не нашел в продаже, что было бы без дурацких отворотов и лейблов — но все же не совсем “то”, тем более что довольно быстро стала протираться по шву. Я все это к тому, что новая натурально черная шапочка добротной, тем более с любовью, вязки мне бы не помешала. Очередное увы! Совсем готовую ее я тоже так и не увидел: когда в сентябре улетел в Рим пожить там на стипендии, еще не сезон был, а когда вернулся в декабре, закончил сезоны с душечкой, а если кому-то показалось, что про пользу свитера и шапочки я высказался в язвительном или развлекательном смысле — мол, специально для того эти фантомы и вывел, — тот не прав. Искреннее желание принести кому-то пользу, убежден, самоценно и уже само по себе есть польза и прибыток для этого кого-то и, более того, для всех — хотя бы потому, что запускает в атмосферу жизни положительную энергию, притом созидательную. А ее в нашей атмосфере дефицит, а я верю в энергетическую природу и нерв бытия — что все по большому счету на этих уровнях решается и вершится. Не говоря уже, что шапочка уж точно была совершенно готова, ждала меня и до сих пор без вопросов верно служила бы мне, принося пресловутую меркантильную пользу, будь она трижды неладна, не будь я таким неблагодарным олухом.
Просто тут такая незадача — это продолжение разговора про пустыри личных жизней: когда уже нет пыла ни молодости, ни любви, когда на месте пыла пепел: пыль костров прошлого, можно сказать, и все чувства когда, какие еще остались, обугленные, а после в таком виде окоченевшие, тогда… Даже не скажешь, что все тогда быстро приедается, что никогда не приедается с теми, кого… Да нет, и с этими, вроде, ничего: со всем они тем же самым, для всего такого годящим, на все такое, даже большее, готовые… Можно сказать, всегда готовы… И ты, вроде, готов и в состоянии соответствовать… И даже когда стартовое воодушевление улеглось и пошла половая текучка, в постели или там в ванной или на столе, да хоть на стуле, на полу или стоя, все выходит ничего… Ну а что потом? — вот в чем заковыка. Потом потому что именно что ничего (мне кажется, достойно специального исследования, что в русском разговорном языке “ничего” в едва ли не основном своем значении: “нормально”, “в порядке”, “как обычно”, так что прямое значение приходится выделять курсивом. А если я просто не в курсе, что такое исследование уже есть, это ничего): остальное совместное времяпрепровождение тягомотина и тоска, усугубленная желанием остаться одному — привычкой к одиночеству, что все более твоя натура; может даже, уже не вторая; то потом, что совместное постполовое общение превращается в адскую муку из-за эдакой внутренней щекотки: щекотки души, можно сказать — а душу можно ль почесать?! И так на поверку оказывается, что в минуты телесного блаженства все явственней висит над тобой дамоклов меч душевных мук (внутренней щекотки), грядущих блаженству на смену — а в таком разе какое же оно блаженство? Тем более, блаженство, особенно физическое, особенно когда без проблем достижимо, имеет свойство становиться рутиной — куда от этого денешься? — а муки, особенно душевные, рутиной не бывают, даже когда щекотка: не дано им ею стать. Иначе говоря, как быть с душой, с которой души тебя при всех плотских радостях после них воротит — и чем дальше, тем сильней?
Но это все лирика — и уж точно не по теме. Вот и возвращаемся в нее, тем более что главную практическую пользу от душечки я приберег напоследок — из соображений композиционно-драматургических и чтобы оставить самые лучшие впечатления от этой своей подружки: запоминается ведь первое и последнее сказанное. Так вот, она подарила мне большую папку. Что называется “нулевого формата”, то есть большего, чем стандартный лист ватмана. У меня есть две большие папки, взявшиеся не помню откуда в незапамятные времена, но они используются для хранения графики, которой я бросил заниматься еще в конце 70-х, и чистых листов для художественных, когда те еще были, и школьных потребностей сыновей, а фотографию, которой я занялся в последние годы, совсем негде стало держать. Я имею в виду неокантованные отпечатки формата 60х90, который как раз чуть больше стандартного для чертежной и рисовальной бумаги. Для меньших форматов есть конверты и картонные коробки: в них фотобумага продается, а потом их же используют для хранения фото, а бумага 60х90 выпускается в рулонах, а держать в рулонах отпечатки неудобно и неправильно — по-всякому плохо для них — вот и возникла проблема. Вряд ли неразрешимая: небось, где-то такие папки продают, но вот где? Во всяком случае мне в здешних магазинах они ни разу не попались на глаза. Скорее всего, и заказать где-то можно, но опять же где? Иначе сказать, способности к получению информации и решению проблем такого рода нулевые, или, еще иначе говоря, лень на телодвижения данного типа совершенно неодолима — вот и возникают неразрешимые проблемы. В том числе эта возникла, а душечка ее и разрешила: нашла где-то рядом со своим домом выброшенную кем-то на помойку в негодящем состоянии папку нужного мне размера — я поделился с ней этой проблемой; приволокла ее домой и с любовью отреставрировала: подклеила где надо клапаны, снабдила изделие широкими матерчатыми ручками для носки, да еще соединяемыми при необходимости липучкой, приладила по трем сторонам трогательные ленточки, чтобы делать бантики для затяжки периметра — чтобы большие лопасти не отклячивались, прогибаясь под собственным весом и весом содержимого, когда папка стоит в смысле прислонена — по два бантика на каждой стороне, и уж не знаю что еще предприняла в деталях со своей добычей, выхваченной из цепких лап помойки, чтобы уже, казалось, ее добыча приобрела кондиции не просто годящей, а вполне качественной и позарез нужной вещи. И подарила это изделие можно сказать ручной работы можно сказать начинающему фотографу. С тех пор он бесстыдно пользуется бесценным даром — и будет продолжать так же бесстыдно пользовать его, пока смерть не разлучит их. Даже, может, дальше, но это уже будет зависеть не от него, а от наследников, потому что тогда эта папка станет хранить не столько отпечатки 60х90, сколько “творческое наследие”.
* * *
Каких только женщин не бывает на свете: эта, к примеру, была бухгалтерша. Прямо с пользы и начну — для разнообразия, а еще потому, что с пользы для меня наше знакомство и началось: своим поведением при встрече бухгалтерша повысила мое настроение и поправила в лучшую сторону мнение о земляках и землячках. Я тогда делал фотосерию “Пассажиры”, для чего снимал этих самых пассажиров в наземном общественном транспорте и на его остановках — тут как потенциальных пользователей. Вернее, все больше пытался снять, потому как в момент, когда подносил камеру к лицу, народ тараканами разбегался из кадра. Или отворачивался, или закрывал лица руками. Иной раз к тому же ругаться начинали отдельные его представители. Реже выказывали приветливость или даже принимались позировать. Совсем редко, заметив, что их снимают, вели себя индифферентно — с достоинством и пониманием того, что каждый имеет право не только ехать по своим делам куда ему надо, но и, едучи, право имеет заниматься своим бездельем или делом, каким ему надо. Тем более, я не за какими-то бомжами, алкашами и т.п. опустившимся контингентом охотился (тем более за ним и охотиться не надо: сам лезет в глаза) или выискивал всяких квазимод, верлиок, вурдалаков, баб яг и т.п. несимпатичный контингент, а ровно за “общими местами” охотился — именно что ровными местами, отраженными в обычных, “проходных”, примелькавшихся лицах и фигурах без всякого нажима на их чернушную или еще какую экзотическую типажность. Ничего подобного — как раз на типичное нажимал, чтобы фотографии выглядели не уникальными кадрами, а теми непритязательными, но как раз своей непритязательностью гипнотизирующими картинками, что всегда у всех перед глазами, особенно, если глаза разуть; моментально опознаваемой фактурой смотрелись чтоб и фрагментами до боли знакомого массива — деревьями, за которыми сразу виден лес. Не говоря уже, что старался работать, не мозоля глаза объектам съемки.
А уж когда появлялась необходимость щелкнуть открыто и в упор и я от некуда деться на западный манер спрашивал разрешения, все за редчайшими исключениями обиженно, или с чувством глубокого удовлетворения, или грубо отвечали: “Нет!”, будто они как один бюрократы в ожидании взяток, либо маниакально одержимы своим драгоценным прайвеси, на которое я покушаюсь, либо, что столь же маловероятно, такого полета они VIP-персоны, что ужасно удивлены, как эта жирная птица-папарацци подлетела к ним, не будучи сбита бдительной охраной; либо будто, что чуть более вероятно, их разыскивает милиция и вот-вот схватит или вот-вот начнет разыскивать и вот поэтому они не хотят засветиться, либо, что еще более вероятно, я им кажусь террористом, готовящим губительный акт с ними в качестве жертв, и они убеждены, что это меня должна схватить милиция, либо, что уже вполне вероятно, у них пониженная самооценка и они уверены, что нехороши собой и никто не в силах сделать их хорошо, либо, что столь же вероятно, у них повышенная самооценка и они считают себя топ-моделями — по крайней мере потенциальными — и что за их съемку им надо платить или, там, устраивать конкурс на право на нее, либо они — это уже почти наверняка — пессимисты и пессимистки (согласно статистике именно данный контингент при прочих равных — то есть когда без разницы — говорит “нет”) или отказываются “на всякий случай”, одержимые наследственным коллективным бессознательным, что всего боится и сторонится по принципу “как бы чего не вышло”, тем более рыльце — при наших-то взаимоотношениях с законами и наших законах — в пушку у всех, кроме пушистых малолеток. Впрочем, последний резон уже резонирует с некоторыми предыдущими, и вообще, похоже, самым правдоподобным будет синтетический ответ: здешний народ чисто рефлекторно руководствуется смесью — в разных сочетаниях и пропорциях — этих и иных со- или разноприродных или даже взаимоисключающих самоощущений и соображений: эдакой постмодернистской кашей из них руководствуется, слипшейся в его головах, — вот по совокупности этой слиплости и говорит “нет!”.
Теперь об “да”: об исключениях из “всех”. Одним стала дородная дама в очках с брудастым лицом, отороченным снизу серым меховым воротником, а сверху — такой же шапкой; с не очень умело накрашенными печальными глазами за очками в как бы золотой оправе и довольно ярко напомаженными толстыми губами с над ними усиками, а губы еще с печальными уголками. Она стояла прямо надо мной, и когда я на всякий случай испросил ее разрешения на съемку в резком ракурсе снизу, ожидая, услышать что-нибудь вроде: “Лучше бы место уступили!” — ее вызывающе стандартная внешность, казалось, не оставляла места для нестандартного ответа — сказала вместо этого с понимающей улыбкой: “Да, пожалуйста. Я не против. У меня внук тоже фотографирует, и все от него бегают или его гоняют. Я ему всегда позирую”. И попозировала в смысле просто продолжала стоять, как стояла — видать, внучок вымуштровал, дай ему бог здоровья и творческих успехов. Только чуть подобрала губы — непроизвольно, — включая печальные уголки, но все равно снимок вышел на славу: ключевым и центровым в серии. Не случайно на конкурсе “Серебряная камера” серию выставили без него: обычная такого рода практика устроителей — по меньшей мере в отношении моих серий в номинации “лица”. Похоже, присутствует устойчивый зазор в наших представлениях о том, какие лица достойны участия в этом смотре, а какие нет… Нет, это не совсем точно: у меня нет априорных представлений на эту тему, так что, выходит, зазор образуется между присутствием у них таковых представлений — и отсутствием их у меня.
Другим исключением стал высокий сильно носатый — на русский лад — сильно пожилой, но в хорошей форме, актер: что называется, “крепкий старик”. Где-то, получается, в районе за семьдесят — потому как снимался еще в “Весне на Заречной улице”: играл там насквозь положительного трудягу, который бескорыстно опекал героиню — молодую учительницу вечерней школы, — морально поддерживая ее в трудные минуты, а Рыбникову, игравшему влюбленного в нее ученика и разбитного, но даровитого сталевара, помог грамотно оформить рационализаторское предложение. Мне часто приходится ездить на “Мосфильм”: там хорошо проявляют пленки, а в те поры — работы над этой серией — я старался по дороге не терять времени даром, вот и наткнулся на этого актера. Даже не знаю, почему он ехал на работу на троллейбусе. Впрочем, я же езжу на общественном транспорте — не на работу, так по всякой нужде — а кому другому это тоже может показаться странным и необычным: мол, классик же (теперь так пишут — как какая выставка или еще чего пишут: “живой классик”. Ну, или: “почти живой классик”) — как можно на троллейбусе да на метро ездить? А запросто! К тому же у артиста, может, просто денег на машину не было: не первых же ролей актер. Но не будем считать деньги в чужом кармане: так или иначе он ехал на Мосфильм на троллейбусе, и когда я попросил разрешения его сфотографировать, он даже обрадовался, восприняв, похоже, мою просьбу как свидетельство своего признания: актерам ведь всегда не хватает таких свидетельств. Тем более, когда они не первого плана. Мне тоже, кстати, бывает, не хватает: и выставки случаются не каждый день, да и на них иной раз не хватает свидетельств, ибо признание artistа более тонкая и трудноуловимая материя, чем признание артиста, так что ее даже за фалды свидетельств не всегда ухватишь; и понятие планов более размыто, так что даже самому бывает трудно понять, какого ты плана: то одного кажешься себе, то другого. Ну да не о том речь, а о любезном длиннолицем актере, который вел себя благожелательно и естественно (последнее, впрочем, неудивительно), но результаты нашего творческого сотрудничества меня все равно разочаровали. В том-то, видно, и вышла незадача, точнее, противоречие поставленной задаче, что его лицо на снимках оказалось узнаваемо не как тип, типаж — как обобщенный, точнее, вмещенный образ — а узнаваемо конкретно: будто не из жизни взято, а из кинопробы.
Третьим исключением стала высокая, тоже с большим носом — но опять не в еврейском роде, даром что брюнетка — статная, довольно еще молодая женщина с опять золотой на вид, а может, и вправду золотой оправой маленьких стильно узких стекол очков, с большой копной волос упругой волной и упругой грудью — во всяком случае приметно вздымавшей дубленку. Она стояла на остановке на фоне рекламы (это почти всегда сюжет) и на мою просьбу ответила согласием, хоть не развернуто, как тетенька, и не лучась радостью, как дяденька актер, но тоже с достоинством и приветливо. Потом мы вместе зашли в троллейбус “Б” и вместе сели — так получилось. Я продолжал заниматься своим делом, попутно вовлекая попутчицу — уже как союзницу — в разговор о проблематике съемки “наших людей”. Касался он, в основном, упомянутой дискомфортной ее части, но сам по себе выходил легким и комфортным, поскольку я иллюстрировал его забавными историями на эту тему из более чем двадцатилетней практики. Дама вышла раньше: куда-то ей надо было, а мне надо было куда-то еще дальше по ходу троллейбуса. Но перед тем как выйти, оставила свой телефон по моей просьбе: мол, может, еще потянет поснимать. Вот так я ее и снял, а в смысле фотосъемки у меня с ней — как и с актером — не получилось, что тоже неудивительно: вообще “попасть” не так просто, как кому-то, может, кажется, а в этой серии выход качественных сюжетов вышел и вовсе минимальным по сравнению с другими проектами. Что задача получения из ничего чего-то такого-этакого не очень понятно чего — во всяком случае трудно уловимого и передаваемого — не способствовала высокой продуктивности, что уже отмеченное поведение объектов съемки. Да еще все ведь надо делать на ходу, когда трясет и качает и тебя и объекты, либо работать на остановках, где каждую секунду все меняется. Короче, что касается новой знакомой, одна съемка вышла, а другая нет. Зато удались сразу несколько сюжетов в троллейбусе, сделанных благодаря ей, — еще одна польза. Как показывает жизненный опыт, когда ты с дамой, снимать намного проще — психологически. Народ не так нервно на тебя реагирует. Наличие спутницы придает фотохудожнику солидность, что ли — лояльность в глазах его персонажей. Помните: в Коктебеле на “Киселевке” требовались доказательства, что ты не из КГБ, а в городском транспорте наличие спутницы доказывает пассажирам, что ты, наоборот, не шпион, не контра и не иной какой злоумышленник Родины. Иначе говоря, ты предъявляешь им свою спутницу вроде как мандат или рекомендацию от ФСБ. Во всяком случае, не такими угрожающими и чреватыми выглядят — при ее наличии — в их глазах поползновения твоих глаз. Иначе говоря, работая в одиночку в общественном транспорте, я смотрюсь и веду себя столь же подозрительно для пассажиров, как подозрительно для диссидентов смотрелся и вел себя в Коктебеле. Просто векторы подозрительности направлены в противоположные стороны, а роль раздражителя — черной икры либо желтоватой жидкости в плоской бутылочке — исполняет фотоаппарат.
И через дубленку было видно, что у нее не просто “все на месте”, а хорошая фигура. А без дубленки и вообще без ничего она оказалась отменной: не просто статной, а статуарной или, по-нынешнему говоря, бодибилдинговой; преотличная фигура оказалась той спортивной — “развитой” и умело отформованной — правильности сиречь красоты, какая мне раньше не встречалась. По-разному другому были красивы фигуры прежних женщин. К примеру, одной жены фигура эдакой персидской красотой была хороша — не кошки, а Шехерезады; другой — скорее, “модельной” с элементами как раз кошачьей грации; фигуру финской журналистки красила красота здоровья — в пейзанском то есть роде и т.д., ну да тут не о прежних красоток красотах речь, а о новой красе. И вот вам, пожалуйста, прок от нее — допрежь невиданной (в своей постели): на склоне лет очень полезно, когда везет на что-то новенькое в этой области. Приключается от этого оптимистическое ощущение, что, вишь ты, еще и тут, выходит, не все потеряно — какие-то новые высоты еще доступны для овладения, а не то что все под уклон по склону: вот, мол, и катись.
Если только чуть избыточно мускулистой была фигура. Включая бюст. Именно грудной мускул, как выяснилось при ближайшем знакомстве, топорщил дубленку и собственно молочную железу, спервоначалу с непривычки создавая под пальцами ощущение, будто не грудь женщины сладострастно мнешь, а — поощрительно — наклюнувшийся бицепс сына. Бухгалтерша таки ходила заниматься бодибилдингом — стала ходить после того, как ушел муж-военный. Отчасти от удивления его уходом к молодой разлучнице стала ходить, отчасти чтобы быть в упругой форме, что тешила ее сама по себе. Более даже того: несмотря на свои под сорок она тешилась перспективой сделать своей фигурой карьеру — кто-то делал ей намеки на возможность появления в скором будущем предложений попробовать себя в модельном бизнесе. Как-то даже обронила, что собрала портфолио своих фотовидов — вот, кстати, откуда ее пригодившаяся мне готовность сниматься, способность должным образом вести себя перед объективом и априорная расположенность к снимающим — но я эти фотовиды не видел, несмотря на острое желание глянуть. При этом моя съемка ее не устроила — как и меня, только явно по другим причинам, а съемка для портфолио, судя по всему, устраивала. Вдобавок было в ней для нее, похоже, нечто сокровенное и при этом “стыдное” — в том, словом, роде что показывают только посвященным — вот она мне и не показала. Зато часто показывала свою женскую силу: вагина ее тоже была мускулистой, так что ощущения одного моего пальца были в существенно ином роде, нежели ощущения другими мускульной упругости груди партнерши: не ты мнешь, а тебя обминают. Не знаю, на каких бодибилдинговых снарядах какую мускулистость она пестовала. На самом деле интересно, на каких первично-половую, ну да, небось, всякие есть, и во всяком случае занятия на них были ее главным досужим делом. Собственно, время, что мы проводили вместе, формировалось (с ее стороны) по остаточному принципу: как оставшееся не только от ненормированного рабочего дня и хозяйственного обслуживания почти взрослого сына — может даже, не столько, — сколько от частых и часто допоздна занятий на снарядах, что надо утончающих, утолщающих, расширяющих, наращивающих и т.п. и все подряд, знамо дело, развивающих.
Она, признаюсь, и меня иной раз использовала как тренажер: гимнастический снаряд здоровья. По крайней мере в некотором смысле и отчасти использовала: видимо, чтобы не терять зря времени. Во всяком случае такое ощущение возникало, когда, к примеру, принималась она насиловать меня сонного по утрам вроде как вместо зарядки перед тем, как идти на работу. Или когда в процессе секса начинала, не делая никаких внешних движений, играть внутри своего тела членом моего, сжимая, разжимая и даже, казалось, перекатывая свою внутреннюю мускулатуру — гладкой, что ли, она называется: так болельщики катят волну по трибунам стадиона… Нет, мне было не жалко. Даже для разнообразия нравилось иной раз взойти к оргазму таким способом: типа кто кого (чьи мускулы) переобжимает да перемнет, кто какие превозможет и пересилит. То есть насиловать себя позволял довольно охотно: в этом тоже что-то было, тем более она испрашивала разрешения — как я у нее для съемки — и устраивалась сверху, а смотреть на нее, да хоть мять ее с закрытыми глазами, было удовольствие. И вообще всю жизнь была моя проблема растянуть удовольствие, побольше получить и доставить его и не кончить раньше партнерши — потому как этот, чуть что, сразу вскакивает, — а тут уже была ее проблема его вздрючить, и все остальное было ее проблемой, и довольно интересно было наблюдать или ощущать сквозь дрему, как она ее решает. Тем более если она кончала раньше меня, я потом заканчивал зарядку упражнением для полости ее рта, сам сев теперь сверху, ощущая исподом ляжек и ягодицами ее мускулистую грудь с крепкими коричневыми сосками и придерживая ей голову за уши, потому что за волосы было бы садизмом — а уж успеет она на работу или опоздает, опять было ее проблемой.
Не подумайте — я помню, как вначале отнекивался писать про всякие амуры и эротику (в ротики). Но это ж какие такие амуры?! И при чем здесь эротика? И никакая это не порнография. Даже не вполне секс: нечто более стерильное, по-бухгалтерски точно и без затей (кроме игры гладкой мускулатуры) исполненное и оприходованное — чтоб никаких депозитов. Ну, или естествоиспытание у нас выходило — если с другой стороны посмотреть: испытание моего естества, так что я всего лишь использую адекватный язык описания. Стараюсь по крайней мере использовать адекватный атмосфере нашего тренажерно-полового общения язык описания научно-познавательных наблюдений этой атмосферы и в ней опытов. Что до атмосферы нашего “духовного” общения, меня, пожалуй, устраивало, что нет как нет ни атмосферы, ни собственно общения — что я просто устраиваю ее как самец. Мое тщеславие в этом случае вполне удовлетворялось ощущением, что я пользую и удовлетворяю самку отменных габаритов (даже чуть выше меня) и статей — пусть отчасти тем удовлетворяю, что удачно вписываюсь в ее плотное производственно-тренировочное расписание и график передвижений, обитая неподалеку от ее жилья (ее — в Лефортове, мое — на Разгуляе) и совсем близко к месту работы (Нижняя Красносельская улица). И, может статься, еще долго устраивала бы меня — как мужскую особь — животная незатейливость данной женской особи — в этом даже “что-то было”…
Камнем преткновения оказались интеллектуальная сфера и атмосфера общения, если их можно так определить. И не в том дело, что моя сексмашина не читала книжек или там “не думала”… И не в том, что мне не о чем было с ней говорить… Она сама то и дело принималась говорить — вот в чем дело: “за жизнь”, “за культуру”, “за искусство”, “за экономику”, “за политику” говорить… Мое лицо, непривычное и неспособное к лицемерным выражениям, при этом всякий раз искажала гримаса — непроизвольная. Убирать ее не удавалось, а лучшее, что удавалось, — отворачивать лицо, но подружку это не останавливало и не смущало. Да и помимо лица что-то внутри меня тогда начинало корчиться в муках или судорогах или от ранее упомянутой внутренней щекотки — когда она все такое начинала, а она начинала то и дело, а кончала, казалось, куда реже. Нет, как женщина она не была так уж глупа — тем более для бодибилдинговой женщины, хоть нет-нет и приходила мне на память сотрудница жопоремонтной мастерской на Яузе, которая подросла, заматерела и из медсестрички-гимнасточки эволюционировала в бухгалтершу-атлетку: та тоже не закрывала рот, неся свою околесицу или слушая мою (эх, знать бы тогда, как можно использовать ее разверстый рот для получения половой радости, было бы куда больше удовлетворения от общения — тогда. А теперь — сходства)… Словом, став — по позже открывшимся особым причинам — приятным исключением из реакции “народа” на мою его фотосъемку, практически во всем остальном тетя оказалась впечатляющим воплощением его коллективного бессознательного.
Разумеется, таких воплощений навалом большими кучами на каждом шагу — просто раньше бог миловал от них в собственной постели… Представьте, каково либералу и нонконформисту, аутсайдеру и индивидуалисту — не говоря еврею (пусть и воспитанному на русской культуре) — трахаться с воплощенным коллективным бессознательным великого (в том числе своей бессознательностью) русского народа. Просто беда. Оно же жуть какое коллективное, это бессознательное — и совершенно бессознательное — и как начнет фонтанировать то за твоим столом, то в соседнем кресле перед телевизором при просмотре, скажем, новостей. Казалось бы, ты вовсе не его, а красивое дамское тело взял одной рукой за крепкую грудь, а парой пальцев другой уже… и вдруг — нате получите комментарии про происки олигархов и прочих врагов России.
Ну да, будем справедливы, партнерша в общении со мной тоже настрадалась. Во всяком случае, от запахов. Я сам чувствителен к ним, но, во-первых, мужчины и женщины, не раз приходилось подмечать, бывают чувствительны к существенно разным ароматам. Во-вторых, чувствительность этой женщины была несопоставимо выше моей, не говоря — “среднестатистической”: нечеловечески была высокой, а в третьих, я почти все запахи люблю — кроме горелого, тухлого и чужих испражнений — а она почти все не любила. С таким даром жизнь вообще не подарок, а уж у меня дома она с ним, будьте уверены, хлебнула — это как пить дать. И мойка на кухне ей все чем-то пахла — и она ее все мыла, и клеенка на столе — и она ее все протирала губкой с моющим средством, и, знамо дело, древняя разделочная доска: еще повезло ей жить в эпоху FAIRY Сочный Лимон. Не говоря, как ее травмировало, что использованную посуду я складирую в посудомоечную машину, которую включаю, когда полная наберется. Нет, я понимаю, что это тактика уязвима с точки зрения не только запахов, но и гигиены, но тогда зачем машина? И вообще я ее завел для облегчения жизни жены: она просто осталась после ее ухода — вроде как по наследству. Ну не выбрасывать же ее, в самом-то деле, тем более, при закрытой дверце лично я запахов не чую. Ладно, хорошо, все равно виноват. А вот с холодильником, в котором она тоже все какие-то не те запахи учуивала, точно не виноват: здесь сам внимательно слежу за обонятельным порядком. Видать, какие-то остаточные унюхивала, поскольку ничего конкретного предъявить не могла. Интересно, между прочим, может ли стухнуть запах продукта, употребленного в свежем виде: эдакая его аура чтобы протухла (это вопрос не к читателям и не к самому себе, а даже не знаю к кому)? Кстати, в случае с холодильником случилась забавная смена поло-ролевого расклада, потому как при женах я сам все чего-то не то улавливал своим носом в этой — тогда их — епархии.
Но и из этих проблем этой своей подружки мне удалось извлечь выгоду. Про нее специально напоследок, чтобы закончить воспоминания и о ней, как начал — на мажоре от нее для себя пользы. Так вот, идя ей навстречу, завел я на кухне отдельные ножницы для рыбы и отдельные для мяса. Для, в основном, гастрономии, само собой. Еще конкретней — для надрезки пластика с нарезкой. Впрочем, с уходом из моей жизни этой женщины такое разделение перестало быть сильно актуальным. Тем более мясные ножницы вскорости куда-то запропастились. Тем более из соображений диеты я теперь не употребляю гастрономию, тем паче нарезку — это вообще чистая потрава, оказывается. Тем более тогда уж надо было и третьи ножницы заводить: надрезать пакеты с молочными продуктами и соками… Нет, тогда третьи и четвертые — для соков, и даже пятые — для пакетиков майонеза: разделять так разделять! Правда, нынче превалирует тенденция все пакеты делать с отвинчивающимися крышечками: и куда прикажете теперь это полчище ножниц девать, заведи я его?! Так что все к лучшему — как почти всегда. Тем более за детьми даже в единственном числе все равно не уследить — что там это число чем надрезает-отрезает. Небось, отпрыск и умыкнул вторые ножницы для сиюминутных надобностей учебы.
* * *
Последняя полезная дама была менеджер. Не абы какой, а культурный: культурных проектов. Но про нее ни слова. Даже про ее грудь молчок, потому что дал слово типа обета молчания. Она, когда прочла мои “Вещи, о которых не”, где — о да! — про все эти вещи все как есть, и кое-как пришла после нее в себя… даже, вроде, не дочитала ее, вместо этого мучительно решая, сразу бросить меня или погодить — то когда решила пока не бросать, специально попросила про нее ничего такого не писать. И вообще ничего: ни-ни. Я обещал, вот и — как есть обязательный человек — обещание выполняю. Правда, “ничего такого” я про нее не стал бы писать и безо всяких взятых на себя обязательств. Очень даже было все (ну, почти все) замечательно, кое-что даже волшебно и т.п., и я бы ее непременно в самом лучшем виде вывел — даже лучше, чем финскую журналистку, тем более, помимо всего прочего, все такое у ней тоже по-пейзански свеженькое и кондитерски аппетитное было — даже еще свежей и аппетитней: молодое, словом. Этим лестным и при этом безобидным: не приоткрывающим никаких целомудренных завес словом все сказано — и других слов не будет. Не исключено, знала бы она, что я пройду такую эволюцию, что, напрочь (почти) уйдя от инвектив, взойду представить все приятное и полезное своих дам: в них и от них — пересмотрела бы свою позицию. Да теперь ничего не попишешь в смысле ничего не напишу. Не исключено, как прочтет эту вещь — если когда прочтет, — локти будет себе кусать, что опрометчиво взяла с меня такое обещание — а все: поезд ушел. Единственная зацепка (за этот поезд), что я обещал ничего не писать про нее, а про от нее пользу не писать не обещал. Вот, исключительно из неизменного к ней расположения плюс искренняя за все признательность, эту пользу и укажу: чтоб, если что, знала мою доброту и не кусала локти.
Одна польза — тут опять сходство со скандинавкой — растение на подоконнике. Оно даже, бери выше, не застряло там случайно не то отходом, не то побочным, не то избыточным продуктом наших отношений, а было подарено на день рожденья. Нечто жестколиственное с мелкими листиками типа лимона с искривленным стволом, намекающим на карликовость растения, в синем обливном керамическом горшке прямоугольной формы с заваленными углами на кривых ножках с несколькими дырками в дне. Его, правда, неудобно поливать, поскольку земля возвышается над горшком горкой вокруг ствола и даже при всем радении часть воды при поливке проливается мимо или скатывается по задубевшим и в корнях откосам горки — особенно по крутым откосам длинных сторон. Но я приспособил под горшок подставку в виде тоже синей, тоже в виде прямоугольника с заваленными углами обливной да вдобавок расписной тарелочки, когда-то привезенной из Израиля, чтобы служить пепельницей. В данном случае неважно, что кто-то предполагает, а кто-то располагает — важно, что все пригодилось и нашло друг друга, так что вся так или иначе пролившаяся вода остается эдаким мини-бассейном на тарелочке под горшочком. Растение, похоже, не против. Во всяком случае, из лиственных оно одно и живо у меня на сегодняшний день, а все остальное — кактусы, которым хоть трава не расти, пусть на этот счет бытуют разные мнения.
Другая польза оказалась совсем недавно и выяснилась случайно. У меня в детской есть шкаф. Здоровенный такой светлый шкаф из двух тумб по сторонам встроенной между ними (в длину) кушетки и пролетом между ними над ней. В одном из его висячих (как раз над кушеткой) отделений я уже года три собираю материал для юбилейной инсталляции — предположительно к своему шестидесятилетию: полые картонные цилиндрики, что остаются от использованной туалетной бумаги. Инсталляцию предполагаю назвать “Этапы большого пути”, а цилиндриков должно быть очень много, чтобы хватило на импозантную пластическую композицию (в детали вдаваться не буду, тем более пока сам смутно их представляю). И потому еще должно быть их много, что, с другой стороны, они сами по себе — своим числом — должны репрезентировать большо-ой такой путь. Я и набрал их уже сотни, складированные в полиэтиленовые пакеты. Конечно, собственными силами столько не наберешь: на это и правда вся жизнь нужна, а где ее взять? Даже с помощью сыновей не набрать, тем более они у меня только по выходным, а теперь один из них, свалив на туманный Альбион, вовсе выпал из участия в процессе подготовки материалов для юбилейного проекта отца. Ну да в искусстве все одно без условностей не обойтись, и правда искусства, в отличие от правды жизни, зиждется на субъективной убедительности, а не на объективных фактах — за редкими исключениями вроде моей прозы, включая данную, правда которой, по замыслу автора, должна противоестественным образом зиждиться одновременно на том и другом — так что в сборе цилиндриков, которые я потом представлю как вехи собственного пути, помогают семьи друзей и подруг; с ухмылками и иногда подначками, но помогают — и ощутимо. Можно сказать: “вносят решающий вклад”, особенно большие семьи. Конечно, до хоть какой круглой даты своего рождения еще дожить надо, а еще надо, чтобы какая-нибудь галерея современного искусства соблазнилась таким прожектом — что еще (куда) более проблематично, но что поделаешь: жизнь свободного — истинно свободного — художника вообще, мягко выражаясь, слабо прогнозируемый проект, так что пока складирую цилиндрики в пакеты в отделении бывшего детского шкафа, а там видно будет.
В этом самом отделении я выделил место и для дамы, о которой теперь речь, вернее, о которой ни слова — для ее пакетов. Ее были поменьше моих, пофирменней и, конечно, с совершенно иным содержимым: всякие брошюры, буклеты, каталоги, отчеты разных культурных симпозиумов, слетов, съездов, семинаров, фестивалей и т.п. сиюминутная менеджерская надобность. Выделяя ей именно это место, руководствовался соображениями не гармонии — что ее и мои пакеты содержат, по сути, одно и то же: исходный материал для создания культурных проектов — и уж тем более не, упаси боже, желанием принизить соседством важные подспорья для отправления ее довольно редкой профессии, а тем руководствовался, что тогда еще в этом отделении было свободное место, а другие были заняты либо завалены старым хламом, выбросить который никак не доходили руки. Однако со временем места на полке становилось все меньше, и когда уже совсем некуда стало девать новые цилиндрики, а девушка исчезла достаточно давно, чтобы и ее барахло по-всякому стало пора выбрасывать — тем более как раз случился порыв освободиться от хлама, — я снял с высокой полки ее красивые тяжелые пакеты и… Представьте мое изумление, когда вместо никчемной полиграфической продукции, которую теперь изволь волочь на помойку, в них оказался элитный импортный алкоголь, который во всяком случае на помойку волочь не надо: виски и коньяк в фирменных подарочных упаковках. Но к приятному, отчасти даже радостному, изумлению подмешалась толика недоумения на почве затруднения классифицировать свою находку, поскольку квалифицировать ее как подарок-сюрприз не было даже призрачных оснований. А те гипотетические обоснования наличия в моей квартире щедрых даров утонченной западной цивилизации, что возникли у меня в голове, побудили позвонить где-то полугодом ранее исчезнувшей подружке: мол, если стесняешься забрать свое богатство оттого, что слиняла, то все в порядке — не стесняйся, забирай. Она стала объяснять, что это не ее: что кто-то ей это передал для передачи еще кому-то, которая почему-то не состоялась, но вовсе не потому, что бутылки остались у меня — нечто смутное в таком роде. И вообще, похоже, неправильно поняла мой звонок как попытку возобновить наши отношения, воспользовавшись этим поводом. Во всяком случае, увильнула от моего предложения пересечься для передачи бутылок… И не скажешь теперь “законной владелице”, ну уж не мои-то они точно — во всяком случае и любом смысле, — а чужого мне отродясь не надо. Нет, формально не то чтобы увильнула: наоборот, сообщила, что соскучилась, и предложила организовать такой большой-большой прием для всех-всех друзей и знакомых для их распития; такую устроить акцию — проект такой реализовать: она вообще мыслит проектами. Они из нее в ответ на любой вопрос, который ставит жизнь, и вообще по любому поводу буквально фонтанировать начинают — как коллективное бессознательное из предыдущей дамы, — ввиду коей интенсивности рождения реализовывать удается лишь ничтожную их часть. И заранее непрогнозируемо, во всяком случае извне, а, может, изнутри тоже, какая именно толика интересных задумок будет реализована — на чем, собственно, и строится базовая интрига ее отношений с реальностью. И, потом, известное дело, когда вместо простого и конкретного решения задачки предлагается ее сложное и величественное решение, притом вполне абстрактное — значит, предлагающему это решение просто неохота решать эту задачку… А может, и правильно она поняла мой звонок. Может, и не без того он был. А тогда, следственно, и реагировала правильно. Ну да теперь это все уже неважно. Важно, что в моем полном личном распоряжении оказался очень ценный и полезный — без вопросов — подарок. Единственный вопрос, в чем, собственно, его для меня, непьющего, польза: какой от него прок? Ах, ну да, как же — совсем забыл: когда удастся так ли эдак от него избавиться, освободится изрядное место для складирования картонных цилиндриков из-под туалетной бумаги для юбилейного проекта.
P.S. Нет, виноват, прошу прощения: запамятовал самую главную пользу от своей последней женщины (что за, право, неблагодарные суки эти мужики!). А может, и вообще самую главную из всех от дам польз (не считая деторождения), за которую буду благодарен ей по гроб: она мне сказала, что я не храплю. Даже заверила. А я со своей стороны получил подтверждение ее уверений, спросив, не храплю ли я, младшенького, с которым мы этим летом отдыхали в Албене. Мы не первый раз отдыхали вместе, но то он всегда засыпал раньше меня и просыпался позже, а тут, выбившись в тинейджеры, повадился ходить в ночь на дискотеку. Ну не то чтобы повадился и не то чтобы в ночь, но пару раз сходил, когда ближе к концу отдыха нашел наконец компанию — а то все немцы да немцы — и стал исчезать на целый день, включая часть ночи. Старший, когда мы отдыхали втроем, тоже, бывало, загуливал подобным образом, но тогда я был уверен, что храплю, и не поднимал этот вопрос. Так вот, младший, когда я спросил его, храплю ли, ответил, что нет. Ну так, говорит, посапываешь немного, но изредка и негромко — и она то же самое говорила! Нет, сын, конечно, в отличие от отца, не лишен природной деликатности, но, как и тот, в ответ на прямой вопрос точно не стал бы юлить. Тем более врать. И что же это тогда получается? Как же я тогда умудрился уже черт знает как давно быть уверенным, что храплю? Конечно, и комплекция все более располагала к такому мнению, и возраст, и пол, и часто пониженная самооценка, и что, почитай, все кругом храпят: когда бессонница, не фокус обогатиться таким знанием. Но другие, с кем привелось спать, отчего не успокоили: ни женщины, спавшие в одной со мной постели, ни молодые люди — соученики по Архитектурному институту — в казарме военного лагеря, ни разного возраста дядьки в больничных палатах, которые все перечисленные уверяли меня, что храплю, или наводили на эту мысль. Во всяком случае, не отваживали ее. Ну, не все, конечно, а кого я спрашивал или когда об этом заходила речь. Нет, с мужиками на самом деле понятно: сами все храпят, а признаваться не хотят, вот и на абы кого готовы все свалить, и вообще эта половина человечества в своей массе всегда не прочь посамоутверждаться за чужой счет. А тогда женщины отчего так говорили? В том числе одна из жен? Но эдак — задавая самому себе провокационные вопросы и пытаясь на них отвечать — я опять выйду обвиняющим, а не благодарящим, что не по теме, особенно когда пора с ней закругляться, так что вернемся к ней: вот какая замечательная во всех отношениях была моя последняя дама! Я ее и так ценил, а за эти уверения заценил еще больше. Почти полюбил — почти по-настоящему, — ибо вы не представляете, какое счастье свалить с души такой камень! А польза какая! Совсем какая-то другая с тех пор жизнь пошла — комфортная и с даже ощущением своей в некотором роде исключительности. Уж во всяком случае без ощущения ущербности, а то ведь я уже ввел в завод после секса ретироваться на непривычную и оттого неудобную койку в другую комнату — на детскую как раз, встроенную в шкаф, — чтобы не мешать спать партнерше или чтобы не слушать ее храп; даже уже начал привыкать к такому маневру. А эта партнерша и сама не храпела, и меня на койку вернула, когда я в первую нашу ночь пошел прочь — пусть и не на моей, а на ее койке было дело, и в другом городе, который не ее и не мой: так вышло еще трогательней, симпатичней и романтичней. Только вот не пойму: раз я не храплю, куда они все задевались? Не храплю же я! Не храплюуууу! Где же выыыы?! Куда же выыыы?!