Опубликовано в журнале Знамя, номер 8, 2004
От автора
Эти две былички — продолжение напечатанных ранее в “Знамени” рассказов о праведных людях, опущенных жизнью, времен крутой Совдепии — 40—60-х годов прошлого столетия.
Иван Светописец — наш островной тип. Мим Хасан Мусин — не здешний, но полюбился городу и стал нашим. Оба делателя жизни оставили след в памяти Питера. Время и людская молва наложили на реально существовавших персонажей некую фантазийную патину. Но это не легенды, а питерские былички.
Реприза дядюшки Хасана
Хасан Мусин, король клоунов сталинской Совдепии, уже при жизни стал фигурой фольклорной. Он не умел писать, читал по слогам, а над собственной росписью корпел по десять минут, покрываясь испариной. Корифей циркового комизма страшноватых тридцатых, сороковых, пятидесятых годов был абсолютно безграмотен. Зато от абсурдистской детской чепухи, которую он выделывал на арене, задыхался от смеха партер.
Крупнейший знаток циркового искусства, художественный руководитель питерского цирка Георгий Венецианов, по местному — гардемарин, чудом сохранившийся осколок дореволюционной культуры, называл Хасана Галиевича природным органиком. Директора цирков сражались между собой, желая заполучить коверного для своего манежа. В дни выступлений клоуна в вестибюле над кассовым окошком висели объявиловки: “На Мусина все билеты проданы”. Истинный потомок великого праотца всех шутов, античного комедиографа Аристофана был Всевышним наделен даром думать, говорить телом и смешить людей, смешить до слез.
Рожденный в Ташкенте до революции, рано сбежавший от своих татарских родителей, воспитанный ташкентской улицей, беспризорник Хасан случайно попал на галерку цирка и, очарованный, застрял в нем на всю жизнь. Попервости шестерил, стараясь услужить всем — артистам, униформистам, конюхам, реквизиторам. Носил, таскал, ставил, открывал, закрывал, чистил, убирал, ухаживал за лошадьми, самыми любимыми существами на свете. Потом он шутил, что родился в стойле и материнским молоком для него было молоко кобылицы.
Ему повезло. На его шарнирность обратил внимание опытный мастер манежа Николай Аристархов и стал делать из шкета артиста. Поначалу обучил акробатике — азбучной грамоте цирка. Через десять месяцев Хаська дебютировал. Уважаемый учитель почувствовал в нем бесстрашие, цирковой кураж, абсолютный слух, фантастическую природную пластику — и не ошибся. Спустя малое время, стоя вверх тормашками — головой на голове старшего партнера, акробат Хасан наяривал плясовую на концертино.
После “глухонемых” фильмов с Чарли Чаплиным заболел клоунадой и через год превратился в имитатора Чарли, показывая мнимого глупца и мудрого философа на манежах провинциальной России.
К началу тридцатых годов он уже сам по себе — клоун-мим Хасан Мусин с любимым концертино. Концертино в его руках заменяло речь, язык, слово. С помощью этой малой гармоники Хасан беседовал со зрителями, отвечал на их вопросы, спрашивал, хохотал, пел. Говорить опасно, да и зачем, можно, не открывая рта, благодаря виртуозному владению телом и инструментом, сказать так, что все будет понятно, правда, каждому свое. Это превратило его в самого смешного и самого свободного клоуна сталинского цирка.
Хасана Мусина любили все и всюду, но особенно в Питере. Да и он в своей цыганской, кочевой жизни предпочитал город трех революций другим городам, стараясь чаще выступать на арене цирка Чинизелли. Большим поклонником Мусина был сам Сергей Миронович Киров. Он даже в начале тридцатых годов обещал дать коверному отдельную квартиру в Ленинграде, но шуту Его величества народа не повезло — Мироныча стрельнули. Перед самой войной вот-вот уже давали квартиру, ан нет, не успели — напал фашист. После войны снова пробовали наградить любимого клоуна города жильем, опять не вышло, начальников Питера объявили антипартийной группой и всех постреляли. Ну прямо как на манеже в дурной репризе: у рыжего — все мимо рта.
Питерский цирк снимал для клоуна комнату в коммуналке, на полюбившейся ему Бармалеевой улице, что на Петроградской стороне. В теплые времена года он от цирка до своего дома ходил пешком. Шел по Каштановой аллее, бывшей площади Коннетабля, мимо расстреллиевской статуи Петру Первому и Инженерного замка, по Марсову полю, через Троицкий мост, переименованный в честь благодетеля в Кировский, далее по Кировскому проспекту мимо Татарской мечети, сооруженной при последнем царе на гроши петербургских дворников-татар, до Пушкарской улицы и Большого проспекта, а там уже рядом. Зимой добирался на трамвае, ближайшая остановка которого находилась на Садовой улице подле бывшей Замковой церкви Архангела Михаила. В любом случае всегда проходил мимо громадины первого российского императора со знаменитой надписью: “Прадеду — правнук”. Этот памятник русскому абсолютизму, огромный бронзовый прадед в римских доспехах с двуглавыми орлами на плаще, крепко сидящий на бронзовом коне, действовал на Мусина подавляюще. Проходя мимо, он перед ним чувствовал себя нацменом и старался не поднимать глаза выше коня, который нравился ему более, чем восседавший на нем самодержец.
В начале шестидесятых годов в нашем славном городе состоялось редчайшее событие — Всесоюзная конференция клоунов под патронажем генералов из Союзгосцирка. Со всех концов необъятной Родины, из всех цирков прилетели и приехали к нам на Фонтанку белые, рыжие, мимы и разговорные, коверные, эксцентрики музыкальные и просто эксцентрики, короче, шуты всех мастей.
Великим политковерным — первым секретарем Коммунистической партии СССР Никитой Сергеевичем Хрущевым — было объявлено, что нынешнее поколение советских трудящихся будет жить при коммунизме, и что в 1980 году наступит первая стадия мечты человечества. Задача бойцов культурного фронта — готовить людей страны к совсем недалекому светлому будущему. Естественно, советский цирк не остался в стороне и решил повысить идеологическую составляющую своего вида искусства. Поэтому основной вопрос, который решали на съезде социалистических клоунов, — идейное содержание реприз. Смех обязан воспитывать зрителя в духе преданности коммунизму.
Оказалось, что на всем земном шарике более тоскливого мероприятия в истории этого жанра не было никогда. Неразговорчивые, мрачные, без всяких цеховых отличий, скучно одетые в темно-коричневые, серые, синие, черные пары, похожие на завсегдатаев питейных рундуков и рюмочных, клоуны производили довольно печальное впечатление. Представить себе, что эти люди с арены цирка смешат публику, было невозможно. Вскоре после приветствий и тронных речей начальственных ораторов многие шуты стали клевать носом.
В середине дня в зал с опозданием и под хорошей “мухой” вошел почетный гость съезда, легендарный Мусин. Естественно, его под аплодисменты, как цехового дядьку, пригласили за стол президиума. К концу рабочего дня, когда ползала клоунов отрубилось окончательно и крепко спало, уважаемый Хасан Галиевич попросил слово и, согласившись с выступавшим до него товарищем из Москвы о необходимости учиться у жизни, рассказал совсем невпопад случай из своей биографии. История, скорее показанная, чем рассказанная дядюшкой Хасаном, происшедшая с ним в лютую послевоенную зиму, здесь рядом, за стенами цирка, вызвала бурное веселье и превратилась в главное событие клоунского собрания.
Стояла декабрьская зима. Заканчивался знаменательный для Питера и для всей страны голодный, мрачный 1949 год. Ленинградское дело — антипартийная группа Попкова — Кузнецова, начало борьбы с космополитизмом и, одновременно, огромная амнистия для осужденных по криминальным статьям. Снова наступали совсем невеселые времена. Но цирки страны работали, и на манеже в Питере в тот год выступал наш Хасан Мусин.
У знаменитого коверного среди других сцен в программе была совсем коротенькая, на языке манежа называемая сцепом между двумя номерами — группой жонглеров и воздушными гимнастами. Жонглеры в память о Великой Отечественной работали с военным реквизитом: бомбами, гранатами, пистолетами, винтовками и прочими подобными игрушками. Работали классно и имели большой успех. Униформисты в конце номера уносили реквизит в двух больших камуфлированных ящиках. Мусин с детским любопытством присматривается то к одному ящику, то к другому, стараясь заполучить что-либо из содержимого. Его отгоняют, он снова подкрадывается, и так много раз. Наконец ему повезло, он выхватил из одного ящика наган. Отбежав в сторону, с пацаньей радостью обзыривал, ощупывал военную игрушку и случайно нажимал на курок. Наган вдруг оглушительно бабахал и, выпав из рук испуганного Мусина, сам неожиданно начинал подпрыгивать на манеже, стреляя как оголтелый. Униформисты в панике, бросив ящики, бежали к занавесу форганга, а несчастный клоун, путаясь в свалившихся штанах, скакал за ними, волоча за собою концертино.
Кроме коверного в этой сцене “действующим лицом” был наган-пугач, изготовленный специально с заводным устройством и пружинами, позволяющими осуществлять такой трюк. По существовавшим в ту пору во всех зрелищных заведениях нашей Родины правилам бутафорское оружие хранилось в отдельных металлических шкафах под надежными замками и проверялось каждый месяц милицией. В питерском цирке заведовал таким оружейным шкафом самый старый реквизитор с сорокалетним стажем работы. Он каждый вечер после окончания представления забирал у Хасана Галиевича его стреляющую игрушку и закрывал ее в бронированном спецхране.
По окончании одного из декабрьских представлений на знаменитого клоуна налетела целая армия восторженных зрителей с просьбой подписать программки, не понимая, что для него это адский труд. Вернувшись в гардеробную позже, чем всегда, дядюшка Хасан разгримировался и посмотрел на часы — было уже за десять вечера, а реквизитора нет, да, видать, и не было. Запасные пистоны лежат на столе. Он позвонил в цех — там никого. Со стариком, вероятно, что-то произошло. Наган можно спрятать и в гардеробной, но ни один ящик стола не закрывается. Оставить в незакрытом — опасно, вдруг пропадет, тогда будет виноват старый реквизитор. Лучше забрать с собою, а завтра вернуть в цирк.
Успокоившись, Хасан надел дореволюционную шубу на лисьем меху, доставшуюся ему по наследству от приемного отца Аристархова, зарядил запальными пистонами барабан нагана, нахлобучил лисью шапку, подарок новосибирских почитателей, и, положив наган в правый карман шубы, вышел из цирка.
Мусин шел к трамвайной остановке по давно оттоптанному маршруту, мимо заваленного и засыпанного снегом расстреллиевского памятника и Инженерного замка на старую Садовую улицу. Поравнявшись со своим нелюбимым императором, клоун почувствовал что-то неладное. В тот же момент из-за огромного сугроба, наваленного у пьедестала, выскочили две темные тощие тени в одинаковых бушлатах-ватниках, в хэбэшных малахаях, обрамлявших заросшие старческие лица жеванных жизнью существ.
— Ну ты, фраер прикинутый, скидавай теплуху, не то перо в орла и копец, — прохрипело короткое, беззубое существо.
— Слышишь?! Снимай шубу, дед, твою мать… Не то прикончим, — прошепелявил перевод фени второй, длинный, бледнолицый подельник. В его руке блеснуло лезвие финки. Коверный понял — старики серьезные, ученые блатяры, начнешь выбивать финку из правой руки, перекинут в левую. Придется защищаться по-иному. В кармане шубы он нащупал рукоятку своего бутафорского нагана — и только снял его с предохранителя, как вдруг короткий разбойник бросился на клоуна. Мусин ловко отскочил, но грабителю удалось сорвать с него лисью шапку. В следующий миг над головами стариков-бандитов грянул выстрел, затем машинально, как положено по репризе, выпущенный из рук шута наган упал на протоптанную в снегу тропинку и, подпрыгивая, стал нещадно палить. На секунду бандиты оцепенели, уставившись на прыгающее и стреляющее чудище. Затем бледнолицый старик странно упал, уткнувшись головой в снег, даже не упал, а как-то неловко сложился, прижав финку к своей груди, как бы защищаясь. Короткий шайтан с лисьей шапкой, перепрыгнув через дружка, бежал в сторону Инженерного замка.
“Вот те нате, фокусы-покусы, отчего же он так нехорошо свалился? — подумал дядюшка Хасан, поднимая замолкнувший пугач. — Видать, что-то неладное…”
— Что с тобой, дед? Вставай, — попробовал докричаться до упавшего клоун.
Но лежащее в снегу существо безмолвствовало. “Может, старый в обмороке, — подумал Мусин. — Вот черт побрал, место-то какое глухое, пали хоть из пушки, никто не услышит. А еще центр города”, — посетовал он.
Клоун двинул на Садовую в надежде встретить живую душу, но, кроме трамвая № 12, который он пытался остановить, никого не было. Пришлось повернуть к Невскому. Без шапки голова его стала мерзнуть. К Невскому он подошел похожим на отступающего фрица — с обмотанной шарфом головой и поднятым воротником шубы. Таким чучелом нагрянул на единственного постового милиционера, заседавшего в тулупе и валенках в специальной будке недалеко от угла Садовой.
— Товарищ милиционер, — обратился коверный к постовому, — беда, человек упал.
— Ну и что?
— Да упал с испугу.
— С чего?
— С испугу.
— Что за мура такая?
— Упал и в снегу лежит, не встает.
— Где лежит?
— В снегу перед императором.
— Перед кем?
— Перед Петром Первым.
— Ты что, пугало, пьян или с крыши свалился?
— Нет, я как стеклышко.
— Я спрашиваю, откуда ты взялся?
— Из цирка здесь недалеко.
— Я тебе покажу — из цирка, ты что, постового решил дурачить? На Невском цирк устраивать? А ну идем со мной.
— Товарищ милиционер, товарищ милиционер…
— Идем, идем, клоун тоже мне нашелся, на Невском безобразить решил… Там тебе зададут цирк, протрезвеешь сразу, — и привел коверного в центральную легавку на переулок Крылова, где сдал подвыпившего весельчака, пристававшего к органу власти, дежурному офицеру.
В милиции после хорошего допроса с клоуном разобрались.
— Фамилия, имя, отчество, национальность, когда и где родился? А, беспризорник! Сержант, запиши, из беспризорников.
— Маршал Малиновский тоже из беспризорников.
— Тебя не спрашивают про Малиновского. Где работаешь?
— В цирке.
— Товарищ задержанный, не шути, мы тебе не собутыльники, и ты не в шалмане, а в милиции находишься.
— Товарищ начальник, в цирке ведь не только слоны да лошади работают, но и люди.
— Почему документов не имеешь?
— Имею, с собой не ношу. Меня и так знают. Со мною можно и на ВЫ — возраст позволяет. Я клоун Хасан Мусин, в городе афиши висят с моим изображением.
— Слышали про такого, слышали. Сержант, позови Тахира на опознание, он должен знать про своего Мусина.
Сержант привел заспанного милиционера-татарина.
— Тахир, твой соплеменник под клоуна Мусина чешет.
— Товарищ капитан, это Мусин и есть, — взглянув на задержанного, сказал милиционер и спросил Хасана Галиевича, как он, такой известный человек, оказался у них в отделении.
Клоун рассказал всю историю нападения на него подле монумента.
— А куда вы свою пушку дели? — спросил капитан после рассказа.
Мусин положил бутафорский пугач на стол дежурного начальника. Тот внимательно, со всех сторон осмотрел его.
— Фигня какая-то. Барабан с простреленными пистонами, а там что такое?
— Там заводное устройство, с помощью которого наган прыгает, — ответил хозяин.
— Первый раз такую ерунду вижу, цирк, действительно. Ну что, товарищ Мусин, ведите нас к императору, посмотрим, кто у вас там упал.
Когда коверный в сопровождении наряда милиции вернулся к памятнику, бандит-старикашка лежал, уткнувшись лицом в снег в той же позе. “Застыл, бедолага, конец ему пришел, на дворе под тридцать градусов будет”, — Хасану стало жарко.
За эту “репризу” клоуна и почтенного реквизитора суд приговорил к двум годам тюрьмы. Причем им повезло. Во время следствия поймали второго шайтана-налетчика, пытавшегося продать на барахоловке огромную лисью шапку Хасана. Вор признался, что с амнистированным подельником напал на седого фраера у какого-то памятника, и что седой замочил его сотоварища, а он сорвал со стрелявшего шапку и бежал. После многочисленных просьб трудящихся цирка и присоединившихся к ним больших начальников два года тюрьмы заменили на два года условно. Вот такая репризная история случилась с Хасаном Галиевичем здесь рядом, за стенами цирка, против памятника Петру I; кстати, он был свидетелем.
Рассказ, сопровождаемый показом великого шарнирного органика, шел под непрерывный хохот его коллег по манежу. Дядюшка Хасан на такую реакцию клоунов смотрел с недоумением, не понимая, почему они смеются.
— Смешно-то оно смешно, но в него я не стрелял. Я из пугача пальнул вверх, потом выронил его, как всегда, а он запрыгал, стреляя. Вот и все. Просто у тощего джинна с финкой было больное сердце — он испугался, и его хватил удар. Я хотел помочь и не знал, что старик кончился. Чего здесь смешного? Император все видел, — попробовал оправдаться дядюшка Хасан, но последние слова его исповеди были заглушены овацией клоунов Советского Союза.
История с пугачом не прошла бесследно для коверного Мусина. С тех пор он стал пить. Ведь он никого не убивал, все произошло случайно. Защищаясь, он смертельно напугал бутафорской хлопушкой грабителя. Но все-таки… Он сам в детстве воровал, шпанил, беспризорничал, тоже мог постареть в Крестах и заболеть, не случись цирка. Цирк спас — акробаты, жонглеры, клоуны, родные лошади-коняги, любимое концертино, учителя, зрители, прожектора, аплодисменты… Но память о замерзшем подле бронзового русского царя воре сверлила голову и не давала покоя.
С помощью знаменитых цеховых подельников под занавес карьеры Хасану Галиевичу дали отдельную квартиру, но не в Питере, а в “хлебном городе Ташкенте”, на его родине. И жил бы он там — стариковал, но постепенно алкогольная болезнь превратила корифея циркового комизма в беспутную, хотя и симпатичную человечину. Со временем его начали сторониться даже партнеры по манежу. А директора, пуская его под крышу цирка, не выпускали на арену.
В цирке его можно было найти в стойлах, среди лошадей. Старый клоун страстно растолковывал им, что он, Хасан Мусин, не виноват.
— Ты пойми, Роза, — обращался он к серой лошадиной красавице. — Откуда я знал, что у него грудная жаба, в руке-то его я увидел нож и стрельнул, но стрельнул из пугача. Пожалуйста, Роза, скажи всем вокруг — Хасан не виноват, понимаешь, да, не виноват. — Коняга начинает кивать головой. — Ну, спасибо тебе, Роза, спасибо, — и он целовал ее в морду.
Затем переходил к другой лошади.
— Ты слышал, Быстрый, дядюшка Хасей не виноват, он никого не убивал… Ты, понял… Коверный Хаська не виноват…
Однажды до своих коняг он не дошел. Его, свернувшегося в калачик, нашли утром на ступенях ташкентского циркового дворца. В руках клоуна было старое концертино.
В далеком северном городе на Бармалеевой улице в этот день выли дворовые собаки.
Светописец
Б.Н. Стукалову,
фотографу БДТ
“Кто меня знал, да помянет душу мою для спасения своей души”.
Надпись на могиле Ксении Блаженной
В северо-восточной части Васильевского острова, над Съездовской линией и пятью старинными переулками: Тучковым, Волховским, Биржевым, Двинским и Кубанским, возвышается своим серым куполом большой православный храм Святой Екатерины, знаменитый в прежние времена тем, что в нем находилась чудотворная икона покровительницы строителей. На мощном куполе до сих пор стоит ангел, названный местными богомольцами Ангел Пустые Руки: в тридцатые годы из его рук выбили крест. В среде верующих считалось, что, ежели вернется к ангелу крест, наступит благоденствие и процветание острова.
А пока на нашем Васильевском шел 1954 год.
Прошел год, как не стало кормчего. Мало что изменилось в людской житухе, все было, как было. Правда, с весенним ветром на заборах стали появляться какие-то странные, непотребные надписи, выполненные мелом еще нетвердой, подрастающей рукой, вроде: “бронежопс побрил козла” или “Кому — нисы, а кому сисы”. На переулочные земли, как прежде, забредали ходячие ремесленники: точильщики ножей, ножниц, лудильщики — “лудить, паять кастрюли, ведра чинить”, хламидники, или халаты, — сборщики тряпья и утиля, по питерской традиции — татары. По выходным дням и праздникам на переулках появлялись цыганки с ярко-красными, желтыми, зелеными сладкими петушками на палочках. Рукастые тетки продавали раскидаи — цветные бумажные мячики на резинках.
В первых числах июня в нашу переулочную страну жаловал бродячий балет, правда, балет мышей, но все-таки. Театр мышей приносила на себе черноглазая девчонка-старушка, одетая в красное короткое платьице и черную плюшевую фигарошку. Все ее богатство состояло из большого барабана, расписанного сине-красными треугольниками, трех серых ручных мышек в малюсеньких белых пачках, восседавших до представления на худых плечиках хозяйки, и большой трофейной губной гармошки. Придя к нам в переулок или во двор, она ловко отбивала призывную дробь на барабане, созывая зрителей. Затем ставила его на булыжник и, присев на корточки, опускала правую руку на барабан. С первыми звуками гармошки мышки спускались по ее руке на арену ударного инструмента, становились на задние лапки и, стуча ими по натянутой коже, начинали танцевать. Музыка, исполняемая на гармошке, была знакома, ее часто передавали по радио, только девчонка играла какой-то свой вариант на очень высоких тонах. Малышня, зырившая на это диво, не подходила близко к барабану, боясь не то мышек, не то девчонки, — в ней было что-то от маленькой колдуньи. Зато потом, во дворах и подъездах, зрители с удовольствием привирали непосвященным всяческие небылицы о мышином представлении: как будто танцующие мышки еще и попискивали.
Были у нас свои ходилы-бродилы, свои уличные оригиналы и знаменитости. Например, старопоношенная тучковская мадама Самоходка, называемая так в честь невских барж за грузность и низкую посадку тела. Одетая в выцветшие нэпмановские хламиды, она появлялась точно в девять тридцать утра на углу Волховского и Тучкова переулков. Кроме собственной палки ее охраняли два здоровенных черных кота — Гер-Шпан и Га-Шиш, — так их именовали под заборными, рисованными мелом портретами. Когда они втроем шествовали по переулкам, все местные псы-собаки, поджав хвосты, убирались в свои парадняги и подворотни. А переулочные жильцы в это время старались не пересекать их черного маршрута, чтобы не навести беды на себя и не попасть под ругачую Самоходку.
Или Трехбуквенный мужик, однорукий дядька огромных размеров с обожженным войной лицом. Жил он в полуподвале в Волховском переулке с рябой чухонской женой теткой Туллой. Ежели они вместе выходили из своего логова на свет Божий, непосвященные прохожие люди могли здорово напугаться их лицевого безобразия. Местные знатоки говорили про Трехбуквенного, что он из могилы за стаканом руку протянет, чтобы заметно отхлебнуть. Служил он возилой двухколесной тачки в продмаге на углу Девятой линии и Среднего проспекта и, несмотря на однорукость, ловко справлялся со своей кормилицей. В трезвые дни катал на тачке малолетних жильцов с переулочной родины. Звание же свое получил за то, что при разговоре через каждые два-три слова испускал из себя трехбуквенный хрип.
Раз в неделю, по воскресеньям, приходила к нам с первых линий знаменитая островная дурка Катя, или, как ее величало пацанье, Катька-императрица. Она шествовала по нашему тихому бестрамвайному отрезку Среднего проспекта в сторону Тучковой набережной, глядя прямо перед собой в одну какую-то точку, и на ходу ловко подбрасывала мячик для игры в лапту. В будничные дни маршрут ее гуляний был коротким — от угла Шестой линии, где в сороковых домах она жила со своей старой бабкой, до Третьей линии по Среднему проспекту, точнее, до портала кирхи Святого Михаила. У кирхи Катька резко останавливалась, поворачивалась к ней лицом, три раза кивала своей марионеточной головой в сторону давно закрытого храма, снова резко разворачивалась к Шестой линии и, включив механизм подбрасывания мячика, заводной игрушкой шла назад. И так несколько раз подряд — туда-сюда, зимой и летом, каждый Божий день, кроме воскресенья. У образцово-показательной школы № 26, что на Среднем, пацанов, дразнящих ее Катькой-царицей-немкой-мокрицей, дурка снайперски оплевывала, не переставая подбрасывать мячик. Ее кукольное личико, всегда бледное и застывшее, улыбалось только одному человеку на острове — старому уличному фотографу с Тучкова переулка.
Фотограф — по-русски светописец — вернулся с войны орденоносцем и одноногим инвалидом. Костыль и трость работали у него вместо треножника. Взрослых снимал с костыля, детей с трости благодаря самопальным приспособам. Дядю Ваню, или деда Ваню, на переулках никто фотографом не обзывал, звали только светописцем. Так именовали его взрослые дяденьки и тетеньки, блокадные старики и старушки. Стариков, правда, у нас почти не было — перевелись еще до войны или в войну сгинули.
По воскресеньям и праздничным дням дядя Ваня к постоянно носимому ордену Красной Звезды присоединял множество других орденов и медалей, полученных им на войне. Во всем своем параде он выходил на угол Среднего проспекта и Тучкова переулка. Ровно в час к стоявшему по стойке смирно Светописцу подходила Катька-императрица. За несколько шагов прекратив подбрасывать мячик, кланяясь марионеткой три раза, как кирхе Святого Михаила, притрагивалась тонкими девственными пальчиками левой руки к блестящим металлическим медалькам Иванова “иконостаса” и, улыбнувшись ему, резко разворачивалась на сто восемьдесят градусов и заведенной игрушкой шла назад, подбрасывая мячик.
В отличие от взрослых, мы, мелкая переулочная живность, звали светописца просто дедой Иваном и любили приставать к нему со всякими глупостными вопросами. Например, татарчонок Марат, прозванный за малюсенький рост и подвижность Мурашом в честь малых муравьев, спрашивал его: “Деда Иван, а правда, что за отрыв ноги в войну тебе орден Красной Звезды дали?”.
— Кто тебе наболтал… ересь такую?
— В ребятне нашей слышал!
— Услышишь еще раз, обругай глупостью. Награждают за военную работу, а не за ноги и руки.
— А, значит, Трехбуквенный мужик на войне не работал, ему за оторванную руку ничего не дали.
— Скажи, деда Иван, а правда, что у Тяни-Толкая две головы, да?.. А ты видел Тяни-Толкая?
— Видел на спичечной коробке. Там нарисовано две головы: одна сюда, другая туда.
— Во как здорово! А есть у тебя эти спички?
— Нет, Мураш, уже давно отдал их.
— А кому ты их отдал?
— Да такому же любопыту, как ты.
— Во повезло пацану! Ты бы мне их отдал. Я бы Тяни-Толкая оживил и катался на нем всласть во все четыре стороны.
Жил дядя Ваня в огромной коммуналке на Тучковом переулке. Вернувшись с фронта домой на Васильевский, он не застал в живых ни жену, ни дочь. Приспособился к одиночеству, с соседями почти не общался. В восемнадцатиметровой комнате оборудовал фотомастерскую. Как многие пораженные войной фронтовики, официально работал от артели инвалидов. Снимал по вызовам: ходил по улицам, домам, квартирам. Снимал свадьбы, похороны, семьи. Снимал любимых собак, кошек, снимал все, что полагалось снимать уличному фотографу, но более всего любил фотографировать детей.
Все дети, да что там, все самые малые малютки и крохи острова знали, что обещанная дедом Ваней птичка точно вылетит из его аппарата, только надо не шевелиться.
— А ты, кроха, стой, не шевелись и смотри в это стеклышко, — говорил он Цапке-Царапке — малюсенькой девчонке с Двинского переулка, — как только птичка вылетит, так и все, ты уже сфотографирована.
Он надевал на трость острый наконечник и, вонзив ее в землю, специальным устройством закреплял на ручке аппарат. Затем вставал перед ним на единственное колено, покрывал аппарат вместе со своим седым куполом черной тряпицей, называемой им маркизой, прицеливался и на словах “Внимание — птичка” спускал курок. Одновременно со щелчком затвора деда Иван отщелкивал правой рукой из-под маркизы в сторону застывшей крохи малюсенькую птичку, сделанную из яркого конфетного фантика. Радости не было конца.
По воскресеньям деда Иван в сопровождении ребятни разносил готовые карточки по острову. Это был настоящий праздник. Радовались все вместе. Каждая фотография, прежде чем попасть к хозяину, рассматривалась и комментировалась всей кучей. Особенно удачными у деда-светописца получались малые персоны: вероятно, благодаря фантиковым птичкам. Даже страшненький косолапый пацаненок, награжденный странной обзывалкой — Плохарь, — и тот на карточке выглядел вполне нормальным. Фотографируя его, деда Иван спрашивал:
— А как тебя, старичок с ноготок, зовут?
— Плохаль, — скартавил “старичок”, засовывая два пальца в рот.
— Плохарь, — поправил его Мураш-Марат.
— За что так чудно’ тебя обзывают?
— Да харей не вышел, — ответил за малька Мураш. — Вон страшила на ножках какая, в зоопарке таких не водится.
— Ты злой, Мураш, не торопись говорить. Вот сниму с него фотокарточку, и ты увидишь, что он не хуже тебя.
В тех островных местах, где появлялся Иван-Костыль в своем темно-сером пиджаке с орденом Красной Звезды на груди, сразу же прекращались пацаньи войны. Даже самые драчливые подброски-падлы с Соловьевского переулка мирились на время со своими смертельными врагами — недоростками-антипадлами со Второй и Третьей линий. Он был свой на острове, свой среди своих. Улыбались ему все — большие и малые человеки, длинные и короткие. Улыбались до 1954 года.
В первых числах октября, после обеда, Иван-Костыль возвращался с Голодая, где на Железноводской улице снимал по вызову голодайскую безотцовщину. На Тучковой набережной, между Пятой и Шестой линиями, к нему подошли два типа в штатском, показали какие-то корочки и велели следовать за ними. Иван подумал, что на него напали налетчики и хотят отобрать кормильца — аппарат. Он быстро встал на свое единственное колено, сунул палку под левую руку и, облокотясь на нее, правой рукой схватил костыль за нижнюю часть и приготовился к обороне. Налетчики снова стали совать ему какие-то удостоверения, но он, не обращая внимания, угрожающе вращал костылем, не позволяя приблизиться к себе. Постепенно собралась толпа. Многие знали светописца и пытались отбить старика. Типы достали штатные милицейские свистки и засвистели в них. С Восьмой линии прибежал постовой, за ним еще двое в форме. Иван понял — на него напала власть, и сдался. Сочувствующие из толпы провожали Костыля до легавки со словами: “За что, за что взяли-то? Он инвалид войны, фронтовик, наших детей фотографирует — имейте совесть”. К конвою милиционеров и толпе присоединилась дурка Катя, прекратившая подбрасывать свой вечный мячик, молча шла вместе со всеми до милиции.
Допрашивал дядю Ваню молоденький очкастый лейтенант. По его вопросам Костыль понял, что на него настучала квартирная соседка Лилька Белая, или Лилька Браун, так обзывал ее народ из коммунального муравейника, помятуя о гитлеровской сучке Еве Браун.
Действительно, стукачкой она была знатной, идейной, со стажем. В простенке между окнами ее комнаты на самом видном месте висел в наглую знаменитый плакат тридцатых годов: “Помни ежовые рукавицы!”. Совсем недавно она была в силе и ничего не скрывала, а наоборот, гордилась стукачеством. Философию свою выражала очень просто: “Лучше стучать, чем перестукиваться”. Соседке-аптекарше хвасталась, что за заслуги перед Родиной имеет удостоверение на лечение в специальной клинике НКВД, которая находится на углу Дзержинской улицы и улицы Гоголя. Это был дом графини Голицыной — прообраза пушкинской Пиковой дамы. Все было хорошо, да мужской товар до нее никак не доходил, хотя смазливости в ней хватало. Трехбуквенный тачковоз объяснял Лилькину беду по-своему:
— Кто ж ее дячить-то будет х… х… х… От дна до покрышки… У ней все тело доносами провоняло х… х… х…
Он единственный — и то в подпитом состоянии, — кто приветствовал при встрече ее откровенность.
— Молодец, Лиля х… х… х… В рот компот. Народ должен знать х… х… х… Ездрить в печенку… своих героиц.
Терять ему было нечего — тачка здесь, тачка там.
Костыля задержали по доносу Лильки за религиозную пропаганду, а также за производство и сбыт ритуальных изделий. Он по просьбе служителей Николо-Богоявленского собора и по доброте душевной в комнатухе своей, наряду с мирскими фотографиями, печатал на фотобумаге и подкрашивал пасхальными красителями венцы и поминальные иконки для усопших. Раз в месяц от Николы с Коломны к нему приходила девушка вся в черном, напоминавшая Ивану погибшую в блокаду дочь, и, перекрестясь, забирала готовую партию, чтобы ушедших в иной мир обрядить перед отпеванием, как полагается по православному обычаю, с венцом на челе и иконкой на груди. Денег за работу он не брал, брал гроши только за матерьялы.
Лилька нюхом своим давно почувствовала, что что-то скрытное имеется у ее соседа-светописца. И после долгой разведывательной работы выяснила, что Иван, кроме обыкновенных фотографий, печатает еще какие-то большие и сушит их прямо на стеклах своих окон. Проникнув в его комнату, когда тот мыл посуду, она увидела, что сушилось у фотографа, и — как положено, накатала телегу в НКВД про бывшего фронтовика-орденоносца, занимающегося религиозной пропагандой и спекуляцией. Одновременно с арестом Ивана в его комнате произвели обыск и нашли вещественные доказательства — неразрезанные отпечатки венцов и фотоиконки с образом Тихвинской Божьей Матери.
На допросе Иван не сопротивлялся. Главное, что интересовало допрашивавшего лейтенанта: почему фронтовик, орденоносец занимался таким неположенным делом.
— Узнай у своих родных, товарищ лейтенант, у матери, отца, деда, как они собираются уходить из жизни: по-христиански или по-собачьи. Я не знаю, как ушли мои — жена, дочь, не знаю даже, где искать их останки, где можно было бы колено преклонить. В память о них я не мог отказать Никольской церкви. Кто-то ведь должен это делать. Нельзя выбрасывать то, что многие сотни лет справлялось у людей. Без венца и ладанки ранее никого не отпевали и не хоронили. А про спекуляцию, товарищ лейтенант, напрасно обвиняете. Денежку брал только за матерьял. Да и по традиции, я вам скажу, без денежки такие вещи никогда в другие руки не давались, как и носильные крестики выкупить надобно было.
При обыске из правого кармана его пиджака извлекли множество маленьких птичек, ловко сделанных из конфетных фантиков. На вопрос, зачем они ему нужны, он не ответил.
После допроса светописца вывели из кабинета в дежурку, где легавый амбал, один из нападавших на набережной, уже переодетый в форму сержанта, приказал:
— Сними показуху, дед.
— Что? Что?
— Я говорю тебе, сними орден.
— Зачем?
— Не положено с таким орденом в камере находиться.
— Да ты что, я за него под Кенигсбергом Костылем стал. Получил от высоких командиров именем самого Сталина, а ты снять с меня хочешь. Нет уж, ты с ним меня в камеру и сажай, коли приказ начальников имеешь.
— Так что ж, дед, нам снять придется, — ответил ему сержант, и три здоровенных притырка бросились на фотографа. Откинув палку с костылем в сторону, заломили ему руки за спину, и самый молодой из них начал свинчивать орден с лацкана пиджака.
— Шнурок безусый, — побагровев, захрипел дед Иван, — не трожь, мародер! Я его кровью заработал! — Его стало трясти, он с силой двинул культяпкой ноги в мошонку безусого, тот отскочил. Двое легавых рванули деда на себя, и вдруг он обмяк в их руках. Голова его упала на орденоносную грудь. Они от неожиданности отпустили ему руки, и он рухнул на пол. С последней судорогой вытянулся на грязном полу милицейской дежурки, отдав Богу дух на глазах мучивших его погонников.
Дурка, торчавшая в поредевшей толпе у дверей ментовки, почуяв собакой смерть Костыля, завопила на весь остров своей девственной утробой, да так, что дрожь пошла по всей людской округе. Два молодых бугая в форме, высланные навести порядок, не смогли с нею справиться. Да и при народе обижать юродку в России не положено. Она орала до тех пор, пока по совету маклака-татарина две переулочные тетки не привели с Шестой линии древнюю островитянскую бабку-немку, чудом оставшуюся в живых после всех исторических перипетий. Она взяла внучкину правую ладонь в свои пергаментные руки и, поглаживая ее, стала говорить дурке Кате что-то на своем древнем немецком наречии, часто повторяя одно слово: “Готт”, “Готт”, “Готт”. Дурка постепенно начала успокаиваться и затем окончательно смолкла.
К дуркиному отпеванию светописца присоединился колокольный звон Князь Владимирского собора. Северный октябрьский ветер, ветер финских ведьм, доносил его из-за Малой Невы с Петроградской стороны, заполняя мощным гудением линии и переулки нашего острова, зазывая на вечерню оставшихся богомольных старух. Казалось, что колокола Святой Екатерины на Съездовской линии, немецкой кирхи Святого Михаила на Среднем проспекте и лютеранского храма на Большом, давно закрытые советской властью, очнулись от летаргического сна и вторят звоннице Князь Владимирского собора, созывая своих давно исчезнувших прихожан на вечернюю молитву и нагоняя над опустевшими линиями и переулками холодную, сырую тревогу.
А на куполе Святой Екатерины, что возвышается над Съездовской линией и пятью старинными переулками, плакал Ангел Пустые Руки.