Повесть
Опубликовано в журнале Знамя, номер 8, 2004
От автора
Недавно мне позвонили из Союза писателей и спросили:
— Вы извините, пожалуйста, какого вы года рождения? У нас тут записано — 1854-го…
— И в чем проблема? — я спросила.
Иногда мне кажется, так оно и есть.
“Друзья мои, где вы? И зачем мне теперь телефон?” — спрашивал Виктор Шкловский и не находил ответа.
Я чувствую себя Робинзоном, выброшенным на берег вечности.
Хочется удержать прошлое, запечатлеть бывшее. Мне близка федоровская идея Музея предков — как собирания, хранения, изучения поглощенных временем феноменов — по тающим следам, исчезающим отпечаткам, письмам, дневникам, вещам, документам, фотографиям, меркнущему сиянию, стихающим отголоскам. Близка его вера в то, что мы в силах отыскать утраченное — не в пространстве земли, так в толще времени.
Вдруг в конце апреля пошел снег.
— Как же так? — удивлялся мой брат Юрик. — Такой холод? Ведь могут цветы замерзнуть!
Апрель, новая весна — снежная, холодная, — а все равно — весна есть весна, и ты дожил до нее! Почему-то весной мне всегда приходит это в голову.
В тот день я уговорила Юрика вместе сходить в театр “Эрмитаж” на спектакль швейцарца Петера Риндеркнехта — “с музыкой и куклами (так было написано в афише), для любопытных зрителей от 8 лет и старше…”.
Мы-то с Юриком гораздо старше. Юрик вообще уже весь седой. Мы с ним так редко видимся. Юрик — военный геодезист, майор, все время командировки, живет он один с двумя попугаями: желтенький Петька и зелененький Чапай.
Еще у него есть рыбки.
— Это моя большая холоднокровная семья! — с гордостью говорит о них Юрик.
Уезжая в командировку, брат оставляет мне червей в холодильнике и записку:
“Машка! Не клади продукты на червяков, а то им душно”. Юрик соорудил такой большой аквариум — во всю стену, что пол не выдержал тяжести, и аквариум провалился в нижнюю квартиру. Все остались живы, к немалому своему удивлению — и соседи, и братец, и огненные барбусики, даже золотые вуалехвосты и нежные полосатые скалярии почти не пострадали, а сом Алешка отделался легким испугом.
Билеты я упросила по телефону забронировать нам заранее, и очень благодарила кассира, что Юрику не понравилось.
— Почему ты заискиваешь перед кассиром? — спросил он строго. — Кассир должен благодарить покупателя, а не покупатель — кассира.
В театр “Эрмитаж” он пошел со мной только потому, что я пообещала ему обалденный концерт на контрабасе. Мол, Петер Риндеркнехт — великий швейцарский контрабасист. И показала ему на афише — издалека — лохматого великана черноволосого, тот в красном бархатном фраке и “бабочке” самозабвенно играет на контрабасе.
Когда оказалось, что контрабас Петеру служит “волшебным ящиком”, вертепом, весь свой театр он упрятал в контрабас! — Юрик не мог скрыть разочарования.
— Ой, какой у него пыльный бархатный фрак, — недовольно зашептал Юрик. — Вообще, театральные люди мне кажутся очень пыльными. Театр — это скопище пыли. Мы не замечаем пыли в обычной жизни, — шептал он, — а в театре — то ли оттого, что свет слишком яркий? — одна только пыль.
Он ворчал и ворчал, но я не жалела, что завлекла его сюда, хотя бы и обманом.
Мне так хорошо с ним всегда, я в детстве от него не отставала. Куда он, туда и я. Я и за пивом им бегала, только бы не прогоняли.
Юрик мне брат по маме. Отец Юрика — военный. Мама говорит: “Он вернулся с войны — такой герой, тяжелое ранение, и все показывал какой-то необычайный орден, который, как потом оказалось, он не заслужил, а просто нашел в Румынии…”.
Но все равно Юрик для меня роднее родного брата. Я иногда размышляю, с чего началась моя божественная удача в этой жизни? И понимаю — с того, что все мое детство длиною в жизнь я провела за его широкой, надежной спиной.
Если б кто-нибудь спросил у меня, чего я ищу, что я больше всего ценю в этом мире, я бы ответила: не любовь (она вечно оканчивается скандалом), не дружбу (дружба тает с годами, рассеивается, превращается в воспоминание), а братство — братство я ставлю превыше и дружбы, и любви, потому что это единственное, мне кажется, на что можно положиться.
Но был момент — даже Юрик закайфовал: когда сам артист наконец-то расслабился, сел на стул, открыл в контрабасе дверку, а там — настоящая кофеварка. Он стал варить себе кофе, чудесный запах распространился на целый зрительный зал, и вот он лениво извлек из контрабаса открытку с изображением, может быть, южной Италии, и прочитал: “Дорогая мама! У нас все хорошо! Микелле в полном порядке, он в тюрьме…”.
Петер Риндеркнехт сидел на сцене и наслаждался чашечкой кофе, а мне этот эпизод понравился больше всего, потому что я сама очень люблю сесть где-нибудь в хорошем месте — немноголюдном, с Юриком, в тепле и тишине, пускай даже в “Макдоналдсе”, пить капуччино с жареным картофелем, есть ванильное мороженое, ну, можно взять еще по слоеному пирожку с ежевикой…
Юрик что-то рассказывает из своих путешествий по Уралу, Сибири и Дальнему Востоку. Эти истории обычно связаны с каким-нибудь подвигом, который он совершил. То на Севере из ледяной воды вытащил стопудовых мужиков утопающих, то в сибирской деревне вытянул из горящего коровника коров. А однажды на даче в Кратово он меня спас от неминуемой гибели, когда я в лодке на пруду подавилась огурцом. Другой бы растерялся, а Юрик — нет. Он схватил меня за ноги и так стал трясти, что огурец вылетел и упал в воду!
После чего брат всегда интересуется, как мои дела на издательском фронте.
— Если никто не издаст твою книжку, — он всякий раз говорит мне, — ты только не расстраивайся. Я ее опубликую за свои деньги. Да, армия сейчас не в почете, наука в загоне, — ничего, подкоплю, затяну ремень потуже — и твоя книга найдет своего читателя! Иначе зачем ты ее написала?!.
С книжкой вот какие дела: книжки пока нету. Только публикации в журналах — главы, отрывки, фрагменты… Но у меня все полностью готово — чтобы она появилась. В зеленой картонной папке лежит эта повесть — я назвала ее “Загогулина” — о моем босоногом интернатском детстве (“Как??? Вы учились в интернате??? — воскликнули в одном издательстве, возвращая мне эту папку. — Ни за что бы не подумали! У вас такой взлелеянный вид…”)
А что такого? Родители уезжали на полгода за границу, бабушка отказалась остаться с двумя детьми, тем более Юрик был трудный подросток, и меня уговорили пойти учиться в интернат, хотели ненадолго, а я пообжилась, привыкла и отмотала там четыре года.
Но с книжкой пока не вытанцовывалось. Раз как-то позвонили из очень странного издательства (сами позвонили!). Издательство “Восход”. Бывший “Спутник”.
— Алло! — произнес мужской голос, после чего этот человек — то ли глубоко вздохнул, то ли зевнул. — Ну, что вы там? Детская писательница?
— …Да, — говорю, немного удивленная началом нашего разговора.
— А есть у вас, — спрашивает, — какой-нибудь “готовый романс”?
— ???
— Ну, что-то готовое, — он объяснил. — Так у нас дед говорил: “готовый романс” или “неготовый”…
— Есть-есть! — говорю я обрадованно. — Абсолютно “готовый романс”!
— Тогда соберите что у вас есть и позвоните Владимиру Абрамычу. На детскую литературу сейчас льготы, ее выгодно печатать. Только лапшу ему на уши не вешайте, а то некоторые “классики” рассядутся в кабинете и тюльку гонят часами о своих достижениях. Он там чуть в обморок не падает. Чтобы словам было тесно, а мыслям просторно. Надеюсь, вы меня поняли. Вот семь его телефонов. Он возьмет рукопись и отнесет в типографию.
— А вы кто?!! — я спрашиваю.
Он — лениво:
— Да какая разница?
— Так вы что-нибудь читали — мое? — растерянно спрашиваю.
— Ну, знаете! — воскликнул он возмущенно. — Я уже вышел из этого возраста. У вас там что — проза или стихи?..
— Я бы предложила повесть под названием…
— Понял. Сейчас я им позвоню и скажу, что вы придете. Если они меня не пошлют, — достойно добавил он. — Вы как расходитесь-то? Хорошо? На прилавках не залеживаетесь? Выйдет все путем, отстегнете мне там немного — сколько не жалко, когда получите…
Потом мне кто-то сказал, что названивал некий литературный агент Барыкин, видимо, его настоящая фамилия Барыгин. Барыкин в паре с человеком по фамилии Скорохватов.
На другой день он опять объявился:
— Звонили? По семи номерам? Нигде никого? Тогда зачеркните все эти телефоны и больше никогда по ним не звоните. Вы слышите? НИКОГДА! А позвоните по этому номеру, позовите Семен Михалыча. Не провороньте, ситуация меняется каждую минуту.
По новому телефону опять никто не подошел. И я его тоже вычеркнула.
— Вот жук! — вскричал Юрик, когда узнал о переговорах с Барыкиным. — Если он когда-нибудь еще позвонит — этот пройдоха, гусь лапчатый, отсылай ко мне. Я найду что ответить таким пронырам.
А я смотрю на него, и такое ощущение блаженное, будто я уже давно на том свете и меня выпустили оттуда погулять.
— …Да! Как у тебя с книжкой? — поздно вечером позвонила старая моя редактор Юля. Старая, веселая, я ее обожаю. Недавно ей пришлось уйти из издательства — у Юли катастрофически “садится” зрение.
— Никак, — я говорю.
— Тогда тащи рукопись! — сказала Юля. — Хорошие новости! Одна моя знакомая всю жизнь работала в “Аэрофлоте” и сколотила крупный капитал. Теперь она решила выпускать литературу для детей. Я буду главным консультантом. Первой ласточкой издадим Раскина “Как папа был маленьким”. Второй — с моей легкой руки — будешь ты.
И вот я взяла свою зеленую папку, она у меня считается счастливой, на ней начертано большими буквами название “Загогулина”, и с этой папкой явилась к Юле.
Сидим с ней на кухне, пьем чай, она говорит:
— Елена со своим капиталом — как снег на голову свалилась! А я думала — все, теперь буду сама рассказы писать. Решила написать рассказ про свою няню. Хотя она не была мягкой, она была очень жесткой. Когда я канючила: “Во-от, мне скучно…”, она отвечала: “Щас! Я тебе в жопу оркестр вызову!”
В дверь позвонили. Юля пошла открывать. Я приосанилась и застыла с приветливым выражением лица.
В прихожей зазвучали голоса — певучий, Юлин, и — чуть хрипловатый, низкий, ну, как такие называют? Грудной, волнующий, и — чтоб меня разорвало и три раза подбросило — до ужаса знакомый. Ведь у меня абсолютный слух на это дело, я фанат интонации! Если я слышу в голосе мелодию, сверхзвук, музыканты его называют эвфония, меня бросает в жар. Особенно такие вот грудные голоса с богатой модуляцией я чую за версту, как сеттер селезня. Хоть раз услышал мимолетно — запомнил навсегда!
Я встала.
В кухню вслед за Юлей — тррах-тибидох-дох-дох! — вошла Елена Федоровна Голицына — собственной персоной, мой бывший ночвос — это значит ночной воспитатель — из того далекого интернатского детства, о котором я сквозь смех и слезы поведала в “Загогулине”.
Конечно, она возмужала, потучнела, но все эти позднейшие наслоения не скрыли от моего взора ее немного резковатые, но в общем-то прекрасные черты.
— Знакомьтесь, автор “Загогулины”, — представила меня Юля. — Хотя, по-моему, назвать книгу “Загогулина” — все равно что назвать ее “Херовина”. А это наш будущий издатель…
— Здравствуйте, Елена Федоровна, — сказала я.
Елена пристально посмотрела на меня и говорит:
— …Маруся.
Узнала! А мне, между прочим, за сорок, я что, не изменилась с третьего класса?
Как раз она к нам пришла, когда я училась в третьем классе. Красивая, высокая, такие у нее крепкие ноги!.. “В миру” она была стюардессой, а в интернат приходила четыре ночи в неделю — подрабатывать.
До этого у нас ночами царил другой ночвос — мы звали его Пергюнт, хотя никто из нас даже и слыхом не слыхивал оперы Грига. Пергюнт работал артистом оперетты. Только не прима, а хор и кордебалет. Свою ночную вахту несколько лет подряд он нес в бархатном пиджаке и белых велюровых брюках.
Когда директор спросил его: “Почему вы все время ходите в бархатном пиджаке и белых брюках?”, Пергюнт ответил: “Я хожу в бархатном пиджаке и белых брюках потому, что у меня ничего больше нет”.
От спальни к спальне он двигался бесшумно, ничем не обнаруживая своего присутствия, следил, преследовал, ловил с поличным, без зазрения совести подслушивал под дверью, а после, мобилизовав весь опыт опереточного артиста — по голосу! — обнаруживал сказителя и, ликуя, обрушивал на его голову наказание трудом. Сколько раз он врывался к нам в спальню: “Маруся! Марш мыть уборную!”, — не счесть. И это человек, чьим девизом, нет, жизненным кредо, было: “Побольше врожденного аристократизма!”.
Все это я рассказываю, чтобы стало понятно, как мы обрадовались, когда к нам пришла Елена. Нет, не пришла. В те ночи, когда она дежурила, Елена спускалась к нам с небес на землю в прямом смысле этого слова, и в каждой спальне ее ждали — чтобы услышать поскорей, как проходил полет и на какой высоте, какая за бортом температура, встречались ли воздушные ямы, ну и, конечно, про несбыточный город Хабаровск — Елена работала на дальневосточной авиалинии, там летчики и стюардессы получали хорошую зарплату. А у нее была дочка Даша, совсем крошка. Елена ее учила балету.
Я помню, как она сказала однажды с гордостью:
— Сегодня Даша впервые встала на пуанты…
Довольно долгое время нам было Елену почти не видать. Лишь силуэт в тускло освещенном проеме двери. Она приходила во тьме и уходила до рассвета. Черными ночами она разговаривала с нами, убаюкивая этим своим голосом. Потом поправляла одеяла. И мы засыпали, представляя себе счастливицу Дашку, что у нее такая мама.
Я, кстати, однажды была у них дома. Они жили с бабушкой на втором этаже в какой-то уж слишком тесной квартире в Чертанове. Даша была не в духе, час просидела под столом, не хотела вылезать. А на прощание вдруг вышла ко мне в прихожую и спрашивает:
— Ты что, уходишь?
Я говорю:
— Да.
И тут она говорит:
— Поцелуй меня!
Я наклонилась и ее поцеловала.
— А теперь дай я тебя поцелую!
Я ушла с растопленным сердцем.
А интернат у нас был с каким-то военным уклоном. Там год от года, набирая обороты, с эпическим размахом разворачивались странные, до глубины души меня изумлявшие боевые действия! Расчерченные белыми линиями асфальт во дворе, пол в учебном и спальном корпусах непосвященному казались бы загадочными, как рисунки в пустыне Наска. А это чтобы удобней строиться. Мы в интернате то и дело строились, рассчитывались на “первый” и “второй”, маршировали, громко топая, размахивая руками, постоянно ходили “в ногу” — неважно, вели нас в столовую, петь в хоре, на доблестный труд или на ратные подвиги.
Теперь может показаться диковатым, что прямо посреди ночи тебя неожиданно могла разбудить военная тревога, коварно объявленная тихим голосом по громкоговорителям на стенках спален — в надежде, что кто-то не проснется, не услышит, не выскочит, как ошпаренный, в полной амуниции. Тогда твоему классу снизят баллы, и все тебя за это будут считать мямлей и мокрой курицей.
И вот мы стоим, затылок в затылок, по стойке смирно — в одинаковых фланелевых куртках-“маоцзедуновках” унылого синего цвета и сами не знаем: то ли это проверка слуха, то ли начало большого похода.
Елена провожала нас, утешала, как могла. Помню, она сказала мне (представляю, какой у меня был затюканный вид!):
— …Ну, ничего, иди, прогуляйся. А то уже забыла, как звезды выглядят.
Далее следует сюрреалистическая картина: ночь, Варшавское шоссе — ветер, тоненький месяц, осенний холодок, а мы идем по проезжей части дороги, чеканя шаг, нескончаемой колонной в одинаковых, как я уже говорила, фланелевых костюмах с лампасами, выданных в интернатской кастелянной.
Это были суровые будни, но случались в интернате и праздники, хотя они тоже носили немного казарменный характер. Взять хотя бы смотр строевой подготовки, когда на глазах у представителей РОНО надо браво прошагать всем классом точно по периметру актового зала (господи, до чего я давно не произносила этих слов, странно, что они не стерлись из памяти!), а потом грянуть строевую песню, как напутствовал нас военрук Нахабин, “чтоб дым из ушей валил!”.
В общем, мне поручили выбрать для класса песню. Я вернулась домой — нас отпускали на воскресенье — и спрашиваю:
— Юр, как думаешь, какую нам песню спеть на смотре по стройподготовке? Главное, чтобы солдатско-матросскую!..
Юрик знал сотни песен и по “Самоучителю” научился играть на шестиструнной гитаре. Во дворе ему не было равных бардов и менестрелей. Теплыми вечерами в Черемушках из своих распахнутых окон обитатели нашей пятиэтажки выслушивали многочасовые концерты, которые Юрик закатывал на лавочке в беседке.
— “Вот ты опять сегодня не пришла, — пел наш Юрик, подыгрывая себе на гитаре — то перебором, то зажигательным чесом, — а я так ждал, надеялся и верил, что зазвонят опять колокола и ты войдешь в распахнутые двери…”
Потом шла “Гостиница”. Дальше — по нарастающей — “Тише, люди, ради бога, тише, голуби целуются на крыше…” — короче, классика московских подворотен, в основном, разумеется, про любовь.
— Знаю я одну матросскую песню, — сказал Юрик. — Значит, дело было на корабле. Слова там такие:
Он говорил ей: “Сюда смотрите, леди,
Где в облаках мелькает альбатрос.
Моя любовь к вам нас приведет к победе,
Хоть вы знатны, а я простой матрос”.
— Видишь, — он говорит, — какая матросская?
— А дальше?
— Дальше припев:
А море грозное
Ревело и стонало,
Ласкаясь, с грохотом катил за валом вал.
Как будто море чьей-то жертвы ожидало.
Стальной гигант кренился и стонал!
— Подходящая?
— Сила, — говорю. — Маршировать-то под нее можно?
— Это как спеть, — сказал Юрик. — Ать-два — левой! Ать-два — ле… Но на при-зы-ы-ыв влю-блен-ного матро-оса ска-за-ла ле-ди: “НЕТ!”, по-тупив в во-ду взор! За-би-лось серд-це в нем, словно крылья аль-батро-оса, и бросил ле-ди он в бу-шу-ю-щий простор!!!
Вот это была песня! Прямо потрясающая! Только леди жалко. Я как представила валы — с нашу пятиэтажку — сразу поняла, чего она всю дорогу стояла, потупив в воду взор. Ее просто-напросто укачало. Да и матроса явно укачало. Сто против одного: если б не свирепая болтанка, в жизни бы он на такое не решился.
В понедельник слова “Моря грозного” я продиктовала всему классу. Друзья, разумеется, одобрили мой выбор. Особенно эта песня запала в африканское сердце Фреда Отуко из Кении. (Фред — свой парень, не жмот, угощал нас жвачкой и кока-колой — никто ведь понятия не имел, что это за напиток, думали, пиво. Он и вещами не пижонил, носил что выдавали со склада. И так сидело на нем ладно само по себе невзрачное пальто, так был к лицу черный воротник и черная цигейковая ушанка. Особенно когда он во всем этом усаживался в серебристый “Мерседес”, который привозил их с братом в интернат и увозил обратно в посольство Кении).
А через три дня мы выстроились на верхнем этаже.
Нас поджидала комиссия — учителя и воспитатели — по четверо в каждом углу. Не было только нашего классного руководителя — историка, он отпросился на несколько дней в родную деревню помочь старенькой маме убрать с огорода картошку. Его заменить попросили Елену, чему я очень обрадовалась, именно ее больше всех мне хотелось как громом поразить “Морем грозным”.
В центре стояли главные военачальники: директор Владимир Павлович — он в старших классах преподавал обществоведение, завуч Евдокия Васильевна и какой-то неизвестный в костюме, видно, представитель РОНО.
— Здравствуйте, учащиеся четвертого “Б”! — Евдокия Васильевна улыбнулась и ласково посмотрела на представителя.
Представитель многозначительно кашлянул и заложил руки за спину.
— Здрав-ствуй-те!!! — мы гаркнули так, как будто перед нами стояли по крайней мере Суворов, Кутузов и Барклай де Толли.
— Нале-во! — сказала Евдокия Васильевна. — Шагом марш! Песню запе-вай!
— О-ни сто-я-а-ли, — грянули мы все вместе, — на ко-ра-бле у бо-орта! Он пе-ред ней стоял с прот-тя-ну-той ру-кой! На ней бо-га-тый шелк! На нем бушлат поте-ортый! Он на не-е смотрел с на-деждой и моль-бой!
Евдокия Васильевна улыбаться перестала. Почувствовала, наверное, что песня будет невеселой. На этот раз она даже не взглянула на представителя, зато он повел себя как-то странно. Сорвал с носа очки, сунул их в карман, потом опять надел и, стуча ногой в такт песни, воззрился на Евдокию.
Когда мы дошли до места, где матрос выбрасывает леди в бушующий простор, представитель поправил галстук и говорит:
— Да-а! Вот так история!
Что он этим хотел сказать — не знаю. Но по тому, как “потупив взор” стояла Евдокия Васильевна и закачался Владимир Павлович, как переглядывались, перешептывались и прыскали по углам члены комиссии, мы почуяли неладное и поддали жару!
— А поутру, — загорланили мы что есть мочи, — когда восходит солнце, в прибрежном кабаке в углу матрос рыдал!.. И пил он жгучий ром в кругу друзей матросов! И страшным голосом он леди призывал!!!
— Виноват, не расслышал… В каком кабаке? — спросил тут на весь зал представитель РОНО.
— В прибрежном, — ответила ему Евдокия Васильевна. — А ну-ка, четвертый “Б”, — сказала она, — спускайтесь и подождите меня у раздевалки!
Разразился жуткий, вселенский скандал. Елене велели вызвать меня на родительское собрание и задать перцу при всем честном народе, чтобы другим неповадно было, поскольку благодаря “Морю грозному”, сказала Евдокия Васильевна, мы вляпались в неприятное положение, нас будут склонять в самых высших инстанциях, теперь нам не видать как своих ушей, яростно горевала она, переходящего красного знамени “Зарницы”.
И вот наступило родительское собрание. В интернате это особый ритуал, когда из разных уголков Земли, из темных норок и пещер вылезают близкие и дальние родственники интернатских воспитанников, похожие на героев кельтских или адыгских мифов. Отцы семейств — всех видов и мастей, седьмая вода на киселе — опекуны, одна прабабушка являлась регулярно к нам с гостинцами из запредельных миров, кругосветные путешественники, рыцари Круглого стола короля Артура, куртизанки, отшельники в толстых вязаных носках, водолазы, громко топая, поднимались по лестнице, оставив в гардеробе водолазные шлемы, полярные летчики в лыжных ботинках, докеры, отловщики собак, рыбаки и контрабандисты, ловцы жемчуга, иссиня-черный посол Кении с супругой — отец с матерью Фреда-африканца, создатели ядерных реакторов, шахтеры, годами сидящие в шахте, крестьяне, пропадающие в полях, исследователи далеких галактик (когда моего одноклассника Женьку Путника спрашивали, кем работает его отец, он гордо отвечал: “Колебрастроителем!”) — вот эти слои народонаселения, которым несподручно держать детей дома, с шумом рассаживались за парты.
Пожаловала Евдокия Васильевна, примаршировал военрук Нахабин, поднялся из своего кабинета с первого этажа Владимир Павлович. Директор — понятно, он должен все время печься о том, чтобы жизнь в интернате шла, как трамвай по наезженным рельсам. Для этого надо потихоньку вкладывать в душу, считал он — немного страха, немного почтения, немного веры в авторитет, ростки постепенно прорастут, а тем временем одного заставить, другого уговорить, третьего прищучить!.. А вот зачем привалил трудовик Витя Паничкин? Наверняка из одного только любопытства!
…Весь оркестр в сборе, никто не был в отпуске. А самыми распоследними, слегка под хмельком, явились мой брат Юрик и его приятель по прозвищу Боцман.
Тучи сгустились у меня над головой. Я стояла в коридоре, ждала, когда присяжные заседатели пригласят меня в зал суда, и чуяла, что дело будет нешуточным. Хотя, понятно, Елена не даст в обиду. Я знаю, что она меня любила. Нет, лучше так: меня она любила больше всех. Серьезно. Мы с ней вечерами подолгу разговаривали вдвоем. Все молчат, слушают, а мы с ней разговариваем.
Я как-то ночью жутко проголодалась, мы с ней разъели по пирожку, и голод утих.
Елена меня научила школьную форму гладить под матрацем. Кладешь с вечера платье, фартук под матрац, ложишься спать, а утром встал — все гладкое, никакого утюга не надо.
Мы понимали друг друга без слов.
У нас перед сном в интернате под предводительством Пергюнта дежурные проверяли свежесть ног интернатских воспитанников. Невзирая на лица откидывают одеяла:
— Это у кого такие черные ноги???
Негр Фред Отуко:
— Я мыл, клянусь мамой!!!
Однажды я в знак протеста синими чернилами написала на ногах:
“Они устали, дайте им отдохнуть!”
Пергюнт прямо взвился до потолка, подумал, я сделала татуировку.
Елена его еле угомонила.
Поэтому, когда она позвала меня: “Маруся!”, — я смело шагнула в класс и встала перед публикой — с таким же точно видом, с каким я теперь, профессиональный детский клоун, всю жизнь выхожу и говорю: “Здравствуйте, дорогие друзья!..”
— Итак! — сказала Елена каким-то неожиданно чужим голосом. — Произошло ЧП. В классе была распространена скверная песня, петь которую — стыд!
— И позор! — добавила Евдокия Васильевна.
— А распространила ее… — Елена вытянула руку в мою сторону, — вот эта вот Маруся!
И как она пошла меня разделывать под орех. А я смотрю на нее, смотрю, смотрю, не отрываясь, жду, что она подмигнет. Мол, так и так, войди в мое положение! Велели пропесочить — я песочу. Но мы-то с тобой знаем, что почем.
Нет, ничего, ни знака, ни улыбки. Она с ледяным спокойствием встретила мой ожидающий тайного жеста взгляд, и в голосе ее зазвучал титан.
Я остолбенела.
Еще вчера мы с ней гуляли в рябиновой роще за интернатом, отогревали свиристелей. Сюда в морозы слетаются из леса свиристели. Наедятся мороженой рябины, набьют животы и падают с деревьев — у них внутри все замерзает. Возьмешь его, положишь за пазуху, отогреешь, он дальше летит.
С Еленой вдвоем мы ходили здороваться с этой рощей. До сих пор я помню в своей руке ее теплую руку.
И вдруг этот холод и безразличный тон. Ее науськали, ясно, ей дали команду, спустили распоряжение — она не сама.
…Но где, где, где она взяла такие слова?
Причем все в классе, как мне показалось, кроме Владимира Павловича и Евдокии Васильевны, глядели на меня с нескрываемым сочувствием. Особенно африканский посол. Ну, правда: дикость и несуразность — за партами сидят взрослые люди, а перед ними, втянув голову в плечи, стоит маленькая девочка, довольно неказистая. Ее срамят, жучат, и чехвостят, и доказывают, опираясь на теоретические доводы, которых никто из присутствующих так и не понял, что она привнесла в жизнь достойного учебного заведения какую-то страшную, неприличную песню, навеки подмочившую авторитет интерната.
Елена распекала меня, корила и честила, в конце концов вздохнула и сказала:
— Итак, мы ждем твоего извинения. Этим ты хотя бы частично загладишь свой гадкий поступок.
Что мне оставалось делать? В ту пору я еще не знала заклятия, делающего человека невидимым, войско мое наголову разбито, сама я пригвождена к позорному столбу, ну, и поскольку мне всегда была более близка позиция Галилео Галилея, чем Джордано Бруно, я сказала:
— …Извините.
И тут раздался голос Юрика.
— Машка ни при чем! Этой песне ее научил…
— Этой революционной песне, — перебил Юрика Боцман, — Машку выучил их сосед — старый большевик Соломон Израилевич… Штурман!..
— Революционной??? — насторожился Владимир Павлович.
— А как же? — плывущим баритоном отвечает Боцман. — Если между леди и “простым матросом” развертывается явная классовая борьба?!! Ее еще певали политзаключенные на каторге.
— “Море грозное” — песня недетская! — стояла на своем Евдокия Васильевна. — И вообще, все эти “Моря” развивают у ребят дурной вкус. Борьба борьбой, но зачем же человека за борт выкидывать?..
— Раньше все так делали, — ответил Юрик.
Восторг и полоумие играли в его глазах. Они переглянулись с Боцманом, поглубже вдохнули и запели — к неописуемой радости и облегчению собравшихся (изрядно, как я теперь понимаю, поддатые):
Из-за острова на стрежень,
На простор речной волны,
Выплывают расписные,
Острогрудые челны…
Нет, никогда в жизни мне все-таки не понять, что происходит в мире, в людях, во мне самой. Я вылетела из класса и — побежала вниз по лестнице — в подвал, в раздевалку, а вслед мне гулко неслось по коридорам учебного корпуса:
Одним махом поднимает
Он красавицу-княжну
И за борт ее бросает
В набежавшую волну!..
Сначала я хотела одеться, схватить свой чемодан и, не дожидаясь Юрика, удрать домой, чтоб никогда уже сюда не возвращаться. Наши чемоданы стоят на полках плечом к плечу, подписанные большими печатными буквами. Эти интернатские чемоданы с ума могут свести своими фамилиями: Подкидышев, Ядов, Кащеева, Грущук, Одиноков, Малявка… Имена даются людям не так уж закономерно, а все же с Малявки, наверное, в жизни спрос маленький. Не то что вон чемодан Валерика Могучего. Как быть с такой фамилией? Ведь ей худо-бедно нужно соответствовать. Очень уместно смотрится на чемодане Женькина фамилия — Путник.
Тапочек везде — навалом. Если интернатские тапочки собрать и поставить рядом, то ими можно опоясать земной шар. Вид у них — оторви и брось, непарные, без шнурков. А стоптанные! Ясно, что эти тапки огонь, воду и медные трубы прошли.
Я направилась в глубь подвала. Две красные лампочки в тупике почти не давали света. Они горели, как густые огни концевого вагона в поезде, на котором осенью уехала мама.
Поезд уходил в полночь. Лил дождь. Мама из тамбура нам с Юриком кричит: “Домой!” Проводники светят фонарями на платформу. Из каждой двери поезда — рука и фонарь. Вымокший до нитки Юрик ловит на стоянке неостанавливающиеся такси…
К черту чемоданы! Шагать вот так, без чемоданов, легче. Было еще не поздно, хотя уже темнело. Я выбежала во двор — вдохнула и чуть не задохнулась. Теперь мне хотелось холода, так же, как когда-то хотелось тепла. И отныне все будет за меня: снег расстилался передо мной, он падал мне прямо в руки, вчерашние лужи покрылись ледком, земля соскальзывала с орбиты, теряя ось, очертания мира утрачивали свою четкость… Куда мне ехать? Домой? Да есть ли у меня дом?..
Вольному — волю! Мне всегда нравилось болтаться в метро. По сей день, впав в тоску, я спускаюсь в метро. Теплыми и надежными кажутся чужие спины в толпе. За каждую, в случае чего, можно спрятаться, на каждое незнакомое плечо опереться.
А впрочем, я часто сбегала из интерната. Меня даже показывали психиатру. Именно тогда мне поставили этот диагноз — “синдром перелетных птиц”, свойственный детдомовцам и старикам в доме престарелых.
Только бы не повстречать никого из знакомых!..
— Знаешь, как надо, чтоб тебя не узнали? — учил меня Женька Путник, проводивший в бегах львиную долю учебного года. — Голову надо наклонить, и тебя не узнают!
Бежать! Сломя голову, всю жизнь, до ночи, до самой старости, пока наконец бесследно не исчезнешь — тогда уж я погорюю как следует!..
А пока во мне бурлило столько надежд, такие радужные открывались перспективы, что, когда я выходила из берегов, сразу — на перекладных — катила в Петроверигский переулок, где продавали туристические путевки.
Сам ветер странствий гуляет в коридоре старинного особняка, овевая мое лицо, отовсюду доносятся запахи и звуки путешествий. Я чувствовала морскую зыбь под ногами и брызги соленой воды на лице, гул дрейфующего материка, эонами прокладывающего себе дорогу в океане к неведомым горизонтам, и слушала пенье кузнечиков в крымских сумерках Карадага — в центре Москвы, блаженно прикрыв глаза, в обшарпанном кресле, обитом дерматином.
— Ильмень-озеро, пятьдесят шесть рублей!
— На Ильмене позавчера теплоход затонул!
— Ну и что?! Нравится — плывите!..
Потолкаться в Петроверигском, повариться — глядишь, и успокоилась душа, унялась, можно жить дальше и можно возвращаться в интернат.
Но мне больше нет возврата.
Как в детстве трудно переживать — обиду, страсть, предательство, разлуку. Ведь ничего еще не знаешь, как с этим справиться — ни техники дыхания, ни воинских искусств, ни даосских практик школы Дикого Гуся, ни важности использования секса для укрепления жизненных сил, ни транквилизаторов, ни кокаина, ни “грибов”, ни тебе даже выкурить гаванскую сигару и хлопнуть рюмку коньяка!
Пока ты не умеешь хлеб превращать в вино, а вино — в песню, как проходить от пропасти к звездам и добираться до сердцевины тайны? Туда, где торжествует экстаз и вещи сами по себе нереальны, реально лишь — пронизывающее их Единое дыхание мира.
— Что? Что тебе посоветовать? — спрашивал у меня Юрик, когда я отчаянно твердила о невозможности для человека находиться больше одного месяца на одном и том же месте. — Хочешь уехать на пароходе “Юность”? Езжай. Если бы был пароход “Старость”, я бы тебе не посоветовал!..
Помню, старенький дедушка шел нам навстречу со стаканчиком пломбира. Я попросила мороженого.
— Нет, — ответил Юрик сердито. — Слишком большая очередь. Наверное, этот дедушка встал в нее еще мальчиком.
Ночь я провела в подъезде у теплой батареи. Юрик нашел меня там под утро — спокойно спящей. И хотя только наступала среда, до понедельника он разрешил мне побыть дома.
…Больше я ее не помню. То ли Елена ушла от нас или улетела, то ли просто не помню, хотя она по-прежнему находилась где-то рядом. Память моя избирательна, а ведь я тысячу раз говорила себе: не выбирай, ибо выбирая, ты утрачиваешь.
— Хотели за ней приударить с Боцманом, — сказал потом Юрик. — Ты столько про нее рассказывала хорошего. А после собрания расхотели. Не женщина, а понедельник.
А впрочем, это был невеликий момент, и нет смысла его вспоминать. Случай-то мелкий, пустой. Главное, что в этой битве никто не погиб. К тому ж мне давно знакомо средство для забвения неприятных воспоминаний.
Я посвятила истории о “Море грозном” веселую главу той повести, которую — спустя столько лет — в счастливой картонной папке с надписью “Загогулина” притащила Юле.
И вдруг эту папку (о, совпадения, случайные лишь на первый взгляд, короткое замыкание неизмеримых сил, перекрестки судьбы!..) мне надлежит вручить — то ли сошедшей со страниц моей рукописи, то ли свалившейся с небес — бывшей стюардессе Елене, ночному интернатскому ангелу, на краткий миг осенившему нас крылами, нежданно явившейся передо мною — в натуральную величину, в физическом теле, из плоти и крови.
— Как ты живешь? — спросила Елена, внимательно вглядываясь в мое лицо.
— Да ничего, — ответила я, пытаясь скрыть смятение.
— Ты замужем? У тебя есть дети? …А моя дочь Даша стала балериной, — с гордостью сказала она. — В Лондонском театре оперы и балета танцует ведущие партии — Жизель, Кармен, Одетту в “Лебедином”…
— Ого! — говорю.
Когда она уходила, унося с собой мою рукопись, я вдруг вспомнила, как Елена коптила мне стеклышко — смотреть на затмение солнца.
Через неделю я встретила Юлю.
— Полный порядок! — сказала она, потирая руки.
И покатилось — редактура, сверка, корректура, верстка, макет… Художника хорошего нашли. Он все звонил мне, спрашивал: чего там больше, в этой моей повести, в процентном отношении — смеха или печали?
— Я постоянно думаю, — он жаловался, Коля его звали, — днем и ночью, все думаю, думаю об одном и не нахожу ответа: в каком ключе рисовать вашу книжку — серьезном или юмористическом?
Спустя два месяца Коля принес иллюстрации. Я онемела, когда их увидела.
Он просто все нарисовал, как это действительно было.
И площадь перед интернатом, и рябиновую рощу, всю сплошь в красных ягодах и черных свиристелях. Оленьи рога, которые ветвились над головой Владимира Павловича, прибитые к стенке гвоздями у него в кабинете. Ветры, гулявшие ночами по лестницам и коридорам интерната, такие буйные, что даже тяжелые гардины в переходе из спального корпуса — с изображением кокосов — норовили надуться и парусить. Окно хлеборезки, оттуда всегда запах хлеба какой-то волнующий. И там, над ящиком для горбушек — плакат: “Кто хлебушком не дорожит, тот мимо жизни пробежит!”. Горбушками народ набивал карманы и ел их на ночь или на прогулке. Первый снег — как на большой перемене трудовик Витя Паничкин велел его убирать.
— Да вы что? — все кричат. — Первый снег! Первый снег всегда тает!
А Паничкин:
— Это неважно, что тает. Мне, как трудовику, важно трудовое воспитание воспитанника.
С Витей Паничкиным мы клеили коробки, вязали веники, точили кухонные ножи, унавоживали яблони…
— Хорош баклуши бить! Избаклушились! — покрикивал Паничкин. — Не замирай! Не уходи в себя! Что ты идешь еле-еле?! Надо бодрей, а ты что?! Идешь, как в штаны наложил!
Снег падал будто сквозь землю, а не на землю на Колиных картинках. Все было сплошь в снегу — яблоневый сад и воздух. И уже неясно, неважно, где это происходит — город какой, что за белая улица… Есть только точка на планете с опознавательным знаком: там на ветке шиповника надета коричневая варежка. Там я и мои друзья собрались убирать первый снег.
Вот основной аккорд празднества: веселье и свобода, снег и мы. А над нами летит самолет, и в стекло иллюминатора машет мне рукой стюардесса в пилотке…
Дальше — больше. Звонит Юля — радостная!
— Хорошие новости, — сказала она. И сердце мое учащенно забилось. — Завтра приходи! Будут раздавать авансы населению.
На другой день мне вручили увесистый конверт с весьма солидным гонораром. Из человека, по нашим временам пребывающего за чертой бедности, в один момент я превратилась в горожанина среднего достатка.
— Ну, Маруся, — сказала Елена, когда мы пили втроем английский чай с шоколадными конфетами, — все готово. Сдаем книгу в типографию. Недели через три, от силы через месяц я обещаю, что ты проснешься знаменитой.
О, Иегова! Как расступилось Красное море перед беглецами из Египта, и они оказались на другом берегу — неиссякаемое изобилие бытия со всеми его чудесами обрушилось на меня, только непонятно, то сон был или явь? Я очень легко всегда прихожу в волнение, а тут даже испугалась, как удержаться на этом головокружительном гребне?
Прямо от Юли поехала я к своему интернату и побродила немного вокруг. Мне хотелось подумать о том, о чем я часто думаю теперь: что все — не зря, не напрасно, не даром. Что каждый миг нашей жизни — действительно важный фрагмент какой-то огромной чудесной картины, который имеет и собственную ценность, и смысл, и свет. А поскольку мы до поры до времени не видим всю ее целиком — то, как говорят мудрые хасиды, уже не волнуйтесь вообще ни о чем, и куда бы вы ни шли, идите, танцуя!
Я рассказываю о том, как мне повезло, ведь теперь я уже была не той Марусей, что прежде. Теперь я — писатель, у которого скоро выйдет настоящая книга.
В мыслях я уже видела свою книжку — в твердом переплете, мягкий кожаный корешок, с золотым обрезом, название “Загогулина” оттиснено серебром, шелковая закладочка, цветные иллюстрации в четыре краски, мелованная бумага… — короче, идеальное воплощение моих грез.
Я гуляла в зеленой рябиновой роще, сидела на лавочке во дворе, который веснами напролет директор Владимир Павлович заставлял нас поливать из холодной и черной резиновой кишки, — поражаясь своему необыкновенному счастью. Не из убогого тщеславия, нет! Ибо это в порядке вещей, в этом суть, весь шум из-за этого! — чтобы моя жизнь не растаяла, как дым, а была воспета и отблагодарена.
Естественно, Владимир Павлович давно уже тут не работал. Я слышала, некоторое время он заведовал кафедрой обществоведения в Медицинском институте. Но Владимира Павловича невзлюбили студенты и нарочно задавали ему каверзные вопросы.
Погорел он вот на чем. В присутствии комиссии из райкома партии его кто-то спросил:
— Где похоронен Энгельс?
— Там же, где и Маркс, — с достоинством ответил Владимир Павлович, — на Хайгетском кладбище.
А оказывается, Энгельс попросил развеять его прах выстрелом из пушки.
Роковая ошибка стоила Владимиру Павловичу кафедры. Потом его следы затерялись.
Внезапно я почувствовала симпатию и сострадание к этому человеку.
Мысленно поблагодарив моих учителей за их доброту, я отправилась бродить по городу, сгущались сумерки, зажигались звезды, сияющие лица плыли мне навстречу, не обращая на меня ни малейшего внимания, даже не подозревая о том, что весь этот мир, все человечество, да что там, целое мироздание! — вскоре получит от меня королевский подарок — роскошную книгу “Загогулина”!..
Я зашла в телефон-автомат и позвонила Юрику.
— Надо увидеться! — коротко сказала я.
Он мгновенно примчался. И хотя, по большому счету, его интересовали всего три проблемы: человек, Земля, на которой он живет, и космос, в который он погружен, Юрик все равно удивился, растерялся, обрадовался, испугался.
К писательскому ремеслу мой старший брат всегда испытывал некоторый священный трепет. Он верил, что книга может поднять человека из бедности, избавить от смятения, излечить от недугов. С помощью книги, ему казалось, можно услышать зов истины, достичь чего-то нового, справедливого или хотя бы человечного.
Правда, такой книги, он оговаривал, которую написал Уильям Шекспир, Уильям Сароян, Уильям Теккерей… А его сеструха Маруся если и сделала скромную попытку в этой области… что ж, Юрик был готов за свои деньги издать пару сотен экземпляров для близких родственников. Никак он не ожидал все-таки, что это дело примет настолько серьезный оборот.
Ну, мы зашли в ресторанчик, взяли коньяку, запеченную курицу на решетке, набрали с ним всякой всячины, — в кои-то веки я угощала его! — короче, мы закатили грандиозный пир.
Потом позвонили маме с папой, хотели им рассказать о книжке, потому что такого рода новости больше касаются родителей, чем остальных людей.
— Да, мир полон разных чудес! — воскликнула мама, услышав эту невероятную историю.
Тут папа взял трубку и жутко стал удивляться, как мы с Еленой друг друга узнали.
— Что она тебя узнала — это понятно, — сказал он. — Но как ты ее узнала? Ведь она-то, поди, совсем старушка?
— Ну и что? — послышался голос мамы. — В конце концов, все становятся старушками. И если ничего не болит, это очень даже неплохо. Во всяком случае, козлы всякие не пристают!..
Кстати, Елена и не думала становиться старушкой. По-прежнему статная, она ходила на высоких каблуках — стюардесса! И говорила о себе:
— Я одинокая замужняя женщина.
Муж ее, отец Даши, пилот Кучегоров, огненно-рыжий красавец, прожигатель жизни, был пьющ, горяч, восторжен, хвастлив и очень легкомыслен — он где-то пропадал уже несколько лет.
Юля мне рассказывала, что Елена совсем недавно влюбилась, и с этим связаны большие переживания. Поскольку ее избранник, видимо, не выдерживал ее сияния, а свою нерешительность объяснял таким образом, будто бы Елена для него недостижима, словно горизонт. В самом деле, она — совершенно неправдоподобная женщина. Юля помнила ее маму, та часто повторяла:
— Лена, не забывай о радуге!..
Наконец Елена воскликнула:
— Как я могу забыть о радуге? У меня даже на заднице радуга!!!
Собственно, никто не знал толком ни о ее личной жизни, ни о размерах ее владений, ни о реальной стоимости ее имущества, но все давно уже свыклись с тем, что Елене, как говорится, подвластны все воды проточные и стоячие, дожди, что пролились и что прольются, все дороги, тропинки, заводы и пароходы, что она богаче индийского набоба, какого-нибудь махараджи с крупнейшим на свете алмазом в чалме и залежами золота и серебра в закромах.
Также ходили слухи о ее тайном дворянском происхождении, иначе откуда в простой семье взялась высокородная княжеская фамилия Голицына. Поговаривали, что мать Елены, к слову, и сама никогда не забывавшая о радуге, была возлюбленной князя Федора Голицына.
Вскоре мне стало доподлинно известно, что Елена сняла в аренду какой-то шикарный пансионат в Одессе на берегу моря, сначала один, а потом, когда разорился соседний, она, не раздумывая, закупила и этот, и они с Юлей махнули туда, позабыв обо всем на свете!..
Я звоню узнать, как дела, а мне отвечают — они в Одессе!.. Купаются, загорают, кушают фрукты. Поехал отдыхать на Черное море даже пес Юли, старая такса Додик, так стоит ли волноваться о каких-то делах в середине лета?..
Веселые, отдохнувшие, загорелые, они вернулись только в конце августа. Юля рассказывает:
— Елена для черноморского побережья сыграла такую же роль, как царица Савская для Аравии. Ты представляешь, она своими силами возродила два одесских пансионата! Мы с ней каждое утро плавали за буйки, над нами летали чайки, и как-то однажды к нам с Леной близко подплыл дельфин! …А в пансионате она закатывала такие пиры, что приезжали со всей Одессы. Елена царила на званых пирах — всегда в окружении свиты… “Вот запомните, — говорили ее друзья, — что значит настоящий одесский стол — это кровяная колбаса, барабулька и красный перец!”
Я хотела спросить про книжку, но удержалась: понятно — они возьмутся за нее не раньше, чем остынут от своих головокружительных впечатлений.
Потом Юля позвонила сама. Я очень обрадовалась, подумала, что свершилось, сейчас меня позовут смотреть сигнальный экземпляр.
Но Юля сказала:
— Сегодня вечером в “Иностранке” Елена устраивает для писателей благотворительный бал. Явись обязательно, вино будет литься рекой!
Следом прокатилась волна балов для учителей и библиотекарей.
Поздней осенью она отправила в пионерлагерь “Артек” нескончаемую колонну автобусов со школьниками.
К Новому году в подарок родному “Аэрофлоту” — выпустила богато оформленный глянцевый календарь с изображениями самолетов.
Однако наше дело тоже потихоньку продвигалось. Елена заказала марку издательства очень известному дизайнеру, который в своих работах экспериментировал с красной икрой, как раз он недавно получил Государственную премию. Когда ему звонили и заказывали работу, он скромно отвечал: “У меня гонорар меньше тысячи долларов не бывает”. Ему денег отвалили. Он сделал. Им не понравилось. В результате марку издательства просто так нарисовал Коля: яблоко с улыбочкой.
В начале мая мне сообщили, что издательство имеет громадный успех в Министерстве просвещения, Елена блистает в высших сферах, правительство приглашает ее на пикники, издательский проект включен в федеральную программу, а моя “Загогулина” ляжет в основу серии лучших книг для подростков.
Летом Елена и Юля уехали в Одессу.
На осенней книжной ярмарке Елена сняла павильон — поскольку книг не было, на полках выставили пустые корешки, а посередке — она заказала бассейн, где плескался живой крокодил.
К Новому году в “Книжном обозрении” напечатали заметку, что моя книга вышла, тираж распродан, а мне и Коле присудили большую денежную премию.
Уже окончательно сбитая с толку, я позвонила Юле. Она ответила:
— Ерунда! Обычная газетная “утка”.
И добавила:
— Не панихидничать! Жизнь продолжается.
Ну, да, да, конечно, надо чуточку подождать, иметь терпение.
И не было этому ожиданию ни конца, ни края.
Хорошо, я уже знала, что существуют периоды времени, когда люди и вещи имеют смутные, почти прозрачные очертания, словно в дремоте, а формы выходят за собственные пределы, тают в паутине и дымке, все истребляется какими-то неясными стихиями.
— Может, я чего-то не понял, — спрашивал Юрик. — Когда они собираются издать твою книжку?
— Что слышно от учительницы? — живо интересовался папа.
Знакомые писатели, прослышав о моем издательском взлете, просили их тоже пристроить к Елене. А в Доме литераторов ко мне подрулил и вовсе незнакомый пожилой человек, бедно одетый, в ветхом твидовом пиджаке и в снегоходах:
— Меня зовут Израиль Аркадьевич. Я намного старше вас, поэтому я так представляюсь. Странно было бы, если бы вы звали меня просто Израиль, — сказал он. — Я хочу попросить вас об одолжении. Не могли бы вы ознакомиться с этой рукописью с целью посодействовать в публикации? — и протягивает истрепанные пожелтевшие листы. — Она посвящена жизни и творчеству…
Повисла пауза.
— Не волнуйтесь, — говорю я. — У меня тоже так бывает — вылетит что-то из головы и никак не вспомнишь. Особенно имена.
Общими усилиями выясняется, что речь идет о Булгарине.
Все трещало по швам, такое уныние на меня нашло! Я начала терять самообладание. Тут звонит моя мама:
— Ты знаешь, — она говорит, — а за Богородицей пришел сам Христос!
— Когда? — я испуганно спрашиваю.
— Когда настала пора.
— И что?
— …Как-то я боюсь, — сказала она, понизив голос, — чтобы все это не оказалось выдумкой.
Жизнь представала передо мной во всей своей первозданной бессвязности. Я спускалась в метро и мчалась опять куда-то без цели и смысла. Вокруг меня, навстречу, да и в том же самом направлении двигались клокочущие потоки жителей этого вероломного мира. Хотелось крикнуть им: “Вставайте, павшие духом! Во мгле отчаяния восстаньте ото сна, пробудитесь!..”. И запеть пифийские песни. Так велико во мне было исступленное желание ясности.
Вдруг я увидела художника Колю. Он шагал широкими верблюжьими шагами, в летчицкой куртке, закинув лицо вверх, кусок рубахи голубой торчал из расстегнутой ширинки. Лацкан летчицкой куртки весь в значках — “Аэрофлот” и “Кавказ”. Казалось, он тоже не знал, как и я, что ему делать, как быть — одному среди множества людей.
Он заметил меня, поманил легким движением руки, наклонился и прошептал в самое ухо:
— Найди удаленное тихое место, останься там, питай только одну надежду — высохнуть вместе с горными травами и деревьями…
Он был совершенно пьян.
— Вообще, я не суеверный, — снова заговорил Коля, — в приметы не верю, но как увижу птицу во сне, обязательно какая-нибудь неприятность. Вот сегодня под утро увидел глухаря.
— Коля, — я стала звать его, — Коля!..
Но он не слышал меня.
— Ловишь себя на том, — произнес он вдруг очень громко, — что независим, свободен, наконец, свободен! Эта эпитафия греет душу. У меня два окна в комнате, квартира торцевая. И столько света — что если между окнами поставить мольберт — ну прямо пиши и пиши. У меня тьма, тьма тьмущая замыслов. Я для всех полная загадка, — и он улыбнулся от счастья и тоски.
Видно было, что с ним произошла какая-то нервная контузия.
— Вы гений, Коля, — говорю. — Как вы нарисовали иллюстрации к моей книге! Как будто все сами видели и знали!
Это было каким-то чудом услышано.
— А вы знаете, что ваши иллюстрации погрызли собаки? — он достал картинку, и у нее действительно был отгрызен угол. — Елена Федоровна прикармливает бездомных собак по всей округе. Так вот это, — сказал он, гневно потрясая в воздухе картинкой, — все, что осталось.
— Я порвал с издательством, — воскликнул Коля. — Там пошла чертовщина — кто эмигрировал в Нью-Йорк, кто скрывается от налогов, какие-то козни, заговоры, интриги… А мне-то что до всего до этого? Я вообще, когда рисую, имею в виду не издателя, а Создателя.
— В детстве, бывало, я никому этого не рассказывал, — с пылающими глазами он произнес на прощание, — просыпаешься — и весь дрожишь хрен знает от чего. А сейчас я это забыл!
Он отдал мне картинку и пошел — в своих штанах без единой пуговицы, такой независимый, с сумкой через плечо.
Блаженные, сумасшедшие, цыгане с медведями приплясывали на улицах.
Главное, все лица знакомые! Мне показалось, я схожу с ума. Иду в метро, по улице, в автобусе — одни знакомые! Тут не осталось незнакомого лица!..
Наверное, и правда, теперь уже не время для страха, как говорил Тот, кто пришел за Богородицей, когда настала пора, — …а время для любви.
Возвращаюсь домой — звонит мама, приехал из Саратова ее бывший муж Серафим.
— У меня мужья такие смешные, — говорит она, — и бывший и нынешний! Я им рассказываю что-нибудь, а у них, у обоих, глаза слипаются! Я им: “Ну, ложитесь, спите!”. А они: “Нет, мы чай пойдем пить!”. Умора!
Так вот этот наш Серафим написал книгу под названием “Бои и сражения Наполеона”, которая вышла в солидном военном саратовском издательстве. Она огромная, тяжеленная, Серафим ее сорок лет писал, десять — издавал, а теперь привез в Москву дарить двоим своим лучшим друзьям. Но оказалось, что один ослеп, а другого давно нету на белом свете.
Как же можно откладывать все в такой долгий ящик?
Нет, понятно, человек царит в преходящем. Его слава эфемерна. Если хотя бы попробовать осмыслить это, вся наша суета исчезнет, уступив место полному благородства безразличию. Несколько лет, черт побери, я прожила в ожидании какого-то упоительного сообщения. Кажется, достаточно, чтобы погасить всякую надежду.
— Да! — сказал Юрик, тщательно обследовав погрызанную картинку. — Это следы собачьих зубов и слюней. К тому же она перемазана с двух сторон в помете какой-то крупной птицы. Мое терпение иссякло. Звони Елене и говори, что ты расторгаешь с ней договоренность!
Я стала звонить, я звонила на протяжении получаса, собравшись с духом, набравшись смелости, будучи на сильном взводе, решившись перейти Рубикон и сжечь корабли. Все время было занято. В конце концов обнаружилось, что я набираю свой собственный номер.
Тогда мы с Юриком поджарили яичницу, съели по бутерброду с сыром. И вот я, увы, уже не с тем запалом набрала ее номер.
Она взяла трубку.
— Алло?
Я почему-то не сразу откликнулась.
— Алло!..
— Елена Федоровна? Это Маруся.
— Ну, здравствуй, Маруся, — сказала она своим голосом ночным.
Как странно, что мир катится в тартарары, в тумане предвечного хаоса рушатся цивилизации, а голос человека остается неизменным.
— Звоню вам сказать, что расторгаю нашу договоренность, считаю себя свободной и прошу вас отдать мне рукопись.
— Я что, тебе мало заплатила? — спросила Елена, помолчав.
— Без денег, конечно, не проживешь, — говорю, — но не для этого я написала свою книжку.
— Тогда тебе придется вернуть гонорар.
— Любой издательский договор истек бы за это время. Вы не знаете законов об авторских правах.
Юрик мне подсказывает:
— Я буду с вами судиться.
— Я буду с вами судиться! — говорю я.
Она сказала:
— Судись.
Тогда я решила забыть об этой рукописи. Забыть и все. Ну, не судиться же с ней, в самом деле! Тем более я тот еще сутяжник. Недавно один мой знакомый писатель — боец, не чета мне! — рассказывал, как ему где-то отказали в виски, он пошел в другое место — ему и там тоже отказали, он в третье отправился, ему опять отказали!
Я говорю:
— Да что ж это за наваждение! Такому человеку заслуженному в трех местах отказали в виски!!!
— Не “в виски”, дура! — воскликнул он. — А В ИСКЕ!!! Я тебе рассказываю, как я ходил по судам, а не по кабакам, идиотка!.. Ты и представить себе не можешь, что я уже три года живу на компенсацию морального ущерба!..
Я немного еще погоревала, потом думаю: чего я буду горевать, хрен с ним, мне уж давно пора прибегнуть к технике разочарования. Где ты, подбадривающая трость Гуй-шаня? Опустись на мое плечо, ибо я опять забыла (хотя сколько раз твердил мне в прошлых и позапрошлых кальпах Желтый Владыка!), что важна не честность и преданность, а смутность и непредсказуемость.
Давно сочинил Он свою книгу, давно достиг просветления, а книга Желтого Владыки все еще не вышла в свет, не достигла глаз читателей.
— Настоящая книга не должна быть напечатана, — Он когда еще объяснял мне. — Мудрые мысли не могут быть прочитаны. Брось эту затею с книгой, не трать попусту времени. Жизнь слишком быстра для слова. Любое наше утверждение вмиг окажется чучелом птицы, чей стеклянный глаз бессмысленно уставится в пустоту. Иди в Царицыно или в другой какой-нибудь парк, там еще не все листья облетели. И посмотри на деревья.
Когда-то, когда я отдала “Загогулину” Елене, у нас за стеной появилась маленькая девочка, она часто плакала ночами, была крикунья, потом — нетрудно догадаться — ее стали учить на фортепиано. А вчера за стенкой случился скандал, и я отчетливо услышала, как она сказала твердым голосом:
— Старики, если вы будете давить, я уйду из дома!
Так шли луны и годы. И ничто не нуждалось в том, чтоб мы это оценивали.
Однажды у меня опять зазвонил телефон. Это была Юля.
— Маруся? — она окликнула меня. — Что слышно? Знаешь, когда я у своего дедушки спрашивала: “Что такое старость?”, — он отвечал: “Старость — это постоянная усталость и перечитывание классиков”. Я почти полностью погрузилась во мрак и не могу читать, вот в чем ужас. Как наркоман, испытываю ломку. Но моя жизнь — фейерверк по сравнению с Леной. Все-таки за ней должен был присматривать здравомыслящий человек. Сколько раз я ей говорила: “Не жалей денег! Возьми коммерческого директора”. Она отвечала: “У меня хороший бухгалтер”. Ну, откуда ей в чем-нибудь разбираться, если она — стюардесса? Все ваши рукописи довела до типографии, а на типографию денег не хватило… “Что ж ты так все истратишь, — я спрашивала, — а на черный день?” Она отвечала мне: “Черный день у меня будет, когда меня уже не будет”… Ты слушаешь?
— Да, — я отзывалась неохотно.
А сама думаю: может уже Елена не быть в моей орбите, а я — в ее? Пусть на карте ее звездного неба вдали виднеется точка “Маруся”, но не надо туда посылать ни сигналов, ни радиоволн — ничего. Эти пожизненные связи могут доконать кого угодно.
Мой муж и сын говорят мне:
— Марусенька! У тебя есть места, где застоялось прошлое.
И все выбрасывают мое — старинную бабушкину резиновую грушу для спринцевания — черную, страшную, с длинным изогнутым пластмассовым хоботом, потом чьи-то поднебесно-голубые мужские носки в намертво закрученной стеклянной банке, будто замаринованные.
Я кричу:
— Не выбрасывайте! Они дороги мне как память, только не помню, о ком!..
А сама себя уговариваю: отпускай, отцепляйся, неважно, утонешь ты или взлетишь — и в том и в другом случае тебе откроется тайна скольжения из полноты в пустоту, ты сможешь безупречно следовать потоку жизни.
…Я иду, как лунатик, с тетрадью и карандашом, ожидая хотя бы слабого знака или зова. Мешки! Вы не поверите — мешки рукописных книг — вот мои наблюдения за этим миром. Иногда мне кажется, когда я их сожгу, я просветлюсь, потому что мне станет доступно единство мира. А пока универсум предстает в моих записках раздробленным и слишком многомерным. Единственное спасение — что я наблюдаю его, хотя и со стороны, но не пристальным глазом рептилии, а жарким и любящим взором. Порою чрезмерно жарким, это мешает мне сохранять ясность духа и пребывать в состоянии ребенка, животного, камня, цветка, словом, применить Истину к собственной жизни.
Кто мне — старый пилот Кучегоров? И почему в моем дневнике отведено ему несколько страниц, исполненных изумления перед вечновьющейся нитью бытия?
Да потому, что я отлично помню, как Елена рассказывала нам ночами в интернате о встрече с отцом Даши, о том, как она полюбила его и вышла замуж, какой он хороший человек, до чего они счастливы и всю жизнь собираются быть вместе, как решили, что дочка у них обязательно станет балериной, и пока та еще не родилась — Елена только и делала, что смотрела на фотографии всех великих балерин.
— Уж я-то знаю, что ждет эту девочку! — она говорила с гордостью, ведь носить под сердцем столь выдающуюся балерину, это вам не какой-нибудь пустяк!
А дальше — тридцать лет — по маршруту Москва—Хабаровск, туда-сюда, туда-сюда. Пилот Кучегоров пропал в полосе неразличимости, а чтоб выучить девочку на балерину, надо располагать большими деньгами! Аэропорты, гостиницы, вылеты до рассвета, снег, облачность, туман, обледенелая взлетная полоса, пристегните, пожалуйста, ремни, no smoking, приведите спинки кресел в исходное положение, сейчас вам будет предложен горячий завтрак, не забывайте ручную кладь, просьба всем оставаться на своих местах до подачи трапа… То взлет, то посадка, одна только смена семи часовых поясов чего стоит! Ерунда! Только бы не смолкал симфонический оркестр Большого театра под управлением Светланова: Григорович, балетная школа Улановой, кордебалет в “Щелкунчике”, вон она, видите — вторая справа в четверке маленьких лебедей, английские гастроли, Гайд-парк, Тауэр… Биг Бэн: бом! бом! бом!.. Лондонский театр оперы и балета!.. Кровавая роза в твоих волосах, о моя Кармен! Ах, у любви как у пташки крылья… Па-па-па-пам! Меня не любишь, но люблю я, так берегись любви моей! Па-па-па-пам! Лю-юбовь, лю-юбовь, лю-юбовь, лю-юбовь!
— Я-то знаю, какая это девочка! — говорила Елена, когда я, уже большая, а без гармошки, сидела с ней на Юлиной кухне, гоняла чаи. — Тебе надо обязательно увидеть Дашу на сцене!!! Она танцует — как никто никогда до нее не танцевал.
О, Господи, помоги мне постичь безграничность предела, тайну рождения и гибели бесчисленных миров, стремительный поток, который несет меня в бездну метаморфоз, где все исчезает немного раньше, чем обретает зримый образ.
…И когда последняя дверь на этой Земле закрылась перед блудным Кучегоровым, он — спустя два десятка лет — с повинной головой вернулся к Елене и пробыл у нее до конца своих дней. Елена же в свою очередь — за все это время — не просто не развелась с ним, она даже не выписала его из своей квартиры.
Он пил, воровал ее деньги. У Елены был лимон — лимонное дерево в кадке. Оно росло, цвело и плодоносило. Лимоны по триста граммов давало! Елена всегда на их фоне фотографировалась. Так Кучегоров без спроса унес и продал это лимонное дерево в районную сберкассу!
И был у нее небесный петух с золотыми перьями, первый раз он начинал голосить на восходе, второй — ровно в полдень, а третий — на закате. И что удивительно, у этого петуха было три лапы! Так Кучегоров взял его, посадил в мешок и сбыл незадорого на Птичьем рынке.
Когда Кучегоров смертельно занемог, он стал звонить в разные города своим родственникам и знакомым — прощаться и давать последние напутствия. Звонил в Сыктывкар, Якутск, Нижний Тагил, в Кандалакшу, Петропавловск-Камчатский, Комсомольск-на-Амуре, его бывшая подруга уехала на Сейшельские острова, так он сто раз позвонил на Сейшелы.
На протяжении нескольких месяцев Елене приходили астрономические счета за междугородние телефонные разговоры.
Полгода назад Кучегоров умер на ее руках.
И снова я слушала рассказы о том, что кто-то видел ее тоскливые глаза, бледные губы и взгляд, исполненный скорби. Она была больна, врачи поставили диагноз — полное и абсолютное нарушение биоритмов.
— Не может человек, — развел руками профессор, крупнейшее ученое светило в этой области, — безнаказанно преодолевать немыслимые пространства, пересекать бессчетное количество геомагнитных зон и всю жизнь бороздить небесные просторы, игнорируя вращение Земли.
Грузная, почти неподвижная, бесплодными днями и ночами она сидела в огромном кресле, глядя, как в тишине растворяются краски Вселенной.
Лишь старый холодильник “Апшерон” имитировал звуки дождя, шум листвы, завывание ветра, морской прибой и крики чаек.
Иногда к ней заглядывала ее подруга Маргарита, готовила, прибиралась, бегала в аптеку. В издательстве она когда-то работала корректором.
— Дочь у Лены — прохладная, — сетовала Юля. — Не забежит, ничего. Хотя уже вернулась в Москву и скоро станет мамочкой. У балерин с этим всегда большие проблемы.
Елена звала ее, звонила. А Даша:
— Ну, мама, ты же знаешь, мне нельзя нагибаться.
Зимой Елена звала ее, звала. Даша отвечала:
— Я не могу, мама, я лежу, — и не пришла.
Елена не желала распространяться на эту тему. Она благодарила бога, что у нее такая прекрасная дочь. Больше того, она не понимала, как ей удалось заполучить в дочери настолько прелестную девушку. Ну, просто что-то неземное. В жизни никто не видел подобной грациозности, легкости, такого отточенного мастерства. Интереснейшие мужчины Англии добивались ее внимания. А она выбрала русского танцора Митю Чиндяйкина — жгучий брюнет, младше ее на семь лет, сейчас он танцует с молодыми балеринами — Зигфрид в “Лебедином”, Принц в “Спящей красавице”, Щелкунчик… Ей бы уже четверых детей иметь с таким мужем, а она только-только решилась на первого! Даше-то — под сорок. Конечно, она как на иголках. А нервничать сейчас нельзя: мышцы в тонусе — балерина! Ей надо все время отдыхать.
Беременность Даши была для Елены чудесным событием. Это будет мальчик, она чувствует, она просто знает. Главное, когда он родится, именно Елена — а то кто же? — должна вырастить его здоровым и честным человеком.
— Я еще встану, — она говорила, — я еще поднимусь. И еще издам Марусину книжку.
Когда-то она казалась самой богатой и самой могущественной властительницей в мире. Поэтому никому не приходило в голову, что она смертна, подобно обычным людям. Да и Елена тоже верила, что проживет больше ста лет, как ее бабка по материнской линии, у которой за долгую жизнь дважды выросли коренные зубы!
Зимним утром Маргарита резала морковку для супа, вдруг в кухню ворвался ветер, какой дует обычно с моря, шторы взметнулись к потолку, странный крик петушиный раздался за окном… Она кинулась в комнату и застала последние минуты Елены на Земле.
Когда это случилось в конце января в одиннадцать часов утра, Юля позвонила Даше и позвала проститься.
— Я не приду, — сказала Даша.
Юля молчала.
— Мне нельзя нервничать, — сказала Даша. — Мама меня простит.
— Маруся? — мне позвонили только весной. — Это Маргарита Васильевна. Елены Федоровны больше нет. Я тут сижу у нее в квартире, перебираю бумаги. Даша сказала все вынести и выбросить, а мне жалко, особенно рукописи. Придите, заберите вашу папку.
Балаклавский проспект, середина апреля, мокрые тополя во дворе, первый солнечный день, а то лили дожди, падал мокрый снег… Вот и дом, где я в детстве была у Елены в гостях, я его мгновенно узнала.
Мы поднялись по лестнице на второй этаж. Дверь Маргарита легонько толкнула, та открылась:
— Лена давно уж не запирала дверей. Мало ли, “скорую” надо вызвать.
Я вошла в квартиру и остолбенела, пораженная скудостью обстановки. Все было до того сиро и убого, пахло псиной — до последнего Елениного часа здесь имела надежное пристанище пара бездомных собак, подобранных ею на улице не в лучшие для них времена.
Три фотографии висели в рамках над кроватью: портрет Елены в молодости; потом — она с маленькой Дашей на руках. И третья — Даша, видимо, в “Жизели”: вся в белых кружевах, прозрачных юбках — в прыжке застигнута, в полете — летучая, как мама.
У окна стояло огромное бархатное кресло — ее затрапезный трон, где она сидела, погружаясь в беззвучное и неопознаваемое.
— Вот ваша папка, — сказала Маргарита и развязала обтрепанные тесемочки.
Запах прошлого изошел от бумаг, что там лежали. Рукопись была отредактирована, сверстана, откорректирована. Подвыцветший оригинал-макет с наклеенными вручную гранками. На обороте каждого листа — причудливые пятна клея. Но сам текст и рисунки, так называемые “синьки”, напечатанные блеклым синим цветом, оставались хорошо различимы.
Это был технический макет для типографии с подробными выходными данными, только на последней странице не выставлен тираж. Еще там лежала пожелтевшая записка типографам: “Обрезать заподлицо!”.
Отдельно моя фотография — узенький пыльный слайд, где я, окрыленная надеждой, с безумной улыбкой застыла на фоне цветущего амариллиса.
Была даже обложка, наклеенная на картонку — чтобы все видели: книга настоящая, в переплете, на, читатель, бери в руки, читай! Короче, полностью “готовый романс”, так и не дождавшийся своего исполнителя.
Что-то гудело у меня в ушах. То ли огонь внутри? То ли это соседи включили пылесос? Я взяла мою папку, обняла на прощание святую Маргариту и, не оглядываясь, побежала по лестнице.
Глупая у меня все-таки привычка, несолидная, стоит разволноваться хотя бы немного — кидаюсь бежать со всех ног, а ведь мне уже немало лет, со стороны может показаться, что съехавшая с катушек тетка убегает из сумасшедшего дома. Она бежит, не разбирая дороги, это же Чертаново, что вы хотите? Грязь, лужи, лед, поздний снег почерневший, а все равно — весна есть весна, и ты дожил до нее!..
Все мое существо затопляли вибрации мира, излучаемые этой Землей.
Я вспомнила, как мы с классом ходили во МХАТ на “Синюю птицу” — в проезд Художественного театра. Елена водила нас. Я все запомнила до мелочей. Особенно антракт, когда я потрогала в оркестровой яме барабанщика за голову. У него была теплая, приятная на ощупь лысина. И все дети стали трогать. А он молчал и улыбался.
Милая моя, дорогая Елена Федоровна, простите меня!!!
Дома я вытащила из папки рукопись и нашла то место, где Елене велели вызвать меня на родительское собрание.
“— Вы должны принять меры и как следует ее пропесочить, — сказала Евдокия Васильевна. — Поскольку благодаря “Морю грозному” мы попали в неприятное положение. Нас будут склонять в самых высших инстанциях, и теперь нам не видать как своих ушей переходящего красного знамени “Зарницы”.
То, что следовало потом в этой главе, я тщательно замазала белилами, подождала, пока белила высохнут, и от руки написала:
“Елена выслушала ее пустые речи, подняла голову, устремив свой взгляд прямо в пасть тигра, и произнесла своим великолепным голосом:
— Вселенная, безбрежный космос, великая земля и я, Елена Федоровна Голицына, живущая в этом мире. Один удар моим посохом — и все это разлетелось на мелкие кусочки. Так мы должны встречать смерть, а также иметь дело с непослушными людьми и собственной тщедушностью”.
Дальше я принялась искать золотую нить единства, проходящую через факты и события наших судеб, и вдруг стала изумленным свидетелем того, как все пошло-поехало иными дорогами, стезями, руслами, артериями, трассами, колеями и тропинками… Как в поступательном движении постепенно возникло и окрепло движение вспять. Причем одновременно — я это почувствовала! — происходило сглаживание острых углов на точильном камне небес.
Я думала о реках, о деревьях и обо всем этом ночном мире, прося помощи у зелени и ветра, луны и моря, говоря с травой.
Малые старания моего сердца расширились до безмерных пространств космической любви. Ночь была на исходе, а с ней — и все, что заключает в себе время и преображение.
Вставало солнце.
Сказочный Небесный Петух с сияющими перьями, сбытый незадорого на Птичьем рынке пьяным Кучегоровым, громко возвестил о наступлении утра.
Марина Москвина
Между нами только ночь
повесть
Вдруг в конце апреля пошел снег.
— Как же так? — удивлялся мой брат Юрик. — Такой холод? Ведь могут цветы замерзнуть!
Апрель, новая весна — снежная, холодная, — а все равно — весна есть весна, и ты дожил до нее! Почему-то весной мне всегда приходит это в голову.
В тот день я уговорила Юрика вместе сходить в театр “Эрмитаж” на спектакль швейцарца Петера Риндеркнехта — “с музыкой и куклами (так было написано в афише), для любопытных зрителей от 8 лет и старше…”.
Мы-то с Юриком гораздо старше. Юрик вообще уже весь седой. Мы с ним так редко видимся. Юрик — военный геодезист, майор, все время командировки, живет он один с двумя попугаями: желтенький Петька и зелененький Чапай.
Еще у него есть рыбки.
— Это моя большая холоднокровная семья! — с гордостью говорит о них Юрик.
Уезжая в командировку, брат оставляет мне червей в холодильнике и записку:
“Машка! Не клади продукты на червяков, а то им душно”. Юрик соорудил такой большой аквариум — во всю стену, что пол не выдержал тяжести, и аквариум провалился в нижнюю квартиру. Все остались живы, к немалому своему удивлению — и соседи, и братец, и огненные барбусики, даже золотые вуалехвосты и нежные полосатые скалярии почти не пострадали, а сом Алешка отделался легким испугом.
Билеты я упросила по телефону забронировать нам заранее, и очень благодарила кассира, что Юрику не понравилось.
— Почему ты заискиваешь перед кассиром? — спросил он строго. — Кассир должен благодарить покупателя, а не покупатель — кассира.
В театр “Эрмитаж” он пошел со мной только потому, что я пообещала ему обалденный концерт на контрабасе. Мол, Петер Риндеркнехт — великий швейцарский контрабасист. И показала ему на афише — издалека — лохматого великана черноволосого, тот в красном бархатном фраке и “бабочке” самозабвенно играет на контрабасе.
Когда оказалось, что контрабас Петеру служит “волшебным ящиком”, вертепом, весь свой театр он упрятал в контрабас! — Юрик не мог скрыть разочарования.
— Ой, какой у него пыльный бархатный фрак, — недовольно зашептал Юрик. — Вообще, театральные люди мне кажутся очень пыльными. Театр — это скопище пыли. Мы не замечаем пыли в обычной жизни, — шептал он, — а в театре — то ли оттого, что свет слишком яркий? — одна только пыль.
Он ворчал и ворчал, но я не жалела, что завлекла его сюда, хотя бы и обманом.
Мне так хорошо с ним всегда, я в детстве от него не отставала. Куда он, туда и я. Я и за пивом им бегала, только бы не прогоняли.
Юрик мне брат по маме. Отец Юрика — военный. Мама говорит: “Он вернулся с войны — такой герой, тяжелое ранение, и все показывал какой-то необычайный орден, который, как потом оказалось, он не заслужил, а просто нашел в Румынии…”.
Но все равно Юрик для меня роднее родного брата. Я иногда размышляю, с чего началась моя божественная удача в этой жизни? И понимаю — с того, что все мое детство длиною в жизнь я провела за его широкой, надежной спиной.
Если б кто-нибудь спросил у меня, чего я ищу, что я больше всего ценю в этом мире, я бы ответила: не любовь (она вечно оканчивается скандалом), не дружбу (дружба тает с годами, рассеивается, превращается в воспоминание), а братство — братство я ставлю превыше и дружбы, и любви, потому что это единственное, мне кажется, на что можно положиться.
Но был момент — даже Юрик закайфовал: когда сам артист наконец-то расслабился, сел на стул, открыл в контрабасе дверку, а там — настоящая кофеварка. Он стал варить себе кофе, чудесный запах распространился на целый зрительный зал, и вот он лениво извлек из контрабаса открытку с изображением, может быть, южной Италии, и прочитал: “Дорогая мама! У нас все хорошо! Микелле в полном порядке, он в тюрьме…”.
Петер Риндеркнехт сидел на сцене и наслаждался чашечкой кофе, а мне этот эпизод понравился больше всего, потому что я сама очень люблю сесть где-нибудь в хорошем месте — немноголюдном, с Юриком, в тепле и тишине, пускай даже в “Макдоналдсе”, пить капуччино с жареным картофелем, есть ванильное мороженое, ну, можно взять еще по слоеному пирожку с ежевикой…
Юрик что-то рассказывает из своих путешествий по Уралу, Сибири и Дальнему Востоку. Эти истории обычно связаны с каким-нибудь подвигом, который он совершил. То на Севере из ледяной воды вытащил стопудовых мужиков утопающих, то в сибирской деревне вытянул из горящего коровника коров. А однажды на даче в Кратово он меня спас от неминуемой гибели, когда я в лодке на пруду подавилась огурцом. Другой бы растерялся, а Юрик — нет. Он схватил меня за ноги и так стал трясти, что огурец вылетел и упал в воду!
После чего брат всегда интересуется, как мои дела на издательском фронте.
— Если никто не издаст твою книжку, — он всякий раз говорит мне, — ты только не расстраивайся. Я ее опубликую за свои деньги. Да, армия сейчас не в почете, наука в загоне, — ничего, подкоплю, затяну ремень потуже — и твоя книга найдет своего читателя! Иначе зачем ты ее написала?!.
С книжкой вот какие дела: книжки пока нету. Только публикации в журналах — главы, отрывки, фрагменты… Но у меня все полностью готово — чтобы она появилась. В зеленой картонной папке лежит эта повесть — я назвала ее “Загогулина” — о моем босоногом интернатском детстве (“Как??? Вы учились в интернате??? — воскликнули в одном издательстве, возвращая мне эту папку. — Ни за что бы не подумали! У вас такой взлелеянный вид…”)
А что такого? Родители уезжали на полгода за границу, бабушка отказалась остаться с двумя детьми, тем более Юрик был трудный подросток, и меня уговорили пойти учиться в интернат, хотели ненадолго, а я пообжилась, привыкла и отмотала там четыре года.
Но с книжкой пока не вытанцовывалось. Раз как-то позвонили из очень странного издательства (сами позвонили!). Издательство “Восход”. Бывший “Спутник”.
— Алло! — произнес мужской голос, после чего этот человек — то ли глубоко вздохнул, то ли зевнул. — Ну, что вы там? Детская писательница?
— …Да, — говорю, немного удивленная началом нашего разговора.
— А есть у вас, — спрашивает, — какой-нибудь “готовый романс”?
— ???
— Ну, что-то готовое, — он объяснил. — Так у нас дед говорил: “готовый романс” или “неготовый”…
— Есть-есть! — говорю я обрадованно. — Абсолютно “готовый романс”!
— Тогда соберите что у вас есть и позвоните Владимиру Абрамычу. На детскую литературу сейчас льготы, ее выгодно печатать. Только лапшу ему на уши не вешайте, а то некоторые “классики” рассядутся в кабинете и тюльку гонят часами о своих достижениях. Он там чуть в обморок не падает. Чтобы словам было тесно, а мыслям просторно. Надеюсь, вы меня поняли. Вот семь его телефонов. Он возьмет рукопись и отнесет в типографию.
— А вы кто?!! — я спрашиваю.
Он — лениво:
— Да какая разница?
— Так вы что-нибудь читали — мое? — растерянно спрашиваю.
— Ну, знаете! — воскликнул он возмущенно. — Я уже вышел из этого возраста. У вас там что — проза или стихи?..
— Я бы предложила повесть под названием…
— Понял. Сейчас я им позвоню и скажу, что вы придете. Если они меня не пошлют, — достойно добавил он. — Вы как расходитесь-то? Хорошо? На прилавках не залеживаетесь? Выйдет все путем, отстегнете мне там немного — сколько не жалко, когда получите…
Потом мне кто-то сказал, что названивал некий литературный агент Барыкин, видимо, его настоящая фамилия Барыгин. Барыкин в паре с человеком по фамилии Скорохватов.
На другой день он опять объявился:
— Звонили? По семи номерам? Нигде никого? Тогда зачеркните все эти телефоны и больше никогда по ним не звоните. Вы слышите? НИКОГДА! А позвоните по этому номеру, позовите Семен Михалыча. Не провороньте, ситуация меняется каждую минуту.
По новому телефону опять никто не подошел. И я его тоже вычеркнула.
— Вот жук! — вскричал Юрик, когда узнал о переговорах с Барыкиным. — Если он когда-нибудь еще позвонит — этот пройдоха, гусь лапчатый, отсылай ко мне. Я найду что ответить таким пронырам.
А я смотрю на него, и такое ощущение блаженное, будто я уже давно на том свете и меня выпустили оттуда погулять.
— …Да! Как у тебя с книжкой? — поздно вечером позвонила старая моя редактор Юля. Старая, веселая, я ее обожаю. Недавно ей пришлось уйти из издательства — у Юли катастрофически “садится” зрение.
— Никак, — я говорю.
— Тогда тащи рукопись! — сказала Юля. — Хорошие новости! Одна моя знакомая всю жизнь работала в “Аэрофлоте” и сколотила крупный капитал. Теперь она решила выпускать литературу для детей. Я буду главным консультантом. Первой ласточкой издадим Раскина “Как папа был маленьким”. Второй — с моей легкой руки — будешь ты.
И вот я взяла свою зеленую папку, она у меня считается счастливой, на ней начертано большими буквами название “Загогулина”, и с этой папкой явилась к Юле.
Сидим с ней на кухне, пьем чай, она говорит:
— Елена со своим капиталом — как снег на голову свалилась! А я думала — все, теперь буду сама рассказы писать. Решила написать рассказ про свою няню. Хотя она не была мягкой, она была очень жесткой. Когда я канючила: “Во-от, мне скучно…”, она отвечала: “Щас! Я тебе в жопу оркестр вызову!”
В дверь позвонили. Юля пошла открывать. Я приосанилась и застыла с приветливым выражением лица.
В прихожей зазвучали голоса — певучий, Юлин, и — чуть хрипловатый, низкий, ну, как такие называют? Грудной, волнующий, и — чтоб меня разорвало и три раза подбросило — до ужаса знакомый. Ведь у меня абсолютный слух на это дело, я фанат интонации! Если я слышу в голосе мелодию, сверхзвук, музыканты его называют эвфония, меня бросает в жар. Особенно такие вот грудные голоса с богатой модуляцией я чую за версту, как сеттер селезня. Хоть раз услышал мимолетно — запомнил навсегда!
Я встала.
В кухню вслед за Юлей — тррах-тибидох-дох-дох! — вошла Елена Федоровна Голицына — собственной персоной, мой бывший ночвос — это значит ночной воспитатель — из того далекого интернатского детства, о котором я сквозь смех и слезы поведала в “Загогулине”.
Конечно, она возмужала, потучнела, но все эти позднейшие наслоения не скрыли от моего взора ее немного резковатые, но в общем-то прекрасные черты.
— Знакомьтесь, автор “Загогулины”, — представила меня Юля. — Хотя, по-моему, назвать книгу “Загогулина” — все равно что назвать ее “Херовина”. А это наш будущий издатель…
— Здравствуйте, Елена Федоровна, — сказала я.
Елена пристально посмотрела на меня и говорит:
— …Маруся.
Узнала! А мне, между прочим, за сорок, я что, не изменилась с третьего класса?
Как раз она к нам пришла, когда я училась в третьем классе. Красивая, высокая, такие у нее крепкие ноги!.. “В миру” она была стюардессой, а в интернат приходила четыре ночи в неделю — подрабатывать.
До этого у нас ночами царил другой ночвос — мы звали его Пергюнт, хотя никто из нас даже и слыхом не слыхивал оперы Грига. Пергюнт работал артистом оперетты. Только не прима, а хор и кордебалет. Свою ночную вахту несколько лет подряд он нес в бархатном пиджаке и белых велюровых брюках.
Когда директор спросил его: “Почему вы все время ходите в бархатном пиджаке и белых брюках?”, Пергюнт ответил: “Я хожу в бархатном пиджаке и белых брюках потому, что у меня ничего больше нет”.
От спальни к спальне он двигался бесшумно, ничем не обнаруживая своего присутствия, следил, преследовал, ловил с поличным, без зазрения совести подслушивал под дверью, а после, мобилизовав весь опыт опереточного артиста — по голосу! — обнаруживал сказителя и, ликуя, обрушивал на его голову наказание трудом. Сколько раз он врывался к нам в спальню: “Маруся! Марш мыть уборную!”, — не счесть. И это человек, чьим девизом, нет, жизненным кредо, было: “Побольше врожденного аристократизма!”.
Все это я рассказываю, чтобы стало понятно, как мы обрадовались, когда к нам пришла Елена. Нет, не пришла. В те ночи, когда она дежурила, Елена спускалась к нам с небес на землю в прямом смысле этого слова, и в каждой спальне ее ждали — чтобы услышать поскорей, как проходил полет и на какой высоте, какая за бортом температура, встречались ли воздушные ямы, ну и, конечно, про несбыточный город Хабаровск — Елена работала на дальневосточной авиалинии, там летчики и стюардессы получали хорошую зарплату. А у нее была дочка Даша, совсем крошка. Елена ее учила балету.
Я помню, как она сказала однажды с гордостью:
— Сегодня Даша впервые встала на пуанты…
Довольно долгое время нам было Елену почти не видать. Лишь силуэт в тускло освещенном проеме двери. Она приходила во тьме и уходила до рассвета. Черными ночами она разговаривала с нами, убаюкивая этим своим голосом. Потом поправляла одеяла. И мы засыпали, представляя себе счастливицу Дашку, что у нее такая мама.
Я, кстати, однажды была у них дома. Они жили с бабушкой на втором этаже в какой-то уж слишком тесной квартире в Чертанове. Даша была не в духе, час просидела под столом, не хотела вылезать. А на прощание вдруг вышла ко мне в прихожую и спрашивает:
— Ты что, уходишь?
Я говорю:
— Да.
И тут она говорит:
— Поцелуй меня!
Я наклонилась и ее поцеловала.
— А теперь дай я тебя поцелую!
Я ушла с растопленным сердцем.
А интернат у нас был с каким-то военным уклоном. Там год от года, набирая обороты, с эпическим размахом разворачивались странные, до глубины души меня изумлявшие боевые действия! Расчерченные белыми линиями асфальт во дворе, пол в учебном и спальном корпусах непосвященному казались бы загадочными, как рисунки в пустыне Наска. А это чтобы удобней строиться. Мы в интернате то и дело строились, рассчитывались на “первый” и “второй”, маршировали, громко топая, размахивая руками, постоянно ходили “в ногу” — неважно, вели нас в столовую, петь в хоре, на доблестный труд или на ратные подвиги.
Теперь может показаться диковатым, что прямо посреди ночи тебя неожиданно могла разбудить военная тревога, коварно объявленная тихим голосом по громкоговорителям на стенках спален — в надежде, что кто-то не проснется, не услышит, не выскочит, как ошпаренный, в полной амуниции. Тогда твоему классу снизят баллы, и все тебя за это будут считать мямлей и мокрой курицей.
И вот мы стоим, затылок в затылок, по стойке смирно — в одинаковых фланелевых куртках-“маоцзедуновках” унылого синего цвета и сами не знаем: то ли это проверка слуха, то ли начало большого похода.
Елена провожала нас, утешала, как могла. Помню, она сказала мне (представляю, какой у меня был затюканный вид!):
— …Ну, ничего, иди, прогуляйся. А то уже забыла, как звезды выглядят.
Далее следует сюрреалистическая картина: ночь, Варшавское шоссе — ветер, тоненький месяц, осенний холодок, а мы идем по проезжей части дороги, чеканя шаг, нескончаемой колонной в одинаковых, как я уже говорила, фланелевых костюмах с лампасами, выданных в интернатской кастелянной.
Это были суровые будни, но случались в интернате и праздники, хотя они тоже носили немного казарменный характер. Взять хотя бы смотр строевой подготовки, когда на глазах у представителей РОНО надо браво прошагать всем классом точно по периметру актового зала (господи, до чего я давно не произносила этих слов, странно, что они не стерлись из памяти!), а потом грянуть строевую песню, как напутствовал нас военрук Нахабин, “чтоб дым из ушей валил!”.
В общем, мне поручили выбрать для класса песню. Я вернулась домой — нас отпускали на воскресенье — и спрашиваю:
— Юр, как думаешь, какую нам песню спеть на смотре по стройподготовке? Главное, чтобы солдатско-матросскую!..
Юрик знал сотни песен и по “Самоучителю” научился играть на шестиструнной гитаре. Во дворе ему не было равных бардов и менестрелей. Теплыми вечерами в Черемушках из своих распахнутых окон обитатели нашей пятиэтажки выслушивали многочасовые концерты, которые Юрик закатывал на лавочке в беседке.
— “Вот ты опять сегодня не пришла, — пел наш Юрик, подыгрывая себе на гитаре — то перебором, то зажигательным чесом, — а я так ждал, надеялся и верил, что зазвонят опять колокола и ты войдешь в распахнутые двери…”
Потом шла “Гостиница”. Дальше — по нарастающей — “Тише, люди, ради бога, тише, голуби целуются на крыше…” — короче, классика московских подворотен, в основном, разумеется, про любовь.
— Знаю я одну матросскую песню, — сказал Юрик. — Значит, дело было на корабле. Слова там такие:
Он говорил ей: “Сюда смотрите, леди,
Где в облаках мелькает альбатрос.
Моя любовь к вам нас приведет к победе,
Хоть вы знатны, а я простой матрос”.
— Видишь, — он говорит, — какая матросская?
— А дальше?
— Дальше припев:
А море грозное
Ревело и стонало,
Ласкаясь, с грохотом катил за валом вал.
Как будто море чьей-то жертвы ожидало.
Стальной гигант кренился и стонал!
— Подходящая?
— Сила, — говорю. — Маршировать-то под нее можно?
— Это как спеть, — сказал Юрик. — Ать-два — левой! Ать-два — ле… Но на при-зы-ы-ыв влю-блен-ного матро-оса ска-за-ла ле-ди: “НЕТ!”, по-тупив в во-ду взор! За-би-лось серд-це в нем, словно крылья аль-батро-оса, и бросил ле-ди он в бу-шу-ю-щий простор!!!
Вот это была песня! Прямо потрясающая! Только леди жалко. Я как представила валы — с нашу пятиэтажку — сразу поняла, чего она всю дорогу стояла, потупив в воду взор. Ее просто-напросто укачало. Да и матроса явно укачало. Сто против одного: если б не свирепая болтанка, в жизни бы он на такое не решился.
В понедельник слова “Моря грозного” я продиктовала всему классу. Друзья, разумеется, одобрили мой выбор. Особенно эта песня запала в африканское сердце Фреда Отуко из Кении. (Фред — свой парень, не жмот, угощал нас жвачкой и кока-колой — никто ведь понятия не имел, что это за напиток, думали, пиво. Он и вещами не пижонил, носил что выдавали со склада. И так сидело на нем ладно само по себе невзрачное пальто, так был к лицу черный воротник и черная цигейковая ушанка. Особенно когда он во всем этом усаживался в серебристый “Мерседес”, который привозил их с братом в интернат и увозил обратно в посольство Кении).
А через три дня мы выстроились на верхнем этаже.
Нас поджидала комиссия — учителя и воспитатели — по четверо в каждом углу. Не было только нашего классного руководителя — историка, он отпросился на несколько дней в родную деревню помочь старенькой маме убрать с огорода картошку. Его заменить попросили Елену, чему я очень обрадовалась, именно ее больше всех мне хотелось как громом поразить “Морем грозным”.
В центре стояли главные военачальники: директор Владимир Павлович — он в старших классах преподавал обществоведение, завуч Евдокия Васильевна и какой-то неизвестный в костюме, видно, представитель РОНО.
— Здравствуйте, учащиеся четвертого “Б”! — Евдокия Васильевна улыбнулась и ласково посмотрела на представителя.
Представитель многозначительно кашлянул и заложил руки за спину.
— Здрав-ствуй-те!!! — мы гаркнули так, как будто перед нами стояли по крайней мере Суворов, Кутузов и Барклай де Толли.
— Нале-во! — сказала Евдокия Васильевна. — Шагом марш! Песню запе-вай!
— О-ни сто-я-а-ли, — грянули мы все вместе, — на ко-ра-бле у бо-орта! Он пе-ред ней стоял с прот-тя-ну-той ру-кой! На ней бо-га-тый шелк! На нем бушлат поте-ортый! Он на не-е смотрел с на-деждой и моль-бой!
Евдокия Васильевна улыбаться перестала. Почувствовала, наверное, что песня будет невеселой. На этот раз она даже не взглянула на представителя, зато он повел себя как-то странно. Сорвал с носа очки, сунул их в карман, потом опять надел и, стуча ногой в такт песни, воззрился на Евдокию.
Когда мы дошли до места, где матрос выбрасывает леди в бушующий простор, представитель поправил галстук и говорит:
— Да-а! Вот так история!
Что он этим хотел сказать — не знаю. Но по тому, как “потупив взор” стояла Евдокия Васильевна и закачался Владимир Павлович, как переглядывались, перешептывались и прыскали по углам члены комиссии, мы почуяли неладное и поддали жару!
— А поутру, — загорланили мы что есть мочи, — когда восходит солнце, в прибрежном кабаке в углу матрос рыдал!.. И пил он жгучий ром в кругу друзей матросов! И страшным голосом он леди призывал!!!
— Виноват, не расслышал… В каком кабаке? — спросил тут на весь зал представитель РОНО.
— В прибрежном, — ответила ему Евдокия Васильевна. — А ну-ка, четвертый “Б”, — сказала она, — спускайтесь и подождите меня у раздевалки!
Разразился жуткий, вселенский скандал. Елене велели вызвать меня на родительское собрание и задать перцу при всем честном народе, чтобы другим неповадно было, поскольку благодаря “Морю грозному”, сказала Евдокия Васильевна, мы вляпались в неприятное положение, нас будут склонять в самых высших инстанциях, теперь нам не видать как своих ушей, яростно горевала она, переходящего красного знамени “Зарницы”.
И вот наступило родительское собрание. В интернате это особый ритуал, когда из разных уголков Земли, из темных норок и пещер вылезают близкие и дальние родственники интернатских воспитанников, похожие на героев кельтских или адыгских мифов. Отцы семейств — всех видов и мастей, седьмая вода на киселе — опекуны, одна прабабушка являлась регулярно к нам с гостинцами из запредельных миров, кругосветные путешественники, рыцари Круглого стола короля Артура, куртизанки, отшельники в толстых вязаных носках, водолазы, громко топая, поднимались по лестнице, оставив в гардеробе водолазные шлемы, полярные летчики в лыжных ботинках, докеры, отловщики собак, рыбаки и контрабандисты, ловцы жемчуга, иссиня-черный посол Кении с супругой — отец с матерью Фреда-африканца, создатели ядерных реакторов, шахтеры, годами сидящие в шахте, крестьяне, пропадающие в полях, исследователи далеких галактик (когда моего одноклассника Женьку Путника спрашивали, кем работает его отец, он гордо отвечал: “Колебрастроителем!”) — вот эти слои народонаселения, которым несподручно держать детей дома, с шумом рассаживались за парты.
Пожаловала Евдокия Васильевна, примаршировал военрук Нахабин, поднялся из своего кабинета с первого этажа Владимир Павлович. Директор — понятно, он должен все время печься о том, чтобы жизнь в интернате шла, как трамвай по наезженным рельсам. Для этого надо потихоньку вкладывать в душу, считал он — немного страха, немного почтения, немного веры в авторитет, ростки постепенно прорастут, а тем временем одного заставить, другого уговорить, третьего прищучить!.. А вот зачем привалил трудовик Витя Паничкин? Наверняка из одного только любопытства!
…Весь оркестр в сборе, никто не был в отпуске. А самыми распоследними, слегка под хмельком, явились мой брат Юрик и его приятель по прозвищу Боцман.
Тучи сгустились у меня над головой. Я стояла в коридоре, ждала, когда присяжные заседатели пригласят меня в зал суда, и чуяла, что дело будет нешуточным. Хотя, понятно, Елена не даст в обиду. Я знаю, что она меня любила. Нет, лучше так: меня она любила больше всех. Серьезно. Мы с ней вечерами подолгу разговаривали вдвоем. Все молчат, слушают, а мы с ней разговариваем.
Я как-то ночью жутко проголодалась, мы с ней разъели по пирожку, и голод утих.
Елена меня научила школьную форму гладить под матрацем. Кладешь с вечера платье, фартук под матрац, ложишься спать, а утром встал — все гладкое, никакого утюга не надо.
Мы понимали друг друга без слов.
У нас перед сном в интернате под предводительством Пергюнта дежурные проверяли свежесть ног интернатских воспитанников. Невзирая на лица откидывают одеяла:
— Это у кого такие черные ноги???
Негр Фред Отуко:
— Я мыл, клянусь мамой!!!
Однажды я в знак протеста синими чернилами написала на ногах:
“Они устали, дайте им отдохнуть!”
Пергюнт прямо взвился до потолка, подумал, я сделала татуировку.
Елена его еле угомонила.
Поэтому, когда она позвала меня: “Маруся!”, — я смело шагнула в класс и встала перед публикой — с таким же точно видом, с каким я теперь, профессиональный детский клоун, всю жизнь выхожу и говорю: “Здравствуйте, дорогие друзья!..”
— Итак! — сказала Елена каким-то неожиданно чужим голосом. — Произошло ЧП. В классе была распространена скверная песня, петь которую — стыд!
— И позор! — добавила Евдокия Васильевна.
— А распространила ее… — Елена вытянула руку в мою сторону, — вот эта вот Маруся!
И как она пошла меня разделывать под орех. А я смотрю на нее, смотрю, смотрю, не отрываясь, жду, что она подмигнет. Мол, так и так, войди в мое положение! Велели пропесочить — я песочу. Но мы-то с тобой знаем, что почем.
Нет, ничего, ни знака, ни улыбки. Она с ледяным спокойствием встретила мой ожидающий тайного жеста взгляд, и в голосе ее зазвучал титан.
Я остолбенела.
Еще вчера мы с ней гуляли в рябиновой роще за интернатом, отогревали свиристелей. Сюда в морозы слетаются из леса свиристели. Наедятся мороженой рябины, набьют животы и падают с деревьев — у них внутри все замерзает. Возьмешь его, положишь за пазуху, отогреешь, он дальше летит.
С Еленой вдвоем мы ходили здороваться с этой рощей. До сих пор я помню в своей руке ее теплую руку.
И вдруг этот холод и безразличный тон. Ее науськали, ясно, ей дали команду, спустили распоряжение — она не сама.
…Но где, где, где она взяла такие слова?
Причем все в классе, как мне показалось, кроме Владимира Павловича и Евдокии Васильевны, глядели на меня с нескрываемым сочувствием. Особенно африканский посол. Ну, правда: дикость и несуразность — за партами сидят взрослые люди, а перед ними, втянув голову в плечи, стоит маленькая девочка, довольно неказистая. Ее срамят, жучат, и чехвостят, и доказывают, опираясь на теоретические доводы, которых никто из присутствующих так и не понял, что она привнесла в жизнь достойного учебного заведения какую-то страшную, неприличную песню, навеки подмочившую авторитет интерната.
Елена распекала меня, корила и честила, в конце концов вздохнула и сказала:
— Итак, мы ждем твоего извинения. Этим ты хотя бы частично загладишь свой гадкий поступок.
Что мне оставалось делать? В ту пору я еще не знала заклятия, делающего человека невидимым, войско мое наголову разбито, сама я пригвождена к позорному столбу, ну, и поскольку мне всегда была более близка позиция Галилео Галилея, чем Джордано Бруно, я сказала:
— …Извините.
И тут раздался голос Юрика.
— Машка ни при чем! Этой песне ее научил…
— Этой революционной песне, — перебил Юрика Боцман, — Машку выучил их сосед — старый большевик Соломон Израилевич… Штурман!..
— Революционной??? — насторожился Владимир Павлович.
— А как же? — плывущим баритоном отвечает Боцман. — Если между леди и “простым матросом” развертывается явная классовая борьба?!! Ее еще певали политзаключенные на каторге.
— “Море грозное” — песня недетская! — стояла на своем Евдокия Васильевна. — И вообще, все эти “Моря” развивают у ребят дурной вкус. Борьба борьбой, но зачем же человека за борт выкидывать?..
— Раньше все так делали, — ответил Юрик.
Восторг и полоумие играли в его глазах. Они переглянулись с Боцманом, поглубже вдохнули и запели — к неописуемой радости и облегчению собравшихся (изрядно, как я теперь понимаю, поддатые):
Из-за острова на стрежень,
На простор речной волны,
Выплывают расписные,
Острогрудые челны…
Нет, никогда в жизни мне все-таки не понять, что происходит в мире, в людях, во мне самой. Я вылетела из класса и — побежала вниз по лестнице — в подвал, в раздевалку, а вслед мне гулко неслось по коридорам учебного корпуса:
Одним махом поднимает
Он красавицу-княжну
И за борт ее бросает
В набежавшую волну!..
Сначала я хотела одеться, схватить свой чемодан и, не дожидаясь Юрика, удрать домой, чтоб никогда уже сюда не возвращаться. Наши чемоданы стоят на полках плечом к плечу, подписанные большими печатными буквами. Эти интернатские чемоданы с ума могут свести своими фамилиями: Подкидышев, Ядов, Кащеева, Грущук, Одиноков, Малявка… Имена даются людям не так уж закономерно, а все же с Малявки, наверное, в жизни спрос маленький. Не то что вон чемодан Валерика Могучего. Как быть с такой фамилией? Ведь ей худо-бедно нужно соответствовать. Очень уместно смотрится на чемодане Женькина фамилия — Путник.
Тапочек везде — навалом. Если интернатские тапочки собрать и поставить рядом, то ими можно опоясать земной шар. Вид у них — оторви и брось, непарные, без шнурков. А стоптанные! Ясно, что эти тапки огонь, воду и медные трубы прошли.
Я направилась в глубь подвала. Две красные лампочки в тупике почти не давали света. Они горели, как густые огни концевого вагона в поезде, на котором осенью уехала мама.
Поезд уходил в полночь. Лил дождь. Мама из тамбура нам с Юриком кричит: “Домой!” Проводники светят фонарями на платформу. Из каждой двери поезда — рука и фонарь. Вымокший до нитки Юрик ловит на стоянке неостанавливающиеся такси…
К черту чемоданы! Шагать вот так, без чемоданов, легче. Было еще не поздно, хотя уже темнело. Я выбежала во двор — вдохнула и чуть не задохнулась. Теперь мне хотелось холода, так же, как когда-то хотелось тепла. И отныне все будет за меня: снег расстилался передо мной, он падал мне прямо в руки, вчерашние лужи покрылись ледком, земля соскальзывала с орбиты, теряя ось, очертания мира утрачивали свою четкость… Куда мне ехать? Домой? Да есть ли у меня дом?..
Вольному — волю! Мне всегда нравилось болтаться в метро. По сей день, впав в тоску, я спускаюсь в метро. Теплыми и надежными кажутся чужие спины в толпе. За каждую, в случае чего, можно спрятаться, на каждое незнакомое плечо опереться.
А впрочем, я часто сбегала из интерната. Меня даже показывали психиатру. Именно тогда мне поставили этот диагноз — “синдром перелетных птиц”, свойственный детдомовцам и старикам в доме престарелых.
Только бы не повстречать никого из знакомых!..
— Знаешь, как надо, чтоб тебя не узнали? — учил меня Женька Путник, проводивший в бегах львиную долю учебного года. — Голову надо наклонить, и тебя не узнают!
Бежать! Сломя голову, всю жизнь, до ночи, до самой старости, пока наконец бесследно не исчезнешь — тогда уж я погорюю как следует!..
А пока во мне бурлило столько надежд, такие радужные открывались перспективы, что, когда я выходила из берегов, сразу — на перекладных — катила в Петроверигский переулок, где продавали туристические путевки.
Сам ветер странствий гуляет в коридоре старинного особняка, овевая мое лицо, отовсюду доносятся запахи и звуки путешествий. Я чувствовала морскую зыбь под ногами и брызги соленой воды на лице, гул дрейфующего материка, эонами прокладывающего себе дорогу в океане к неведомым горизонтам, и слушала пенье кузнечиков в крымских сумерках Карадага — в центре Москвы, блаженно прикрыв глаза, в обшарпанном кресле, обитом дерматином.
— Ильмень-озеро, пятьдесят шесть рублей!
— На Ильмене позавчера теплоход затонул!
— Ну и что?! Нравится — плывите!..
Потолкаться в Петроверигском, повариться — глядишь, и успокоилась душа, унялась, можно жить дальше и можно возвращаться в интернат.
Но мне больше нет возврата.
Как в детстве трудно переживать — обиду, страсть, предательство, разлуку. Ведь ничего еще не знаешь, как с этим справиться — ни техники дыхания, ни воинских искусств, ни даосских практик школы Дикого Гуся, ни важности использования секса для укрепления жизненных сил, ни транквилизаторов, ни кокаина, ни “грибов”, ни тебе даже выкурить гаванскую сигару и хлопнуть рюмку коньяка!
Пока ты не умеешь хлеб превращать в вино, а вино — в песню, как проходить от пропасти к звездам и добираться до сердцевины тайны? Туда, где торжествует экстаз и вещи сами по себе нереальны, реально лишь — пронизывающее их Единое дыхание мира.
— Что? Что тебе посоветовать? — спрашивал у меня Юрик, когда я отчаянно твердила о невозможности для человека находиться больше одного месяца на одном и том же месте. — Хочешь уехать на пароходе “Юность”? Езжай. Если бы был пароход “Старость”, я бы тебе не посоветовал!..
Помню, старенький дедушка шел нам навстречу со стаканчиком пломбира. Я попросила мороженого.
— Нет, — ответил Юрик сердито. — Слишком большая очередь. Наверное, этот дедушка встал в нее еще мальчиком.
Ночь я провела в подъезде у теплой батареи. Юрик нашел меня там под утро — спокойно спящей. И хотя только наступала среда, до понедельника он разрешил мне побыть дома.
…Больше я ее не помню. То ли Елена ушла от нас или улетела, то ли просто не помню, хотя она по-прежнему находилась где-то рядом. Память моя избирательна, а ведь я тысячу раз говорила себе: не выбирай, ибо выбирая, ты утрачиваешь.
— Хотели за ней приударить с Боцманом, — сказал потом Юрик. — Ты столько про нее рассказывала хорошего. А после собрания расхотели. Не женщина, а понедельник.
А впрочем, это был невеликий момент, и нет смысла его вспоминать. Случай-то мелкий, пустой. Главное, что в этой битве никто не погиб. К тому ж мне давно знакомо средство для забвения неприятных воспоминаний.
Я посвятила истории о “Море грозном” веселую главу той повести, которую — спустя столько лет — в счастливой картонной папке с надписью “Загогулина” притащила Юле.
И вдруг эту папку (о, совпадения, случайные лишь на первый взгляд, короткое замыкание неизмеримых сил, перекрестки судьбы!..) мне надлежит вручить — то ли сошедшей со страниц моей рукописи, то ли свалившейся с небес — бывшей стюардессе Елене, ночному интернатскому ангелу, на краткий миг осенившему нас крылами, нежданно явившейся передо мною — в натуральную величину, в физическом теле, из плоти и крови.
— Как ты живешь? — спросила Елена, внимательно вглядываясь в мое лицо.
— Да ничего, — ответила я, пытаясь скрыть смятение.
— Ты замужем? У тебя есть дети? …А моя дочь Даша стала балериной, — с гордостью сказала она. — В Лондонском театре оперы и балета танцует ведущие партии — Жизель, Кармен, Одетту в “Лебедином”…
— Ого! — говорю.
Когда она уходила, унося с собой мою рукопись, я вдруг вспомнила, как Елена коптила мне стеклышко — смотреть на затмение солнца.
Через неделю я встретила Юлю.
— Полный порядок! — сказала она, потирая руки.
И покатилось — редактура, сверка, корректура, верстка, макет… Художника хорошего нашли. Он все звонил мне, спрашивал: чего там больше, в этой моей повести, в процентном отношении — смеха или печали?
— Я постоянно думаю, — он жаловался, Коля его звали, — днем и ночью, все думаю, думаю об одном и не нахожу ответа: в каком ключе рисовать вашу книжку — серьезном или юмористическом?
Спустя два месяца Коля принес иллюстрации. Я онемела, когда их увидела.
Он просто все нарисовал, как это действительно было.
И площадь перед интернатом, и рябиновую рощу, всю сплошь в красных ягодах и черных свиристелях. Оленьи рога, которые ветвились над головой Владимира Павловича, прибитые к стенке гвоздями у него в кабинете. Ветры, гулявшие ночами по лестницам и коридорам интерната, такие буйные, что даже тяжелые гардины в переходе из спального корпуса — с изображением кокосов — норовили надуться и парусить. Окно хлеборезки, оттуда всегда запах хлеба какой-то волнующий. И там, над ящиком для горбушек — плакат: “Кто хлебушком не дорожит, тот мимо жизни пробежит!”. Горбушками народ набивал карманы и ел их на ночь или на прогулке. Первый снег — как на большой перемене трудовик Витя Паничкин велел его убирать.
— Да вы что? — все кричат. — Первый снег! Первый снег всегда тает!
А Паничкин:
— Это неважно, что тает. Мне, как трудовику, важно трудовое воспитание воспитанника.
С Витей Паничкиным мы клеили коробки, вязали веники, точили кухонные ножи, унавоживали яблони…
— Хорош баклуши бить! Избаклушились! — покрикивал Паничкин. — Не замирай! Не уходи в себя! Что ты идешь еле-еле?! Надо бодрей, а ты что?! Идешь, как в штаны наложил!
Снег падал будто сквозь землю, а не на землю на Колиных картинках. Все было сплошь в снегу — яблоневый сад и воздух. И уже неясно, неважно, где это происходит — город какой, что за белая улица… Есть только точка на планете с опознавательным знаком: там на ветке шиповника надета коричневая варежка. Там я и мои друзья собрались убирать первый снег.
Вот основной аккорд празднества: веселье и свобода, снег и мы. А над нами летит самолет, и в стекло иллюминатора машет мне рукой стюардесса в пилотке…
Дальше — больше. Звонит Юля — радостная!
— Хорошие новости, — сказала она. И сердце мое учащенно забилось. — Завтра приходи! Будут раздавать авансы населению.
На другой день мне вручили увесистый конверт с весьма солидным гонораром. Из человека, по нашим временам пребывающего за чертой бедности, в один момент я превратилась в горожанина среднего достатка.
— Ну, Маруся, — сказала Елена, когда мы пили втроем английский чай с шоколадными конфетами, — все готово. Сдаем книгу в типографию. Недели через три, от силы через месяц я обещаю, что ты проснешься знаменитой.
О, Иегова! Как расступилось Красное море перед беглецами из Египта, и они оказались на другом берегу — неиссякаемое изобилие бытия со всеми его чудесами обрушилось на меня, только непонятно, то сон был или явь? Я очень легко всегда прихожу в волнение, а тут даже испугалась, как удержаться на этом головокружительном гребне?
Прямо от Юли поехала я к своему интернату и побродила немного вокруг. Мне хотелось подумать о том, о чем я часто думаю теперь: что все — не зря, не напрасно, не даром. Что каждый миг нашей жизни — действительно важный фрагмент какой-то огромной чудесной картины, который имеет и собственную ценность, и смысл, и свет. А поскольку мы до поры до времени не видим всю ее целиком — то, как говорят мудрые хасиды, уже не волнуйтесь вообще ни о чем, и куда бы вы ни шли, идите, танцуя!
Я рассказываю о том, как мне повезло, ведь теперь я уже была не той Марусей, что прежде. Теперь я — писатель, у которого скоро выйдет настоящая книга.
В мыслях я уже видела свою книжку — в твердом переплете, мягкий кожаный корешок, с золотым обрезом, название “Загогулина” оттиснено серебром, шелковая закладочка, цветные иллюстрации в четыре краски, мелованная бумага… — короче, идеальное воплощение моих грез.
Я гуляла в зеленой рябиновой роще, сидела на лавочке во дворе, который веснами напролет директор Владимир Павлович заставлял нас поливать из холодной и черной резиновой кишки, — поражаясь своему необыкновенному счастью. Не из убогого тщеславия, нет! Ибо это в порядке вещей, в этом суть, весь шум из-за этого! — чтобы моя жизнь не растаяла, как дым, а была воспета и отблагодарена.
Естественно, Владимир Павлович давно уже тут не работал. Я слышала, некоторое время он заведовал кафедрой обществоведения в Медицинском институте. Но Владимира Павловича невзлюбили студенты и нарочно задавали ему каверзные вопросы.
Погорел он вот на чем. В присутствии комиссии из райкома партии его кто-то спросил:
— Где похоронен Энгельс?
— Там же, где и Маркс, — с достоинством ответил Владимир Павлович, — на Хайгетском кладбище.
А оказывается, Энгельс попросил развеять его прах выстрелом из пушки.
Роковая ошибка стоила Владимиру Павловичу кафедры. Потом его следы затерялись.
Внезапно я почувствовала симпатию и сострадание к этому человеку.
Мысленно поблагодарив моих учителей за их доброту, я отправилась бродить по городу, сгущались сумерки, зажигались звезды, сияющие лица плыли мне навстречу, не обращая на меня ни малейшего внимания, даже не подозревая о том, что весь этот мир, все человечество, да что там, целое мироздание! — вскоре получит от меня королевский подарок — роскошную книгу “Загогулина”!..
Я зашла в телефон-автомат и позвонила Юрику.
— Надо увидеться! — коротко сказала я.
Он мгновенно примчался. И хотя, по большому счету, его интересовали всего три проблемы: человек, Земля, на которой он живет, и космос, в который он погружен, Юрик все равно удивился, растерялся, обрадовался, испугался.
К писательскому ремеслу мой старший брат всегда испытывал некоторый священный трепет. Он верил, что книга может поднять человека из бедности, избавить от смятения, излечить от недугов. С помощью книги, ему казалось, можно услышать зов истины, достичь чего-то нового, справедливого или хотя бы человечного.
Правда, такой книги, он оговаривал, которую написал Уильям Шекспир, Уильям Сароян, Уильям Теккерей… А его сеструха Маруся если и сделала скромную попытку в этой области… что ж, Юрик был готов за свои деньги издать пару сотен экземпляров для близких родственников. Никак он не ожидал все-таки, что это дело примет настолько серьезный оборот.
Ну, мы зашли в ресторанчик, взяли коньяку, запеченную курицу на решетке, набрали с ним всякой всячины, — в кои-то веки я угощала его! — короче, мы закатили грандиозный пир.
Потом позвонили маме с папой, хотели им рассказать о книжке, потому что такого рода новости больше касаются родителей, чем остальных людей.
— Да, мир полон разных чудес! — воскликнула мама, услышав эту невероятную историю.
Тут папа взял трубку и жутко стал удивляться, как мы с Еленой друг друга узнали.
— Что она тебя узнала — это понятно, — сказал он. — Но как ты ее узнала? Ведь она-то, поди, совсем старушка?
— Ну и что? — послышался голос мамы. — В конце концов, все становятся старушками. И если ничего не болит, это очень даже неплохо. Во всяком случае, козлы всякие не пристают!..
Кстати, Елена и не думала становиться старушкой. По-прежнему статная, она ходила на высоких каблуках — стюардесса! И говорила о себе:
— Я одинокая замужняя женщина.
Муж ее, отец Даши, пилот Кучегоров, огненно-рыжий красавец, прожигатель жизни, был пьющ, горяч, восторжен, хвастлив и очень легкомыслен — он где-то пропадал уже несколько лет.
Юля мне рассказывала, что Елена совсем недавно влюбилась, и с этим связаны большие переживания. Поскольку ее избранник, видимо, не выдерживал ее сияния, а свою нерешительность объяснял таким образом, будто бы Елена для него недостижима, словно горизонт. В самом деле, она — совершенно неправдоподобная женщина. Юля помнила ее маму, та часто повторяла:
— Лена, не забывай о радуге!..
Наконец Елена воскликнула:
— Как я могу забыть о радуге? У меня даже на заднице радуга!!!
Собственно, никто не знал толком ни о ее личной жизни, ни о размерах ее владений, ни о реальной стоимости ее имущества, но все давно уже свыклись с тем, что Елене, как говорится, подвластны все воды проточные и стоячие, дожди, что пролились и что прольются, все дороги, тропинки, заводы и пароходы, что она богаче индийского набоба, какого-нибудь махараджи с крупнейшим на свете алмазом в чалме и залежами золота и серебра в закромах.
Также ходили слухи о ее тайном дворянском происхождении, иначе откуда в простой семье взялась высокородная княжеская фамилия Голицына. Поговаривали, что мать Елены, к слову, и сама никогда не забывавшая о радуге, была возлюбленной князя Федора Голицына.
Вскоре мне стало доподлинно известно, что Елена сняла в аренду какой-то шикарный пансионат в Одессе на берегу моря, сначала один, а потом, когда разорился соседний, она, не раздумывая, закупила и этот, и они с Юлей махнули туда, позабыв обо всем на свете!..
Я звоню узнать, как дела, а мне отвечают — они в Одессе!.. Купаются, загорают, кушают фрукты. Поехал отдыхать на Черное море даже пес Юли, старая такса Додик, так стоит ли волноваться о каких-то делах в середине лета?..
Веселые, отдохнувшие, загорелые, они вернулись только в конце августа. Юля рассказывает:
— Елена для черноморского побережья сыграла такую же роль, как царица Савская для Аравии. Ты представляешь, она своими силами возродила два одесских пансионата! Мы с ней каждое утро плавали за буйки, над нами летали чайки, и как-то однажды к нам с Леной близко подплыл дельфин! …А в пансионате она закатывала такие пиры, что приезжали со всей Одессы. Елена царила на званых пирах — всегда в окружении свиты… “Вот запомните, — говорили ее друзья, — что значит настоящий одесский стол — это кровяная колбаса, барабулька и красный перец!”
Я хотела спросить про книжку, но удержалась: понятно — они возьмутся за нее не раньше, чем остынут от своих головокружительных впечатлений.
Потом Юля позвонила сама. Я очень обрадовалась, подумала, что свершилось, сейчас меня позовут смотреть сигнальный экземпляр.
Но Юля сказала:
— Сегодня вечером в “Иностранке” Елена устраивает для писателей благотворительный бал. Явись обязательно, вино будет литься рекой!
Следом прокатилась волна балов для учителей и библиотекарей.
Поздней осенью она отправила в пионерлагерь “Артек” нескончаемую колонну автобусов со школьниками.
К Новому году в подарок родному “Аэрофлоту” — выпустила богато оформленный глянцевый календарь с изображениями самолетов.
Однако наше дело тоже потихоньку продвигалось. Елена заказала марку издательства очень известному дизайнеру, который в своих работах экспериментировал с красной икрой, как раз он недавно получил Государственную премию. Когда ему звонили и заказывали работу, он скромно отвечал: “У меня гонорар меньше тысячи долларов не бывает”. Ему денег отвалили. Он сделал. Им не понравилось. В результате марку издательства просто так нарисовал Коля: яблоко с улыбочкой.
В начале мая мне сообщили, что издательство имеет громадный успех в Министерстве просвещения, Елена блистает в высших сферах, правительство приглашает ее на пикники, издательский проект включен в федеральную программу, а моя “Загогулина” ляжет в основу серии лучших книг для подростков.
Летом Елена и Юля уехали в Одессу.
На осенней книжной ярмарке Елена сняла павильон — поскольку книг не было, на полках выставили пустые корешки, а посередке — она заказала бассейн, где плескался живой крокодил.
К Новому году в “Книжном обозрении” напечатали заметку, что моя книга вышла, тираж распродан, а мне и Коле присудили большую денежную премию.
Уже окончательно сбитая с толку, я позвонила Юле. Она ответила:
— Ерунда! Обычная газетная “утка”.
И добавила:
— Не панихидничать! Жизнь продолжается.
Ну, да, да, конечно, надо чуточку подождать, иметь терпение.
И не было этому ожиданию ни конца, ни края.
Хорошо, я уже знала, что существуют периоды времени, когда люди и вещи имеют смутные, почти прозрачные очертания, словно в дремоте, а формы выходят за собственные пределы, тают в паутине и дымке, все истребляется какими-то неясными стихиями.
— Может, я чего-то не понял, — спрашивал Юрик. — Когда они собираются издать твою книжку?
— Что слышно от учительницы? — живо интересовался папа.
Знакомые писатели, прослышав о моем издательском взлете, просили их тоже пристроить к Елене. А в Доме литераторов ко мне подрулил и вовсе незнакомый пожилой человек, бедно одетый, в ветхом твидовом пиджаке и в снегоходах:
— Меня зовут Израиль Аркадьевич. Я намного старше вас, поэтому я так представляюсь. Странно было бы, если бы вы звали меня просто Израиль, — сказал он. — Я хочу попросить вас об одолжении. Не могли бы вы ознакомиться с этой рукописью с целью посодействовать в публикации? — и протягивает истрепанные пожелтевшие листы. — Она посвящена жизни и творчеству…
Повисла пауза.
— Не волнуйтесь, — говорю я. — У меня тоже так бывает — вылетит что-то из головы и никак не вспомнишь. Особенно имена.
Общими усилиями выясняется, что речь идет о Булгарине.
Все трещало по швам, такое уныние на меня нашло! Я начала терять самообладание. Тут звонит моя мама:
— Ты знаешь, — она говорит, — а за Богородицей пришел сам Христос!
— Когда? — я испуганно спрашиваю.
— Когда настала пора.
— И что?
— …Как-то я боюсь, — сказала она, понизив голос, — чтобы все это не оказалось выдумкой.
Жизнь представала передо мной во всей своей первозданной бессвязности. Я спускалась в метро и мчалась опять куда-то без цели и смысла. Вокруг меня, навстречу, да и в том же самом направлении двигались клокочущие потоки жителей этого вероломного мира. Хотелось крикнуть им: “Вставайте, павшие духом! Во мгле отчаяния восстаньте ото сна, пробудитесь!..”. И запеть пифийские песни. Так велико во мне было исступленное желание ясности.
Вдруг я увидела художника Колю. Он шагал широкими верблюжьими шагами, в летчицкой куртке, закинув лицо вверх, кусок рубахи голубой торчал из расстегнутой ширинки. Лацкан летчицкой куртки весь в значках — “Аэрофлот” и “Кавказ”. Казалось, он тоже не знал, как и я, что ему делать, как быть — одному среди множества людей.
Он заметил меня, поманил легким движением руки, наклонился и прошептал в самое ухо:
— Найди удаленное тихое место, останься там, питай только одну надежду — высохнуть вместе с горными травами и деревьями…
Он был совершенно пьян.
— Вообще, я не суеверный, — снова заговорил Коля, — в приметы не верю, но как увижу птицу во сне, обязательно какая-нибудь неприятность. Вот сегодня под утро увидел глухаря.
— Коля, — я стала звать его, — Коля!..
Но он не слышал меня.
— Ловишь себя на том, — произнес он вдруг очень громко, — что независим, свободен, наконец, свободен! Эта эпитафия греет душу. У меня два окна в комнате, квартира торцевая. И столько света — что если между окнами поставить мольберт — ну прямо пиши и пиши. У меня тьма, тьма тьмущая замыслов. Я для всех полная загадка, — и он улыбнулся от счастья и тоски.
Видно было, что с ним произошла какая-то нервная контузия.
— Вы гений, Коля, — говорю. — Как вы нарисовали иллюстрации к моей книге! Как будто все сами видели и знали!
Это было каким-то чудом услышано.
— А вы знаете, что ваши иллюстрации погрызли собаки? — он достал картинку, и у нее действительно был отгрызен угол. — Елена Федоровна прикармливает бездомных собак по всей округе. Так вот это, — сказал он, гневно потрясая в воздухе картинкой, — все, что осталось.
— Я порвал с издательством, — воскликнул Коля. — Там пошла чертовщина — кто эмигрировал в Нью-Йорк, кто скрывается от налогов, какие-то козни, заговоры, интриги… А мне-то что до всего до этого? Я вообще, когда рисую, имею в виду не издателя, а Создателя.
— В детстве, бывало, я никому этого не рассказывал, — с пылающими глазами он произнес на прощание, — просыпаешься — и весь дрожишь хрен знает от чего. А сейчас я это забыл!
Он отдал мне картинку и пошел — в своих штанах без единой пуговицы, такой независимый, с сумкой через плечо.
Блаженные, сумасшедшие, цыгане с медведями приплясывали на улицах.
Главное, все лица знакомые! Мне показалось, я схожу с ума. Иду в метро, по улице, в автобусе — одни знакомые! Тут не осталось незнакомого лица!..
Наверное, и правда, теперь уже не время для страха, как говорил Тот, кто пришел за Богородицей, когда настала пора, — …а время для любви.
Возвращаюсь домой — звонит мама, приехал из Саратова ее бывший муж Серафим.
— У меня мужья такие смешные, — говорит она, — и бывший и нынешний! Я им рассказываю что-нибудь, а у них, у обоих, глаза слипаются! Я им: “Ну, ложитесь, спите!”. А они: “Нет, мы чай пойдем пить!”. Умора!
Так вот этот наш Серафим написал книгу под названием “Бои и сражения Наполеона”, которая вышла в солидном военном саратовском издательстве. Она огромная, тяжеленная, Серафим ее сорок лет писал, десять — издавал, а теперь привез в Москву дарить двоим своим лучшим друзьям. Но оказалось, что один ослеп, а другого давно нету на белом свете.
Как же можно откладывать все в такой долгий ящик?
Нет, понятно, человек царит в преходящем. Его слава эфемерна. Если хотя бы попробовать осмыслить это, вся наша суета исчезнет, уступив место полному благородства безразличию. Несколько лет, черт побери, я прожила в ожидании какого-то упоительного сообщения. Кажется, достаточно, чтобы погасить всякую надежду.
— Да! — сказал Юрик, тщательно обследовав погрызанную картинку. — Это следы собачьих зубов и слюней. К тому же она перемазана с двух сторон в помете какой-то крупной птицы. Мое терпение иссякло. Звони Елене и говори, что ты расторгаешь с ней договоренность!
Я стала звонить, я звонила на протяжении получаса, собравшись с духом, набравшись смелости, будучи на сильном взводе, решившись перейти Рубикон и сжечь корабли. Все время было занято. В конце концов обнаружилось, что я набираю свой собственный номер.
Тогда мы с Юриком поджарили яичницу, съели по бутерброду с сыром. И вот я, увы, уже не с тем запалом набрала ее номер.
Она взяла трубку.
— Алло?
Я почему-то не сразу откликнулась.
— Алло!..
— Елена Федоровна? Это Маруся.
— Ну, здравствуй, Маруся, — сказала она своим голосом ночным.
Как странно, что мир катится в тартарары, в тумане предвечного хаоса рушатся цивилизации, а голос человека остается неизменным.
— Звоню вам сказать, что расторгаю нашу договоренность, считаю себя свободной и прошу вас отдать мне рукопись.
— Я что, тебе мало заплатила? — спросила Елена, помолчав.
— Без денег, конечно, не проживешь, — говорю, — но не для этого я написала свою книжку.
— Тогда тебе придется вернуть гонорар.
— Любой издательский договор истек бы за это время. Вы не знаете законов об авторских правах.
Юрик мне подсказывает:
— Я буду с вами судиться.
— Я буду с вами судиться! — говорю я.
Она сказала:
— Судись.
Тогда я решила забыть об этой рукописи. Забыть и все. Ну, не судиться же с ней, в самом деле! Тем более я тот еще сутяжник. Недавно один мой знакомый писатель — боец, не чета мне! — рассказывал, как ему где-то отказали в виски, он пошел в другое место — ему и там тоже отказали, он в третье отправился, ему опять отказали!
Я говорю:
— Да что ж это за наваждение! Такому человеку заслуженному в трех местах отказали в виски!!!
— Не “в виски”, дура! — воскликнул он. — А В ИСКЕ!!! Я тебе рассказываю, как я ходил по судам, а не по кабакам, идиотка!.. Ты и представить себе не можешь, что я уже три года живу на компенсацию морального ущерба!..
Я немного еще погоревала, потом думаю: чего я буду горевать, хрен с ним, мне уж давно пора прибегнуть к технике разочарования. Где ты, подбадривающая трость Гуй-шаня? Опустись на мое плечо, ибо я опять забыла (хотя сколько раз твердил мне в прошлых и позапрошлых кальпах Желтый Владыка!), что важна не честность и преданность, а смутность и непредсказуемость.
Давно сочинил Он свою книгу, давно достиг просветления, а книга Желтого Владыки все еще не вышла в свет, не достигла глаз читателей.
— Настоящая книга не должна быть напечатана, — Он когда еще объяснял мне. — Мудрые мысли не могут быть прочитаны. Брось эту затею с книгой, не трать попусту времени. Жизнь слишком быстра для слова. Любое наше утверждение вмиг окажется чучелом птицы, чей стеклянный глаз бессмысленно уставится в пустоту. Иди в Царицыно или в другой какой-нибудь парк, там еще не все листья облетели. И посмотри на деревья.
Когда-то, когда я отдала “Загогулину” Елене, у нас за стеной появилась маленькая девочка, она часто плакала ночами, была крикунья, потом — нетрудно догадаться — ее стали учить на фортепиано. А вчера за стенкой случился скандал, и я отчетливо услышала, как она сказала твердым голосом:
— Старики, если вы будете давить, я уйду из дома!
Так шли луны и годы. И ничто не нуждалось в том, чтоб мы это оценивали.
Однажды у меня опять зазвонил телефон. Это была Юля.
— Маруся? — она окликнула меня. — Что слышно? Знаешь, когда я у своего дедушки спрашивала: “Что такое старость?”, — он отвечал: “Старость — это постоянная усталость и перечитывание классиков”. Я почти полностью погрузилась во мрак и не могу читать, вот в чем ужас. Как наркоман, испытываю ломку. Но моя жизнь — фейерверк по сравнению с Леной. Все-таки за ней должен был присматривать здравомыслящий человек. Сколько раз я ей говорила: “Не жалей денег! Возьми коммерческого директора”. Она отвечала: “У меня хороший бухгалтер”. Ну, откуда ей в чем-нибудь разбираться, если она — стюардесса? Все ваши рукописи довела до типографии, а на типографию денег не хватило… “Что ж ты так все истратишь, — я спрашивала, — а на черный день?” Она отвечала мне: “Черный день у меня будет, когда меня уже не будет”… Ты слушаешь?
— Да, — я отзывалась неохотно.
А сама думаю: может уже Елена не быть в моей орбите, а я — в ее? Пусть на карте ее звездного неба вдали виднеется точка “Маруся”, но не надо туда посылать ни сигналов, ни радиоволн — ничего. Эти пожизненные связи могут доконать кого угодно.
Мой муж и сын говорят мне:
— Марусенька! У тебя есть места, где застоялось прошлое.
И все выбрасывают мое — старинную бабушкину резиновую грушу для спринцевания — черную, страшную, с длинным изогнутым пластмассовым хоботом, потом чьи-то поднебесно-голубые мужские носки в намертво закрученной стеклянной банке, будто замаринованные.
Я кричу:
— Не выбрасывайте! Они дороги мне как память, только не помню, о ком!..
А сама себя уговариваю: отпускай, отцепляйся, неважно, утонешь ты или взлетишь — и в том и в другом случае тебе откроется тайна скольжения из полноты в пустоту, ты сможешь безупречно следовать потоку жизни.
…Я иду, как лунатик, с тетрадью и карандашом, ожидая хотя бы слабого знака или зова. Мешки! Вы не поверите — мешки рукописных книг — вот мои наблюдения за этим миром. Иногда мне кажется, когда я их сожгу, я просветлюсь, потому что мне станет доступно единство мира. А пока универсум предстает в моих записках раздробленным и слишком многомерным. Единственное спасение — что я наблюдаю его, хотя и со стороны, но не пристальным глазом рептилии, а жарким и любящим взором. Порою чрезмерно жарким, это мешает мне сохранять ясность духа и пребывать в состоянии ребенка, животного, камня, цветка, словом, применить Истину к собственной жизни.
Кто мне — старый пилот Кучегоров? И почему в моем дневнике отведено ему несколько страниц, исполненных изумления перед вечновьющейся нитью бытия?
Да потому, что я отлично помню, как Елена рассказывала нам ночами в интернате о встрече с отцом Даши, о том, как она полюбила его и вышла замуж, какой он хороший человек, до чего они счастливы и всю жизнь собираются быть вместе, как решили, что дочка у них обязательно станет балериной, и пока та еще не родилась — Елена только и делала, что смотрела на фотографии всех великих балерин.
— Уж я-то знаю, что ждет эту девочку! — она говорила с гордостью, ведь носить под сердцем столь выдающуюся балерину, это вам не какой-нибудь пустяк!
А дальше — тридцать лет — по маршруту Москва—Хабаровск, туда-сюда, туда-сюда. Пилот Кучегоров пропал в полосе неразличимости, а чтоб выучить девочку на балерину, надо располагать большими деньгами! Аэропорты, гостиницы, вылеты до рассвета, снег, облачность, туман, обледенелая взлетная полоса, пристегните, пожалуйста, ремни, no smoking, приведите спинки кресел в исходное положение, сейчас вам будет предложен горячий завтрак, не забывайте ручную кладь, просьба всем оставаться на своих местах до подачи трапа… То взлет, то посадка, одна только смена семи часовых поясов чего стоит! Ерунда! Только бы не смолкал симфонический оркестр Большого театра под управлением Светланова: Григорович, балетная школа Улановой, кордебалет в “Щелкунчике”, вон она, видите — вторая справа в четверке маленьких лебедей, английские гастроли, Гайд-парк, Тауэр… Биг Бэн: бом! бом! бом!.. Лондонский театр оперы и балета!.. Кровавая роза в твоих волосах, о моя Кармен! Ах, у любви как у пташки крылья… Па-па-па-пам! Меня не любишь, но люблю я, так берегись любви моей! Па-па-па-пам! Лю-юбовь, лю-юбовь, лю-юбовь, лю-юбовь!
— Я-то знаю, какая это девочка! — говорила Елена, когда я, уже большая, а без гармошки, сидела с ней на Юлиной кухне, гоняла чаи. — Тебе надо обязательно увидеть Дашу на сцене!!! Она танцует — как никто никогда до нее не танцевал.
О, Господи, помоги мне постичь безграничность предела, тайну рождения и гибели бесчисленных миров, стремительный поток, который несет меня в бездну метаморфоз, где все исчезает немного раньше, чем обретает зримый образ.
…И когда последняя дверь на этой Земле закрылась перед блудным Кучегоровым, он — спустя два десятка лет — с повинной головой вернулся к Елене и пробыл у нее до конца своих дней. Елена же в свою очередь — за все это время — не просто не развелась с ним, она даже не выписала его из своей квартиры.
Он пил, воровал ее деньги. У Елены был лимон — лимонное дерево в кадке. Оно росло, цвело и плодоносило. Лимоны по триста граммов давало! Елена всегда на их фоне фотографировалась. Так Кучегоров без спроса унес и продал это лимонное дерево в районную сберкассу!
И был у нее небесный петух с золотыми перьями, первый раз он начинал голосить на восходе, второй — ровно в полдень, а третий — на закате. И что удивительно, у этого петуха было три лапы! Так Кучегоров взял его, посадил в мешок и сбыл незадорого на Птичьем рынке.
Когда Кучегоров смертельно занемог, он стал звонить в разные города своим родственникам и знакомым — прощаться и давать последние напутствия. Звонил в Сыктывкар, Якутск, Нижний Тагил, в Кандалакшу, Петропавловск-Камчатский, Комсомольск-на-Амуре, его бывшая подруга уехала на Сейшельские острова, так он сто раз позвонил на Сейшелы.
На протяжении нескольких месяцев Елене приходили астрономические счета за междугородние телефонные разговоры.
Полгода назад Кучегоров умер на ее руках.
И снова я слушала рассказы о том, что кто-то видел ее тоскливые глаза, бледные губы и взгляд, исполненный скорби. Она была больна, врачи поставили диагноз — полное и абсолютное нарушение биоритмов.
— Не может человек, — развел руками профессор, крупнейшее ученое светило в этой области, — безнаказанно преодолевать немыслимые пространства, пересекать бессчетное количество геомагнитных зон и всю жизнь бороздить небесные просторы, игнорируя вращение Земли.
Грузная, почти неподвижная, бесплодными днями и ночами она сидела в огромном кресле, глядя, как в тишине растворяются краски Вселенной.
Лишь старый холодильник “Апшерон” имитировал звуки дождя, шум листвы, завывание ветра, морской прибой и крики чаек.
Иногда к ней заглядывала ее подруга Маргарита, готовила, прибиралась, бегала в аптеку. В издательстве она когда-то работала корректором.
— Дочь у Лены — прохладная, — сетовала Юля. — Не забежит, ничего. Хотя уже вернулась в Москву и скоро станет мамочкой. У балерин с этим всегда большие проблемы.
Елена звала ее, звонила. А Даша:
— Ну, мама, ты же знаешь, мне нельзя нагибаться.
Зимой Елена звала ее, звала. Даша отвечала:
— Я не могу, мама, я лежу, — и не пришла.
Елена не желала распространяться на эту тему. Она благодарила бога, что у нее такая прекрасная дочь. Больше того, она не понимала, как ей удалось заполучить в дочери настолько прелестную девушку. Ну, просто что-то неземное. В жизни никто не видел подобной грациозности, легкости, такого отточенного мастерства. Интереснейшие мужчины Англии добивались ее внимания. А она выбрала русского танцора Митю Чиндяйкина — жгучий брюнет, младше ее на семь лет, сейчас он танцует с молодыми балеринами — Зигфрид в “Лебедином”, Принц в “Спящей красавице”, Щелкунчик… Ей бы уже четверых детей иметь с таким мужем, а она только-только решилась на первого! Даше-то — под сорок. Конечно, она как на иголках. А нервничать сейчас нельзя: мышцы в тонусе — балерина! Ей надо все время отдыхать.
Беременность Даши была для Елены чудесным событием. Это будет мальчик, она чувствует, она просто знает. Главное, когда он родится, именно Елена — а то кто же? — должна вырастить его здоровым и честным человеком.
— Я еще встану, — она говорила, — я еще поднимусь. И еще издам Марусину книжку.
Когда-то она казалась самой богатой и самой могущественной властительницей в мире. Поэтому никому не приходило в голову, что она смертна, подобно обычным людям. Да и Елена тоже верила, что проживет больше ста лет, как ее бабка по материнской линии, у которой за долгую жизнь дважды выросли коренные зубы!
Зимним утром Маргарита резала морковку для супа, вдруг в кухню ворвался ветер, какой дует обычно с моря, шторы взметнулись к потолку, странный крик петушиный раздался за окном… Она кинулась в комнату и застала последние минуты Елены на Земле.
Когда это случилось в конце января в одиннадцать часов утра, Юля позвонила Даше и позвала проститься.
— Я не приду, — сказала Даша.
Юля молчала.
— Мне нельзя нервничать, — сказала Даша. — Мама меня простит.
— Маруся? — мне позвонили только весной. — Это Маргарита Васильевна. Елены Федоровны больше нет. Я тут сижу у нее в квартире, перебираю бумаги. Даша сказала все вынести и выбросить, а мне жалко, особенно рукописи. Придите, заберите вашу папку.
Балаклавский проспект, середина апреля, мокрые тополя во дворе, первый солнечный день, а то лили дожди, падал мокрый снег… Вот и дом, где я в детстве была у Елены в гостях, я его мгновенно узнала.
Мы поднялись по лестнице на второй этаж. Дверь Маргарита легонько толкнула, та открылась:
— Лена давно уж не запирала дверей. Мало ли, “скорую” надо вызвать.
Я вошла в квартиру и остолбенела, пораженная скудостью обстановки. Все было до того сиро и убого, пахло псиной — до последнего Елениного часа здесь имела надежное пристанище пара бездомных собак, подобранных ею на улице не в лучшие для них времена.
Три фотографии висели в рамках над кроватью: портрет Елены в молодости; потом — она с маленькой Дашей на руках. И третья — Даша, видимо, в “Жизели”: вся в белых кружевах, прозрачных юбках — в прыжке застигнута, в полете — летучая, как мама.
У окна стояло огромное бархатное кресло — ее затрапезный трон, где она сидела, погружаясь в беззвучное и неопознаваемое.
— Вот ваша папка, — сказала Маргарита и развязала обтрепанные тесемочки.
Запах прошлого изошел от бумаг, что там лежали. Рукопись была отредактирована, сверстана, откорректирована. Подвыцветший оригинал-макет с наклеенными вручную гранками. На обороте каждого листа — причудливые пятна клея. Но сам текст и рисунки, так называемые “синьки”, напечатанные блеклым синим цветом, оставались хорошо различимы.
Это был технический макет для типографии с подробными выходными данными, только на последней странице не выставлен тираж. Еще там лежала пожелтевшая записка типографам: “Обрезать заподлицо!”.
Отдельно моя фотография — узенький пыльный слайд, где я, окрыленная надеждой, с безумной улыбкой застыла на фоне цветущего амариллиса.
Была даже обложка, наклеенная на картонку — чтобы все видели: книга настоящая, в переплете, на, читатель, бери в руки, читай! Короче, полностью “готовый романс”, так и не дождавшийся своего исполнителя.
Что-то гудело у меня в ушах. То ли огонь внутри? То ли это соседи включили пылесос? Я взяла мою папку, обняла на прощание святую Маргариту и, не оглядываясь, побежала по лестнице.
Глупая у меня все-таки привычка, несолидная, стоит разволноваться хотя бы немного — кидаюсь бежать со всех ног, а ведь мне уже немало лет, со стороны может показаться, что съехавшая с катушек тетка убегает из сумасшедшего дома. Она бежит, не разбирая дороги, это же Чертаново, что вы хотите? Грязь, лужи, лед, поздний снег почерневший, а все равно — весна есть весна, и ты дожил до нее!..
Все мое существо затопляли вибрации мира, излучаемые этой Землей.
Я вспомнила, как мы с классом ходили во МХАТ на “Синюю птицу” — в проезд Художественного театра. Елена водила нас. Я все запомнила до мелочей. Особенно антракт, когда я потрогала в оркестровой яме барабанщика за голову. У него была теплая, приятная на ощупь лысина. И все дети стали трогать. А он молчал и улыбался.
Милая моя, дорогая Елена Федоровна, простите меня!!!
Дома я вытащила из папки рукопись и нашла то место, где Елене велели вызвать меня на родительское собрание.
“— Вы должны принять меры и как следует ее пропесочить, — сказала Евдокия Васильевна. — Поскольку благодаря “Морю грозному” мы попали в неприятное положение. Нас будут склонять в самых высших инстанциях, и теперь нам не видать как своих ушей переходящего красного знамени “Зарницы”.
То, что следовало потом в этой главе, я тщательно замазала белилами, подождала, пока белила высохнут, и от руки написала:
“Елена выслушала ее пустые речи, подняла голову, устремив свой взгляд прямо в пасть тигра, и произнесла своим великолепным голосом:
— Вселенная, безбрежный космос, великая земля и я, Елена Федоровна Голицына, живущая в этом мире. Один удар моим посохом — и все это разлетелось на мелкие кусочки. Так мы должны встречать смерть, а также иметь дело с непослушными людьми и собственной тщедушностью”.
Дальше я принялась искать золотую нить единства, проходящую через факты и события наших судеб, и вдруг стала изумленным свидетелем того, как все пошло-поехало иными дорогами, стезями, руслами, артериями, трассами, колеями и тропинками… Как в поступательном движении постепенно возникло и окрепло движение вспять. Причем одновременно — я это почувствовала! — происходило сглаживание острых углов на точильном камне небес.
Я думала о реках, о деревьях и обо всем этом ночном мире, прося помощи у зелени и ветра, луны и моря, говоря с травой.
Малые старания моего сердца расширились до безмерных пространств космической любви. Ночь была на исходе, а с ней — и все, что заключает в себе время и преображение.
Вставало солнце.
Сказочный Небесный Петух с сияющими перьями, сбытый незадорого на Птичьем рынке пьяным Кучегоровым, громко возвестил о наступлении утра.