Рассказ
Опубликовано в журнале Знамя, номер 9, 2004
От автора
Рассказ “Луиджи” входит в цикл “The Collar” (“Ошейник”). В качестве отмычки — сокращенная цитата из русско-американского классика: если я не деспот своего бытия, то никакая логика не разубедит меня в глупости моего положения — спички, которую зажигает и гасит ребенок.
Перефразируя того же автора: мне повезло получить медицинское образование и работать врачом — видимо, для того, чтобы потом с отличием закончить отделение критики Литературного института — а писать во всех жанрах, кроме критики — и все это перед тем, как, перелетев на голландский берег, нырнуть очертя голову в штормовой океан нидерландского языка — со спасительными островами английского. Сейчас занимаюсь, кроме прочего, литературными переводами с европейских языков; выступаю дизайнером, моделью, художником-постановщиком в гаагской Королевской Академии Изобразительных Искусств и создаю свое one-person-show.
В скромных пределах, отпущенных человеку, мне удалось пройти через сотни ролей. То немногое, до чего у меня пока не дошли руки в так называемой “реальности”, — это мой цвет кожи, пол и имущественный статус. Мне есть куда развиваться: я могу стать, например, пенджабским магараджей, безбедным тяньцзиньским мандарином или культовым афроамериканским джазменом. Знакомый озабоченно спросил меня в связи с этим: “Тогда подмигнешь нам, о’кей? Дашь какой-нибудь знак, что это ты?”.
О чем речь! Конечно, я так и сделаю.
“По всей длине сверкающей утренней набережной — нарядной, свежей, сплошь в розовом оперенье цветущих магнолий, — на полупустых, продуваемых апрельским ветром террасах, под полосатыми — голубыми, салатными, нежно-алыми — парасолями, как и всегда, с самого открытия бесчисленных кафе, уже сидят в ряд жены местных торговцев, маклеров, барменов, крупье. Все они одинаково пожилые, с резким рельефом сухожилий на жестких шеях, в коротких пепельных париках, черных очках (даже после многократных face-liftings лишь полускрывающих возраст кожи), в светлых норковых шубках, в декоративных, не предназначенных для передвижения туфельках — лаковых остроносых лодочках на длинных, серебряными гвоздями, каблуках, — в этой игрушечной обуви с тонкими ремешками на круто выгнутом подъеме и тонких щиколотках неожиданно сильных, далеко вытянутых, красиво скрещенных ног. Стареющие женщины полулежат в лонгшезах часами, — молча, бездвижно, словно ловко сработанные чучела пушных зверьков. Лишь иногда, не поворачивая головы, они тихо перекинутся междометием — или, внезапно оскалив рот, энергично вдохнут мягкий сигаретный дым, — пуская при этом зайчиков драгоценными резцами от миланских дантистов. Их единственное и традиционное развлечение в это время года и дня — какая-либо единичная (предпочтившая именно мертвый сезон) туристическая особь, которую они отлавливают глазами еще вдалеке, у гранд-отеля Villa Serbelloni, чтобы все так же бездвижно, одними зрачками, медленно проследовать за ней по всей via Roma (где вояжирующий чужак особенно хорошо виден на яркой белизне парапета), а затем еще долго-долго сверлить его спину, пока она не обратится в точку где-то на Piazza Carcano. Одновременно с этим они цедят по капелькам из крошечных, словно наперсточных чашечек густой итальянский кофе — пьянящий, черный, крепчайший, как яд.
Но если взбрело бы в голову какому-нибудь опасному шутнику чуть изменить стаффаж, — кое-что подрисовать, кое-где закрасить, — переиначить нечто в аксессуарах и облачении застывших на фоне знаменитого итальянского озера манекенов, — убрать, скажем, капроновые парики, раскосые пляжные очки (словно взятые из черно-белого кино шестидесятых), — лонгшезы, чашечки, каблучки, искусственные челюсти и нежный норковый мех, — а вписать лавочки-платочки, семечки-телогреечки (поверх перекошенных, когда-то фланелевых халатов), — а также, скажем, валенки с отрезанными по летнему времени голенищами, а также каким-либо образом передать застарелую вонь немытых старческих тел — то получился бы, к ужасу путешественника, все тот же самый, удушающий даже при мгновенной мысли о нем, — не упраздняемый никакими законами, временами, идеями, — перекрывающий даже во сне путь назад, бессменный, бессмысленный, беспощадный заслон. Он возведен неизвестно когда, словно от сотворения мира, — из прочно пропитанных водкой, завистью, злобой человечьих объедков, высосанных и выплюнутых временем, — тем не менее, стойко несущих коммунальную вахту там, возле разящих мочой подъездов — там, на спесивых задворках мира.
…Хорошо зайти в маленький магазин, пропахший дорогими духами, шелком, горечью черного шоколада, сандаловым деревом, чтобы купить, скажем, ventaglio (веер), желательно кружевной, темно-лиловый, в крошечных аметистовых блестках. Владелица этих прелестных витрин, с которой ты будешь затем постоянно сталкиваться — в кафе, в пиццерии, на лодочной станции, в табачной лавке, в баре, в магазине-салоне венецианских стекол, на всех этих еще анонимных для тебя сыровато-сиреневых улочках, горбато сбегающих к озеру Como (трудно не столкнуться в раю, при его труднодоступности, разумеется, кукольном), — эта молодая женщина, сплошь в брюлловских, блестящими спиралями, смоляных локонах, едва завидев тебя, всякий раз начнет безостановочно кланяться, словно сломанный механизм, — излучая коммерческое благорасположение всей шеренгой своих крупноватых зубов, — причем так назойливо, что ты еще сто раз пожалеешь о своей однократной (и вызванной, конечно, смущением) покупательской прыти”.
Я захлопываю дневник. Вряд ли в течение этого шального итальянского месяца притронусь к нему еще. Зачем и о чем писать — в раю?
Происхожу я из города, обозначенного на всех географических картах мира. В массовой мифологии дураков-туристов он представляет собой “неповторимый ансамбль каналов, парков, дворцов”. У меня иное мнение на сей счет. Скажем так: лишь самые близкие всемирно знаменитого актера — который с неувядаемым успехом изображает на экране благородных, романтических героев, — только самые близкие, на собственной шкуре, знают, какое же он чудовище в повседневной жизни.
Прилетела в миланский аэропорт уже в темноте. Мгновенно, как вышла на трап, молодая ночь мягко поцеловала меня через черный шелковый плат — прямо в губы, в глаза, в открытую шею. Италийские эфиры-зефиры, словно стайка нескромных подростков, тут же залезли под платье — и блудливыми своими перстами взялись тихонько щекотать-гладить все складочки моего тела… Похоть, хищный, жестокий цветок, взорвалась красной кровью в глубине моего живота — и принялась смачно вгрызаться в бренную мою плоть. Я сидела в лимузине, посланном за мной с виллы, и, ожидая, пока семидесятилетний водитель покупает в автомате сигареты, была близка к обмороку. Казалось — сейчас сдетонирую, и автомобиль разнесет в клочья…
Потом полегчало: хоть горная дорога и виляла скабрезно грудастым своим телом, хоть извивалась сладострастно змеем-искусителем, но у меня это вызывало лишь один искус: облегчить терзаемый тошнотой желудок.
Шурша по гравию, автомобиль начал медленно подъезжать к вилле. Предгрозовое небо, яростным мавром навалившееся на изобильную женскими формами гору, вдруг резко дернулось — его пробил электроразряд нездешнего света — черное, мясистое, оно хрипло, словно предсмертно, зарычало — и, внезапно обмякнув, пошло изливаться теплым семенем. Звук гравия изменился — словно стал мельче помол…
Директор палаццо препроводил меня в мои апартаменты и, с идеальной для small talk интонацией — то есть, прямо скажем, ни к чему не обязывающе — напоследок осведомился: “Впервые ли вы в Bellagio?” — на что мне следовало бы, наверное, мелодично чирикнуть: “О, к счастью, нет!”, — или: “О, к счастью, да — потому что я уже здесь!” — но моя реплика была еще проще: “Я впервые за границей, синьор”. Думаю, такой ответ заставил этого милого человека принять на четверть снотворной таблетки больше обычного.
Наутро после приезда я спускаюсь в городок — и чувствую, что мне позарез надо придумать для себя какую-нибудь заботу. Не могу же я праздно шататься! Мне необходимо чем-то себя нагрузить — желательно трудным, почти невыполнимым и, главное, неприятным — то есть оправдать райскую роскошь прогулки именно жесткой жизненной необходимостью. Создать для себя привычную атмосферу. Нельзя же, в самом деле, разгуливать за границей просто так!
Ведь я, в ряду прочих таких же, выросла с номером на руке — с въевшимся в тело и душу фиолетовым номером. Сначала он — посредством химического карандаша и голодной слюны — был выведен на руке моей матери — потом, вместе с прогрессивной шариковой ручкой, перешел ко мне. В районном роддоме мне привязали его на клеенчатой бирке к руке — когда умру, бирку привяжут к ноге. Между двумя этими бирками и промелькнет — видеоклипом — моя подложная жизнь с ее скачущими номерами — в очереди за хлебом, мясом, молоком, яйцами, гарнитуром, гаражом, гробом.
После некоторых размышлений я решаю купить сувенир одному своему обаятельному коллеге. Это, пожалуй, и есть искомая сверхзадача: тривиальные подношения мужчине в виде алкогольно-табачных ублажений отпадают, потому что он не пьет, не курит; галстук или запонки я считаю подарком слишком интимным, недешевую венецианскую маску — слишком обязывающим, по части брелоков и прочих побрякушек он крайне прихотлив; вкусов его жены я не знаю вообще. Лучше и не придумать! Закомуристое задание отменно портит пугающе-праздный променад… С чувством удовлетворения я уверенно пускаюсь в путь.
А теперь представьте: три минуты назад вы, никого не трогая, брели себе по прогретой апрелем итальянской улочке — это было всего три минуты назад — и вот, в последующий за тем миг, вам на голову обрушиваются какие-то коробки, и голос, похожий на гуд высоковольтного трансформатора, прорвав барабанные перепонки, бьет вас по самым мозгам: я тебя хочу, здесь неудобно, здесь никак нельзя, поедем в Швейцарию — это час на машине!!!
Стоп. Тот же кадр повторим в замедленном ритме. При таком просмотре становятся видны некоторые ускользнувшие прежде детали. Во-первых, лавка, где разыгрывается драма, — вовсе не первая попавшаяся, а с деревянными изделиями в витрине. Уютный, очаровательный мир свежеизготовленных деревянных вещей — теплых, хранящих форму ладони, кладущих самих себя в ладонь человека так же просто, естественно и удобно, как это делает затылок младенца… Драгоценный запах розово-смуглых изделий, — аромат, в котором играют, переливаясь, соки и смолы сандала, кипариса, ольхи, пихты, клена-явора, — просачивается в отрадно безлюдную, прогретую полднем улочку… Извившись петлей, коварная амброзия резко захлестывает ее у вас на носу — и так, прямо за нос, втягивает в сумрак лавки. Меня и втянуло.
Пузо. Первое, что я там вижу, — пузо. На фоне этого пуза стоящий перед ним столярный станок кажется детской деревянной лошадкой. Если бы такое пузо принадлежало Ионе, то проглоченным Ионой оказался бы сам кит. Поздоровавшись, я обращаюсь к пузу по-английски:
— Будьте добры, не скажете ли, сколько стоит вон та “французская чашка”? — и киваю в витрину.
Пузо отвечает. У него, как и положено, утробный бас — своими частотами подошедший уже словно бы вплотную к таинственной, беззвучной для человечьего уха области инфразвуков. И все же этот глуховатый ответ является вовсе не результатом чревовещания, что следовало бы ожидать, — нет: колебания звуковых волн образуются гораздо выше пуза — где-то совсем наверху — так что я, задрав голову, роняю сдвинутые к затылку темные очки. Приседаю на корточки, чтобы их разыскать, — они отлетели куда-то в самую гущу ярко-русых стружек… С наслаждением погружаю руки — по самый локоть — в эти кудри — в их нежную, свежую — и вместе с тем древнюю— древней гомеровской — пену.
Как только я это делаю, напротив меня мгновенно оказываются — в меня вонзаются — два угольно-черных буравчика. Эти органы зрения не имеют ничего общего с пузом — словно иллюстрируя поговорку с юга моей необъятной родины: эта мама не от этого мальчика. То есть: глаза — неожиданно умные, напористые, запредельно возбужденные, даже пожароопасные, — как будто бы служат совсем другому телу. Единственным свойством, намекающим на родство того и другого, является этих буравчиков чрезмерность. Применительно к органам зрения чрезмерность проявляет себя зашкаливанием температуры — и, пожалуй, каким-то — опять-таки преувеличенным — жалобным выражением. Ничего в этих органах зрения нет от регламентированных “италийских очей”: это именно буравчики, именно сверла, — за счет сравнительно небольшого диаметра ловко наращивающие, по мере надобности, мощь и глубину вхождения в намеченный объект.
Владелец деревянных и телесных раритетов, сидящий передо мной на корточках (учитывая его габариты, следовало бы сказать “надо мной”), — тоже ныряет ручищами в крупнокудрую пену, перемешанную со средне- и мелкокудрой, — и там эти ручищи, словно спрятавшись под одеялом, — с силой сжимают мои пальцы.
С этого момента действие — уже, видимо, изначально нацеленное в тартарары — рвет к чертовой матери занудную узду благопристойности и входит в галоп. Диалог, на протяжении которого владелец пуза и глазок (делая вид, что вовсе не делает этого) волочит меня куда-то в кладовку — притом осуществляет это с целеустремленностью волка, осатаневшего от вынужденного вегетарианства, — а я, с неожиданным для себя ужасом овечки, растерянно вырываюсь, — да, с ужасом прекраснодушной овечки, до которой только сейчас и доходит, что шашлыки растут вовсе не на деревьях, — диалог, который происходит между нами в данном эпизоде, занимает секунд восемь с половиной: откуда вы родом-то, мэм? — оттуда-то, о-ой!! — а зовут-то вас как, мэм? — так-то, а-ах!! — а меня Луиджи!..
Честно говоря, вырываюсь я не сильно. Каково?! — вы всего пару часов как в Италии и — с корабля на бал! — уже снимаетесь в нео-неореалистическом кино! Помирая со смеху, я наблюдаю за сценой словно со стороны…
Теперь, если вы когда-нибудь видели в цирке клоуна, жонглирующего пятью табуретками и вдобавок умудряющегося с аппетитом заглатывать смердящие керосином факелы, — вам нетрудно будет представить себе и такой эксцентричный иллюзион: вас целуют — точней, вас грызут — пожирая ваш рот с жадностью обезумевшего от ежедневной капусты волка, — и вам же на голову — в протяжение всего этого небыстрого процесса, — обрушиваются увесистые картонные коробки. Хорошо, хоть картонные! — успевает пронестись в меркнущем сознании овечки (взращенной в заповеди “…только б не было войны”).
Впрочем, избирательности здесь нет: на голову загрызаемой, равно как и на голову загрызающего, коробки, следуя западноевропейским принципам равноправия, обрушиваются с одинаковой интенсивностью. Мокрые от пота, мы боремся в тесной, переполненной товаром кладовке — и оттого, что я, в соответствии со своей актерской задачей, все время вырываюсь, отстаивая суверенное право вернуться в мой город, знакомый до слез, — да, вернуться, взять шариковую ручку, написать на руке номер и встать наконец в очередь, а владелец пуза и магазина меня от этой борьбы отвлекает (и это уже вторая причина, по которой я с ним борюсь), — от этой сугубо антагонистической борьбы лавина картонных коробок, каждая из которых размером с обувную, начинает сходить на наши головы сплошным потоком. Что делать? Я понимаю, что вряд ли что-либо в состоянии охладить пыл этого жуира, этого донжуано-бонвиванистого павиана — даже если б материал, пошедший на тару, оказался оловянный, деревянный, стеклянный.
Коробки с треском взрываются на наших головах; из них — в смысле, из коробок, не из голов — вылетают, салютуя нам, великие алфавиты мира: латиница (готикой), кириллица (вязью), иврит. Это не что иное, как вырезанные из дерева начальные буквы разных имен (с приклеенными сзади булавками) — бесхитростная наживка для праздных туристических кретинов…
— Бери свою букву, бери… — хрипло трубит мне в ушную раковину Луиджин носище — авокадного вида, в трагических кратерах пор, набухший кровью отросток.
Рот Луиджи между тем по-прежнему занят вгрызанием в мой. Пузо Луиджи не дает позабыть, что Земля кругла и обширна — а ведь этот факт был известен отнюдь не всегда. Ручищи Луиджи, словно струбцины, сжимают мое тело, “делая дальнейшее сопротивление бесполезным”.
— Бери… бери все буквы… какие хочешь буквы… забирай все… все, что видишь… — волнуя кудрявую ноздревую траву, выбрасывает пар, трагический нос — рокочет со стоном пещера рта — рычит табачная глотка…
Лавина коробок наконец иссякает.
— Поедем… в Швейцарию… — в наступившей тишине гудение его высоковольтного голосового устройства звучит даже ласково. — Завтра… вечером… час езды машиной… любой отель… здесь нельзя… — Луиджи задыхается, Луиджи старается как можно быстрей передать мне свои агентурные данные, словно я — радистка Кэт из культового шпионского фильма, и здесь, в этой кладовке, происходит наша первая и последняя резидентская встреча…
Мы стоим по колено в буквах.
Они у меня даже за шиворотом.
Наконец мне все же удается вырваться — и быстро передислоцироваться в центр магазинчика, на относительно освещенное место. Но как-то неловко уйти вот так, сразу. У овечки-шпионки изрядно помяты пиджак, юбка, а шерсть на голове неконспиративно всклочена. Кроме того, довольно-таки мерзопакостно ощущать себя “жертвой” — хотя бы и волюнтаристских лобзаний. Поэтому я, сделав самое беспечное лицо, с фальшивой фривольностью предлагаю:
— А почему бы вам не поцеловать меня здесь, открыто, перед самой витриной? Отличная, думаю я, реклама для сувениров из дерева!
Черные буравчики на миг словно увеличиваются в диаметре. Затем они стремительно сужаются — и пронзают меня — сквозь лживые мои зрачки — аж до самого мозжечка. У-ух!..
И все-таки мне неясна их растерянность. Луиджи пугливо озирается — и обескураженно мотает большой своей головой…
Это самый подходящий момент направиться к выходу.
— В Швейцарию, мэм… — горячо шелестит мне в спину. — Всего час езды на машине… Классные виды, клянусь Создателем…
На протяжении следующих суток меня, в острой форме, без передышки, терзает похоть. Я шатаюсь по громадному, пьяному весенней флорой саду… Если б наконечники стрел, пронзивших Святого Себастьяна, были отравлены ядом либидо, думаю, его терзания были бы еще ужасней. А в меня впились — и продолжают впиваться — тысяча стрел апеннинского солнца, и все они пропитаны ядом дикого либидо. Яд дикого либидо изощренней яда кураре — он вызывает паралич не только дыхательных мышц, но, что ужасно, паралич воли — в сочетании с навязчивыми галлюцинаторными состояниями…
Я шатаюсь и шляюсь по саду, шалея от сияния гор, избытка роз и густой синевы неба — и, изо всех сил пытаясь остаться в здравом рассудке посреди этого парадиза, отдаю себе отчет, что припадок похоти связан вовсе не с Луиджи. Здесь, на этой вилле в Bellagio, просто имеет место сверхсильное наркотическое благорастворение воздухов — эфиры-зефиры райской свободы, отмеренной мне аж на четыре недели, а внутри самого палаццо — праздная, властно вдохновляющая на пышный разврат италийская lusso. Вот, от самого входа — белейшие гранитные ступени — гладкие, лучезарные, словно искусственные зубы кинозвезд; ренессансные фрески плафонов; персидские ковры, сотканные руками, конечно, самых прекрасных из бессчетных жен и наложниц какого-нибудь бека-хана-шаха; бронза и позолота гигантских сложнофигурных подсвечников; солидная массивность красного дерева, подчеркивающая безупречность — и словно бесплотность — мраморных, не знающих мук либидо изваяний… Бассейн в половину футбольного поля — сквозь его сверкающую голубизну алеют кораллы — а их, золотыми нитями, то и дело прошивают стайки золотых рыбок… В моих апартаментах снежно белеют, украшенные золотом прихотливых узоров, платяные, бельевые, обувные шкафы — полок в них на порядок больше, чем у меня вещей: кладу зеленый и голубой свитер на одну полку — потом откладываю зеленый на отдельную… а что делать с остальными полками, вешалками, ящичками, тумбочками? Дело, конечно, не в Луиджи, но тут я вспоминаю, что забыла в его лавке свои темные очки. Да, очки! А куда ж я без очков? Тут же сумасшедшее солнце! Ослепнуть же можно!
… — Bon giorno, signora, — протягивает мне очки Луиджи. — Послушайте, что скажу: такие красивые глаза, как у вас, грешно скрывать от людей, клянусь Создателем…
Так. Значит, уже “синьора”. Облапывание в кладовке моих иноземных телес он, очевидно, приравнял к процедуре натурализации.
Вернувшись на виллу, начинаю хищно перебирать подробности второй встречи. Что было потом, когда он отдал мне очки?
Он протянул мне какой-то буклет и сказал:
— Вот, signora может сама убедиться: мой магазинчик входит в список официальных достопримечательностей нашего города…
С преувеличенной сосредоточенностью, сгодившейся бы скорей для чтения Британской энциклопедии, я вперяюсь в грошовый буклетик. Кислотными красками, на развороте, — глянцевая фотография: я вижу пузо Луиджи, на которое натянут, как и сейчас, плотный темно-синий фартук. Из-за пуза, миролюбиво улыбаясь, выглядывает физиономия Луиджи. Он стоит на пороге своей лавки. Фотография десятилетней давности сделана сбоку — так, что видна и лавка напротив.
Это мясная. В центре ее овальной, как блюдо, вывески (взглянув в окно, я быстро сверяю прошлое с настоящим) все так же красуется свиной окорок в бумажных кружевах. Он смахивает на женскую ляжку далеких времен — канканных, кафешантанных, будуарных, альковных — когда другими были и ляжки, и женщины. Рядом с окороком, по всем законам школьной олеографии, красуется упитанное куриное тельце с доверчиво задранными ножками: кажется, будто кура, в миг одолев легковесные фазы яйцо—цыпленок—половозрелая особь именно на сковородке достигла наконец высшей стадии своего эволюционного развития. Обрамляет вывеску щедрая гирлянда бурых сарделек — словно эмблема беспроблемного, регулярного опорожнения кишечника в условиях спокойного, прочного, хорошо отлаженного быта.
— Этим магазинчиком и мастерской, — слышу я густой, будто чревовещательный бас, — владел еще мой прапрапрадед (не ручаюсь за точное количество “пра-”), от папаши они перешли ко мне, от меня, лет через десять, перейдут моему старшему. Ну а потом — внуку: невестка-то уже беременна пацаненком…
Упоминая старшего сына и невестку, Луиджи быстро тычет пальцем куда-то вверх — жест, которым русские обозначают существование высших метафизических сил — или мерзавцев-соседей, постоянно устраивающих протечки. Потом добавляет:
— Медицина-то сейчас — слыхали? — мальчик, девочка — доктора такие делишки в один миг научились определять! — он прикладывает к своему пузу как бы невидимый приборчик и принимается, сосредоточенно сдвинув брови, неторопливо водить им по привольной своей брюшной возвышенности. Одновременно он смотрит на меня так, будто я — это экран, на котором он пытается наконец узреть маленький заветный признак мужского плода.
Мне кажется, я лопну от хохота.
— Так что же, signora, — без перехода вдруг шепчет Луиджи. — Поедем в Швейцарию, а? Per favore!.. Per caritа?!. В любой вечер, когда пожелаете, клянусь Создателем…
— Да кто же мне визу-то даст?! — я вылезаю из болота иллегального флирта — и перепрыгиваю на прочную почву неразрешимых геополитических заморочек. — Мне ж ни одна собака не даст!
Некоторое время молчим.
— Signora, la scongiuro… per piacere… маленький подарок… — Луиджи протягивает мне изящную деревянную буковку “L”. — Можно, я приколю ее вам на свитер? — Я благосклонно разрешаю. — Думаете, это означает только “LUIGI”? — говорит он, прикалывая сувенир и одновременно контрабандно (или льготно, кто его знает) поглаживая мою грудь. — Не-е-ет, signora! Это означает также “LIFE”, “LOVE”, “LEALTА?”, “LETIZIA”! И это все — в одной букве!
— А вы часто небось в Швейцарию наведываетесь? — говорю я, имея в виду наиболее значимые компоненты этого путешествия.
— Я?.. — теряется Луиджи.
— Ну да, кто же еще?
— Я? Нет… Не так чтобы очень…
— Ну примерно? — не отстаю я. — Раз в неделю? в месяц? в квартал? в год?
В это время входит покупатель. Луиджи, сделав серьезный вид, то есть судорожно напялив слащаво-любезную маску, направляется с ним к дальней витрине.
Наконец покупатель уходит.
— Ну и как же все-таки часто вы ездите в Швейцарию?..
Луиджи молчит.
Пытаюсь смягчить подковырку:
— Ну вот, например, с сыном, с невесткой?
— С ними я сроду туда не ездил. Никогда, signora! Я бывал там, если правду сказать, не так уж и часто… Совсем редко, если посчитать! Если правду сказать, только два раза…
По дороге назад я замечаю некоторые новые детали. Улочки и переулки Bellagiо идут в двух направлениях: одни, длинные, тянутся по склонам сугубо вдоль озерного берега, другие, более короткие, проложенные поперек, — к озеру спускаются. Таким образом, каждый домик, которому повезло попасть в просвет поперечной улочки (спуска), может наслаждаться видом на озеро, снегами швейцарских гор, небом — к которому так естественно, так ненарочито подходит эпитет “бессмертное” — вообще говоря, Божьим миром. Но таких домиков мало. Большинство строений теснятся как раз на продольных улочках, лицом друг к другу, — и их первые этажи — там, где идет торговля, — то есть там, где большую часть своего существования и проводят аборигены Bellagiо, лавочники, — эти первые этажи всю жизнь видят только строенья напротив — лавки. И никаких шансов, живя в минуте от знаменитого озера Comо, видеть при этом само озеро у них нет. Равно как и небо. Хотя, — говорю я себе (и это моя вариация на тему “…только б не было войны”), — наверное, в таких лавках даже в самый жаркий день всегда тенисто и прохладно…
…Первый раз… это было давно… Еще когда школу закончил… Всем классом тогда подфартило смотаться… Эх, и шикарное же времечко было, signora! Lusso! Рай — целых пять звездочек! Две недели! А другой раз… А другой раз… тоже давно… — Он многозначительно показывает на потолок, потом, закрыв глазки, состраивает невероятно горестную физиономию: — Когда в медовый месяц катались…
…Сияющие горы Швейцарии… Как это бывает после дождя, их вдруг придвинули ближе. Так близко, что картинку можно потрогать. Материалы лучшего качества, первоклассные краски… А главное — замыслы, замыслы, чертежи, проекты, эскизы! Сколько же средств убухал Создатель на эту бутафорию?
…Пролетает четыре недели, на протяжении которых мое тело, отвлеченное от вожделения вполне конкурентоспособным азартом чревоугодия, танцев, музыки, пения, спорта, судорожно пыталось научиться удобству — в креслах, на диванах, за столом, на лестницах, в бассейне… Все предметы, как назло, устроены здесь так, что телу с ними невероятно удобно, безопасно, спокойно и просто, но это тело, в стране своего происхождения, привыкло к тому, что ему всегда неудобно, беспокойно, опасно и очень не просто, оно натренировано именно на подвохи и постоянное преодоление трудностей, оно всегда начеку, и, всякий раз, когда ему комфортно, оно пугалось.
Итак, пролетает четыре недели, и я, случайно, опять оказываюсь перед той же витриной — где красуется знакомая уже “французская чашка”. Это пузатый, хотя не лишенный изящества, деревянный сосуд с шестью носиками — как раз для тепленькой компании — когда наступает черед крепчайшего кофе: сначала каждый чинно сосет из “своего” носика, а потом уж чашка идет по кругу… Черт, так и не купила! Совсем вылетело из головы… А завтра мне на самолет…
Ярчайший галлюцинаторный полдень. На витрину деревянных сувениров падает пожизненная тень от мясной лавки. Расплющив нос, я, сквозь стекло, пытаюсь разглядеть на прощанье ее обстановку… А вижу, конечно, только себя…
Но вот в глубине магазинчика, словно в придонном сумраке подернутого ряской пруда, начинают проступать очертания пузатой библейской рыбины. Это Луиджи. Как и положено рыбе, он беззвучен. Словно приколоченный гвоздями и, для надежности, еще и приклеенный, он застыл перед своим столярным станком. Постепенно сквозь стекло проступают и другие объекты…
Перед Луиджи — в смысле: перед столярным станком — в накинутой на плечи норковой шубке сидит его жена. Она и сама смахивает на норку — маленькая, с маленькой же, хищной, подслеповатой головкой. Обряженная в пепельный паричок, головка наклонена к вязальным спицам. Каждые пять секунд, сделав мелкое движение, головка резко вскидывается: проверка супруга в наличии. Удостоверившись, головка склоняется снова, при этом губы, два ссохшихся червячка, продолжают — подсчет петель — сосредоточенно шевелиться. В целом действо выглядит так: раз, два, три, четыре, пять! — муж! петля с накидом! раз, два, три, четыре, пять! — муж! петля с накидом!
Они, супруг и супруга, выглядят, как навек неразъемные, обоюдозависимые в каждом движении, деревянные фигурки русского механического сувенира “Мужик и медведь”.
Так вот она, Высшая Инстанция, живущая там, куда Луиджи все время пугливо тыкал перстом… Невдомек же это было мне — бестолковой, предлагавшей ему поцеловаться прямо перед витриной, — мне, выросшей в городе, где места несения семейной и социальной повинности разобщены полутора-двухчасовой ездой в один конец — притом с тремя пересадками!..
Луиджи беззвучен: понятно, что в данной ситуации обмен звукосигналами между ним и мной полностью исключен. Пантомима и мимика также запрещены. Поэтому все килоджоули Луиджиевых рук, ног, лицевых мышц — вся эта энергия страха, надежды, отчаянья — вся как есть, целиком, — хлещет в пробоины его глаз — и вот, на этом диком огне глазки — яйца, скачущие в кипятке, — начинают бешеное свое вращение: ну?!! видишь?!! теперь ты видишь?!! поняла ты теперь?!! убедилась?!!.. (супруга вскидывает головку, вращение прекращается — супруга опускает головку…) а что делать?!! а что мне делать?!! что мне прикажешь делать?!!. тихо… per favore!!. ради всего святого!!. тихо!!. (супруга вновь вскидывает головку, вращение вновь прекращается — супруга вновь опускает головку…) спокойно… потом!!. поняла?!!. потом!!. не сейчас!!. через час!!. завтра!!. в любой вечер!!.
…Значит, так: в обычные дни она его пилит, долбит, снимает с него стружку, но вот они сговариваются о дате — и, засучив рукава, приступают. Она: порывшись в сундуке, извлекает индюшачьи трусики в кружавчиках — и такие же чулки. Он: нацепив очки, пытается подобрать порнокассеты. Все они смотрены-пересмотрены — как сказывал пиит, наш современник: “и нет неперепробованных поз”. Она: тщательно выбривает жидкие мышиные волоски — там, где они почему-то еще растут. Он: находит в аптечке немецкий стимулянт любовного чувства — на рождественской распродаже эта штука бесплатно прилагалась к пяти парам носков. Она: достает с антресолей менее поношенный паричок и выбивает из него пыль. Так. Теперь наклеить ресницы. Обоим еще надо кое-чем намазать себя снаружи, а кое-что влить себе внутрь. Начали! Она: не вытащив на ночь — ради такого дела — зубной протез, старательно проговаривает через равные промежутки: “Oh, darling… you drive me wild… Oh, darling… you drive me wild…” — английский в данной ситуации всегда действовал на супруга благотворно. Процедура сакрального соединения длится секунд сорок пять, ближе к концу чего означенная фраза произносится все быстрее, все чаще — как в речи футбольного комментатора при подходе мяча к самым воротам… ну… ну… ну еще… ну еще… ну… ГО-О-ОЛ!!!
Мне завтра улетать. После долгой прощальной прогулки вдоль берега, на обратном пути, я, уже позабыв о Луиджи, снова прохожу мимо его лавки. Начинаю взбираться по склону, к вилле.
Внезапно меня одолевает усталость. Ложусь прямо под куст.
Итак, завтра мне возвращаться. Продолжая иллюстрировать заезженную цитату “жить — значит умирать”, я уже умираю в городе моего рождения — в чреве гигантского, давно больного раком и все еще не околевшего животного — в этом смердящем кишечнике казенных коридоров и серых склизких очередей… Трезвой своей мыслью я уже там. Но своим пьяным, глупым и жадным, ждущим чудес телом я лежу на цветущем, затканном розами склоне.
Проходит с полминуты — и внизу появляется тачка. Она выглядит кукольной: изображение уже так далеко от меня, будто я наблюдаю с галерки. На тачке вздымается холмик русой стружечной пены. Вслед за тачкой стремительно вылетают: руки — пузо — голова — туловище — ноги Луиджи. Все это крошечное. Луиджи вертит туда-сюда так странно уменьшенной своей башкой… Он явно кого-то ищет…
Только что я прошла мимо его витрины — он, видимо, принял это за сигнал, и, уже зная, что мы никогда не поедем в Швейцарию, все же быстро сказал жене: я сейчас, я только вот мусор вывезу, мигом… И вот — рванул вон из лавки, и вот — уже бежит вслед за своей тачкой, а на самом деле Бог весть за чем, Бог весть за кем… Он останавливается и беспомощно, как ребенок, крутит туда-сюда головой… Его глаза отчаянно мечутся по склону горы, но меня, слава Богу, обнаружить не могут… Надежно спрятавшись, я лежу за густым кустом яростно-красных роз и безнаказанно разглядываю на прощание — горы Швейцарии, озеро Como, Луиджи, его тачку… Ветерок слегка ворошит русые стружки…
Остается войти в палаццо, взять шариковую ручку… Нет, я возьму новую, дорогую ручку, купленную как раз для вояжа… Открою кожаный блокнот… Надо записать для себя что-то краткое, но достаточно цепкое — такое, чтоб не забыть никогда. И, обнажив сверкающее перо, я — делая это самым разборчивым своим почерком — быстро пишу: “Бедный Луиджи, бедный. Бедные мы все, бедные”.