Опубликовано в журнале Знамя, номер 8, 2004
От автора
Подобно Гомеру, я живу в мире, где каждый человек, цветок и дом полны смысла — того или иного. Внешнему миру такая значимость удается благодаря доступной мне внешности. Я же смысла не имею. Я никогда не буду знать, какое место занимал во внутренних мирах людей, которых встретил. Мне самому мой голос кажется преломлением даже не всего мира, а двух-трех ситуаций, переживание которых способно выстроить мир. Такие переживания открываешь в себе однажды — а потом они не только не уходят, но и не появляется других. Начинается процесс, в финале которого, по идее, весь мир будет выражением единственного движущего тебя вперед комплекса душевных движений. Вряд ли этот процесс будет закончен, но он заставляет говорить. И у меня нет другого выхода, кроме как начать говорить “с начала”. Тот, кто застанет человечество в количестве 50 миллиардов особей, может быть, будет завидовать мне так же, как я завидую Гомеру. Хотя, возможно, гражданин будущего будет судить обо мне по сохранившейся зубной щетке, а не по этим словам. Но всегда есть предчувствие того, кто видит все, что ты делаешь, — женщиной ли представляется существо или божественным светом. Уважая единственного, кто всегда со мной, я пытаюсь избавиться от моего личного мусора. Поэтому мне не дается жанр “безделок”, но даются пафосные речи.
1
Я совсем недавно подметил, что детей перестали ставить в угол. Спрашивал у своих старших друзей, которые обзавелись наследниками, — никто не ставит. Сами мои друзья припоминают, что было дело — они стояли в углу. У меня же есть ощущение, что и сознание мое прорезалось в углу. Во всяком случае, мои бездонное горе, рёв и бессилие покинуть навязанное пространство — это первое, что зафиксировала память. И еще одно — тишина, изоляция, в которой ты внезапно оказался.
Без тишины не бывает истории, поскольку ею становится только слово, сказанное в тишине. Если ребенок хоть однажды стоял в углу, он помнит об этом всю жизнь. Если человек говорит: “Не помню”, значит, он не был там.
Сейчас растет поколение людей, у которых не будет этой вехи внутреннего развития, их жизнь не будет делиться на время до стояния в углу и после. Когда стоишь и видишь, как родители выходят из комнаты, оставляя тебя одного без права пошевелиться, ты оказываешься вдруг в мире, в котором у тебя нет права выйти, сказать слово. Понимаешь, что все твои слова и движения существовали на фоне вот этой тишины в комнате. В углу ребенок обретает знание того, что, произнося слово или пиная мяч, он нарушает тишину и неподвижность. А когда понимает, что он что-то нарушает, он уже не перестает этого делать, постоянно помня о тихом фоне своей жизни.
В тишине твое слово прекрасно слышно, твой жест хорошо виден. Тишина в каком-то смысле подобна свету, позволяющему видеть вещи и собственные движения, которые осознанно сопротивляются недвижной данности, осознанно вносят новое и оказываются историей твоего дома, рода, обозначая духовное пространство проговоренными за века вещами…
2
Моя профессия — работа с информацией. Теперь есть целые классы людей этой профессии, а уровень развития нации определяется большим или меньшим процентом таких людей в обществе. Я работал на информационном радио, в разных деловых изданиях: этого достаточно, чтобы сказать, что работа с информацией — это работа. Мережковский писал о типично русском мифе, запущенном в народ Львом Толстым, — якобы только физический труд есть труд, а умственная деятельность не заслуживает столь высокого звания. 90-е годы в России этот миф наконец развенчали. Когда последнее десятилетие прошлого — но, тем не менее, нового — века перевалило во вторую половину, я впервые, образно выражаясь, вышел на улицу. Впервые взял в руки газету для того, чтобы прочитать ее. Это было время, когда мне нужно было устраиваться на работу — я уже не мог себе позволить только учиться — вот я и решил почитать о том, что же происходит снаружи. Я читал газеты несколько месяцев, чтобы понять, о чем в них идет речь, чтобы докопаться до причины — или выдумать ее, — по которой тишина должна быть нарушена, а статья написана. Во всяком случае, я думаю, что было так. Скоро, однако, пришло понимание журналистики как бизнеса, создающего, даже путем отбора материала, определенную модель мира, в котором хочет жить или просто живет аудитория данного издания. За это аудитория платит.
По человеческим меркам бизнес внеисторичен. Успешный бизнес дает детальное представление о завтрашнем дне, дает четкую последовательность необходимых завтра работ — это следствие, вытекающее из его стабильности. Я по утрам шел на радио и, зевая, знал, что сегодня в сводках обязательно промелькнет несколько убийств, может быть, какая-никакая катастрофа, статистика, кто-то приедет с визитом. Завтра будет то же самое. Из многих гигабайт просмотренной информации за день нужно будет выбрать примерно мегабайт — столько занимает картина дня сегодня. И столько же она займет завтра. В другом издании — другой формат.
Примерно с 1999 года, когда страна начала набирать экономические обороты, в России сложились очень благоприятные условия для того, чтобы история оборвалась. Вернее — чтобы уже не возникла. Для поколения, которое завтра пойдет поступать в университет, история будет названием предмета, который оно проходило в школе. За последние пять лет исчезли или отошли на задний план естественные условия, в которых история возникает. Исчезло напряжение между тишиной и произнесенным словом. Теперь слово возникает ежедневно в размере одного мегабайта, выуженного из невообразимой кучи информационного мусора, который валяется на улице, лезет с афиш и из мусоропровода. Слово больше не знает тишины, подвергшись потому жесточайшей инфляции.
3
В советское время тишина была — сегодня о ней страшно подумать. Такая стояла железная тишина. Твое слово не имело права ее нарушать. Ты не мог вносить в мир новое, делать историю. Тогда история была уже сделана. Оставалось молчать. Теперь же наоборот: стоило бы мгновенье помолчать, но работа есть работа.
Приведу один случай, который многое сказал мне о тишине. Однажды я оказался в новой компании, в которой, сведенные случайно в пространстве, собрались за одним столом люди разных возрастов. Был, например, человек с густой бородой, знающий наизусть Бродского, и прыщавый парень, который любит, кривя губы, читать Игоря Северянина. Я знаю эти детали, поскольку по пьяному делу в каком-то чаду восторга по кругу пошла обязанность прочесть наизусть стихотворение. Будучи филологом, я знаю на память достаточно. Плюс сам пишу стихи. Однако всегда поэзия относилась к глубоко внутренней сфере моей жизни, о которой мои друзья знали, но сути ее мы никогда не обсуждали. Чтение стихов вызвало всеобщее восхищение. Это продолжалось около часа.
Мне нужно было возвращаться в свой город. Я решил напоследок зайти в книжный магазин. Пока мой похмельный взгляд скользил по томам, внутри на редкость отчетливо звучал внутренний голос. Выражался он в этот утренний миг исключительно нецензурно, отпуская неприличные комментарии по поводу каждой из единиц этой мусорной кучи макулатурщины. В какой-то момент я понял логику своей реакции: когда лучшие слова начинают произноситься всуе, они перестают отличаться друг от друга, они перестают отличаться от лжи, от дешевого слова газет, от матерщины. Они произносятся без ориентации на тишину, без понимания того, что миг, когда мы чуть двинулись на фоне неподвижности, когда мы сказали что-то на фоне тишины, свидетельствует Природе и Богу о том, что мы живы. Но вместо чтения стихов мог быть разговор о бабах, работе, политике и т.д. И этот разговор не может ни о чем свидетельствовать. Он выпадает из истории.
В любое время достаточно людей, которые всю жизнь с работы идут к телевизору, но в последнее время естественной тишины стало гораздо меньше. Уровень доходов городского населения, растущий последние пять лет, позволяет людям приобретать хорошую аудио- и видеотехнику. Так принято. А если вся эта аппаратура в доме есть, значит, она должна работать — так тоже принято. Темп жизни в городах-миллионниках настолько возрос, что человеку некогда впустить в себя историю. Говоримого о происходящем столь много, что его невозможно принять как свое. Трудно осознать, что за бесконечностью произносимого стоит бесконечность происходящего. Если принимать эту ситуацию как данность и жить в заданных, как кажется, условиях, то об истории и о ее явлении можно не узнать никогда. Возможность сделать это все сужается. Слово теперь только тогда становится историей, когда уже не просто убивает и разрушает, но и делает это в больших масштабах. Только тогда слово перекрикивает остальные, что означает: следующее должно быть еще сильнее.
Скоро у меня — дай Бог! — родится первый ребенок. Я еще не знаю, мальчик или девочка. Но я хотел бы, чтобы мы с ним в свое время могли друг друга понять. Иначе однажды мое дитя столкнется с той историей, которая по обыкновению не принадлежит человеку, но настигает его. Если перед ним однажды взорвется дом, в котором жили пусть не друзья, но знакомые, то оглушение от истории будет столь сильным, что принять ее, сделать правильные выводы станет практически невозможно. Поскольку нельзя себя убедить в том, что смерть ста человек, которые жили через дорогу, — это событие, которое должно кого-то обогатить.
К истории, как и к смерти, желательно быть готовым заранее. Принять ее лучше до того, как упадет дом напротив, — а сейчас этого может ожидать каждый. Если не быть готовым, история станет чередой катастроф и самых зверских человеческих преступлений, что делает людей злыми, — то же может произойти с моим ребенком. Иной раз мне кажется, что предотвратить это можно, поставив пару раз в жизни свое дитя в угол.
4
История совершается в тишине. А тишина не сохраняет человека, сказавшего в жизни тысячи разных слов, но сохраняет того, кто всю жизнь твердил одно. Тишину нарушает только одно слово. У ребенка, который не стоял в углу, возможно, и не будет случая соотнести себя с тишиной. Новое поколение живет при включенных в каждой комнате телевизорах, радио, магнитофонах. Это поток информации, который, как по накатанной, несет изо дня в день, но не содержит знания о мире, а значит — не имеет отношения к слову.
Для человека, который живет с опорой на этот поток, тишина приносит страх, лишает опоры. Вдруг оказывается, что рядом нет никого, кто мог бы выслушать последнюю сплетню. А также предпоследнюю. После этого настает черед более глубоких мыслей, но и их не высказать, если некому. В такие минуты кажется, что все потерял, поскольку мир, как выяснилось, не испытывает к тебе интереса. Можно попытаться заинтересовать мир, однако полученная за сказанное слово награда в течение дня остается в магазинах. И нужно говорить следующее, столь же интересное. На это отводится рабочий день. А дома ты живешь какой-то другой жизнью.
Однако если постоял однажды в детстве в углу, то понимаешь, что в течение рабочего дня свое слово не создается. Поскольку оно может выражать только чужое молчание. Когда в жизни любого человека начинают умирать близкие люди, первое, что становится ясно, — сколько покойный не сказал, не выразил. Даже из того, что знаешь о нем ты. Кажется, что он не мог так просто умереть вместе со всем, что он вынес в жизни. Потеря самого человека перекладывает на плечи его близких то, что он по жизни нес. Это и есть его слово, которое он мог всю жизнь только молча делать. Терпеливо и всю жизнь.
В какой-то момент после смерти близкого человека на работу начинаешь ходить так, будто каждый день пытаешься выразить одно и то же. До этого было ощущение, что на разных работах ты делал разные дела. Теперь появляется предчувствие, что в твоей жизни может быть сказано только одно слово. После этого перестаешь отвлекаться.
Следуя логике этой мысли, можно, наверное, дойти до крайности, не открывая лишний раз рта, даже когда очень хочется. Речь не об этом. А о том, чтобы уметь, остановившись как-нибудь в тишине, услышать, разобрать в случайных звуках историю. Владимир Бибихин написал о Пушкине, что под налетом легкости и болтливости в нем есть нечто сакрально суровое — это молчание всего стоящего за говорящим рода и народа. Слово должно давать представление о масштабах того, о чем молчат. Когда слово становится голосом молчания, оно обязательно помнит о природной тишине. Оно осознанно привносит в нее координаты, меж которых раскинется внутренний мир человека. Таких координат не может быть очень много. Это значит — на каком-то этапе необходимо будет остановиться, замолчать, остаться верным себе.
5
Однажды мне предложили написать главу в книгу о реструктуризации угольной промышленности в России. В частности, я готовил материал по Ростовской области. Поскольку с угольной промышленностью я до тех пор дела не имел, то сразу принял предложение. Признаюсь, что меня привлекает то, чего я не знаю, потому возможность заняться новой темой, да еще за гонорар, иногда рассматриваю как манну небесную. Такие принципы чрезвычайно опасны — однажды я брался за то, чего просто не потянул. Не потянул, потому что был не готов к той внутренней работе, которой требует принципиально новый предмет. В данном случае предмет был, по сути, экономический, а на экономические темы я несколько лет уже пишу в ростовский журнал. Так что, подумал, осилю.
Однако в данном случае столкнуться пришлось не с какой-то отдельной проблемой, а с голым историческим материалом, которого всегда больше, чем хотелось бы. Первый раз комок к горлу подкатил, когда выяснилось, что начало реформы угольной промышленности пришлось на мой нежный девятилетний возраст — 1989 год. Я тогда переходил из второго класса в третий, тогда на меня нацепили очки, обрушившие в мой адрес насмешки всего класса. Я был пугливым, впечатлительным и пухлым ребенком, который случайно оказался в городе Волгодонске, где не было ни одной шахты.
А потом, роясь в архиве, листая пожелтевшие газетные подшивки, я вычитал многое, о чем мне уже рассказывал мой сосед по комнате в общежитии. Мы с ним прожили пять лет, я всегда знал, что он приехал из шахтерского городка, но о быте тех мест узнал только теперь — в библиотеке.
Очень многое в конечный текст не вошло — не лезло ни в какие ворота, ни на какой вывод не выводило, ни из чего не вытекало. Некоторые эпизоды остались подобными самим шахтерским городкам, потерянным в степях. Даже когда на них натыкаются, быстро забывают, поскольку они не из этой жизни. В “этой” жизни, кажется, нет ничего, что могло бы эти эпизоды породить. Да и звук их до нас не долетал.
Так из истории вырезались люди, города и события. Но мне было совестно — совестно делать историю, в которой чему-то важному не может быть места.
6
Детское сознание величественно в своей силе формирования истории страны. Оно создает рамки восприятия, которые часто не рушатся всю жизнь. Родители нередко говорят детям: подрастешь — и все поймешь. Что поймешь? — хочется спросить ребенку. — Что здесь непонятного? Вопросы эти могут относиться к какой-то конкретной ситуации, но ответ, как кажется, постоянно один: ты поймешь, что значит делать своим то, что раньше не имело к тебе отношения. Такое “понимание” может всю жизнь оставаться неосознанным, поскольку возникает оно как оглушение, приходящее откуда-то извне, из внешнего мира. Когда я первый раз влюбился, было, например, ощущение, что в мой внутренний мир пришел человек извне и занял место. Если судить по чувствам и ощущениям, — я на время оглох. Новые ситуации требуют понимания, то есть приятия. Однако факт очень легко можно отвергнуть, выдать его за случайный. И если не видеть общего в том, как к человеку приходят любовь и ощущение истории, значит всю жизнь провести в состоянии оглушения, выдавая ценное правило за глупую случайность. Поэтому, наверное, можно сказать, что человек понимает все только один раз в жизни. Либо он это делает, либо нет.
Первое мое настоящее знакомство с историей, как это ни странно, никак не связано с книгами. Детским сознанием книги воспринимаются только как сказки, а сказки, вернее — происходящее в них, не имеют отношения к твоей жизни.
Мне было 22 года, я, кажется, третий раз в жизни оказался в Москве. У меня был совершенно свободный день, в который я мог проваляться на диване в гостинице либо пошастать по городу. Центр столицы меня совершенно не привлекал, знакомых у меня здесь нет, потому — видимо, неслучайно — вспомнился рассказ моего старшего знакомого о Новодевичьем монастыре. Я нашел его на карте и поехал прямиком туда. Весь этот ноябрьский день собирался дождь, но так и не пошел. Посетителей было мало. Я прошел по аллее по направлению к большому собору и наткнулся на могилы: Федор Буслаев, Денис Давыдов, семья Соловьевых…
Нужно сказать, что Волгодонску тогда стукнуло чуть-чуть за пятьдесят. Когда в этом городе в 20.00 садишься в троллейбус, то можно не оглядываться, чтобы знать, что в нем нет ни одной бабушки и ни одного дедушки. Вокруг только подростки. В 21.00 с улиц города исчезают даже просто взрослые. Остальные либо тихо сидят в темных парках, либо громко шагают прямо по проезжей части.
Волгодонск в конце 70-х все еще оставался стройкой номер один в СССР. Цимлянское водохранилище уже отрыли, но мифический завод “Атоммаш”, коробка которого и теперь тянется от смотрящего до горизонта, владел молодыми умами. Мой отец легко поддавался влияниям и примерно тогда же уехал в Волгодонск из лесистой Брянской области. За ним со временем последовала моя мама со мной в чемодане.
Комсомольская атомная романтика этого городка не считалась растущими юношами историей, поскольку выстроены все эти эмблемы еще вчера, а сегодня мы вовсе поняли, что у нас вчера был дурной вкус. Символом города был памятник атому в его теоретическом виде. Между кольцами атома висели чугунные гроздья винограда, которые в середине 90-х годов умельцы спилили и сдали в качестве ценного металлического лома.
Затем я переехал в Ростов-на-Дону. Только тот, кто не был здесь, думает, что этот город — столица казачества. Каждый житель знает, что это город торгашей, которыми в свое время стали и сами казаки. Дома в Ростове всегда строились для того, чтобы в них жить. Архитектурные памятники, которые после Великой Отечественной войны можно посчитать по пальцам, я уверен, получились случайно. Символ города — собор посреди центрального городского рынка. Именно здесь и протекала всегда настоящая сиюминутная жизнь. В Ростов люди едут, чтобы делать дела. Я однажды встретил на ростовском вокзале человека в возрасте, который приехал из Питера, чтобы продать здесь несколько вагонов, чего именно, я забыл, и возвращался обратно с сумкой денег. Мы ждали одного поезда, который сильно опаздывал. Человек, рассказывая, кивнул на спортивную сумку у себя на плече. Я проверять не стал. Историей нужно заниматься, то есть пытаться пронести ее в сегодняшний день. В Ростове-на-Дону люди занимаются только тем, что продается и покупается. Остальное считается для слабых.
…И вот стою я на месте, где на глубине двух метров под сухой холодной землей лежит Денис Давыдов. Это все равно как если бы там лежал Иван Царевич или Василиса Прекрасная. Как-то ломает сознание мысль о том, что у лежащего здесь Дениса Давыдова было такое же, как у меня, тело — с руками, ногами, но только еще и усы. У этого тела был скелет, органы, которые принимали пищу и толкали по организму кровь. И то, что осталось от Дениса Давыдова — я имею в виду прежде всего стихи и легенды, — все это было плодом, результатом работы тех же органов, которыми на время обладаю и я.
7
Мне было семь лет, я гостил у бабушки на Брянщине, когда однажды, играясь за столом с ножом и хлебом, схватил от деда сильную затрещину. Объясняя свои действия, он сказал:
— В концлагере я бы вот за такой кусочек хлеба с маслом, — он откусил от ломтика, который был у него в руке, — вот за такой кусочек я бы, не задумываясь, отдал пять лет жизни.
Позже дед рассказывал:
— У нас на территории росли три больших старых дуба. Когда с них слетал хоть листочек, за него начиналась драка.
Ребенок, отстоявший в углу, знает, что такое лишения. Будучи уже сравнительно взрослым, я часто сталкивался с детьми, которым нельзя объяснить, что такое лишения. А если нельзя объяснить этого, значит, нельзя и винить их в том, что они недовольны тем немногим или даже многим, что имеют. Люди, которые выросли из детей как минимум стоявших в углу, не могут винить детей за то, что они не знают как следует, что такое несчастье. Кажется, что новые дети имеют право быть счастливее, чем ты. Однако оказывается, что эти дети гораздо чаще чувствуют себя голодными, брошенными, обделенными и т.д. Потому что они не знают, что значит лишиться всего, стоя в одиночестве в углу.
Если бы мне не довелось побывать “в углу”, я бы, наверное, не мог понять того, что мне говорил дед. То, что именно было понято, сложно от своей обыденной простоты. Моя мама — да и любой человек ее поколения — удивилась бы тому, что такие вещи вообще надо объяснять. Но ей легко говорить — она видела людей, которые пришли с войны: они были ее родственниками. Живыми, а затем — мертвыми. Уже я — следующее за мамой поколение — лишился дедов очень рано. И связь с историей могла прерваться, не дай мне дед за столом затрещины. Оплеуха показала, что его голод, пережитый в концлагере, имеет прямое отношение ко мне. Он никуда не делся из его жизни и не должен никуда деться из моей. Этот голод посредством моего деда угрожает мне, напоминает о своем существовании.
Иногда кажется, что каждый человек должен знать, что такое голод. Но чтобы узнать это, голоду — одному из “лиц” истории — нужно пробраться в твою семью, сожрать кого-нибудь из родственников или обрушиться однажды на тебя.
8
В человеке должна звучать какая-то внутренняя боль. Она, как мелодия, звучащая глубоко внутри, слышна только в минуты слабости, когда внешний мир отступает, когда кажется, что он для тебя потерян, что он не хочет тебя принимать. Тогда в тишине внезапного одиночества внутри начинает что-то звучать. Оторвавшись от всего, ты чувствуешь, что тебя все же что-то бередит. Мелодия, сродни стону, отсылает к тому, что одновременно часть тебя и часть мира, который тебя не принял. Так болит чужая боль. Боль самых дорогих тебе людей, которых невозможно потерять даже после их смерти. Эта боль была ими когда-то пережита. А тебя не оказалось рядом. Это несчастная жизнь твоей матери, ошибка отца, которую он сам не осознает, это слепое энергичное существование твоей маленькой сестры, у которой так мало игрушек, что она не умеет ими играть, это последний — больной, но любящий — взгляд твоей бабушки, через годы умершей от водки в другой части страны. Когда она умерла, родственники отнесли в местную библиотеку стопки книг. Даже самые трезвые в моем роду столько не читали. Это все то, что ты можешь различить в глубокой-глубокой мелодии, которая звучит только тогда, когда все остальное вокруг стихает. Вибрация мучительной струны разворачивает ту историю, с которой ты, кажется, появился на свет. Когда научаешься ее различать, когда привыкаешь к ее звучанию, к ее событиям и героям, уже не можешь не понимать, что такое событие, что его невозможно забыть, поскольку ты — его результат. Ты всегда занимаешь какое-то место в событии. И, помимо тебя, там был кто-то еще. Такова формула любой истории — с большой ли, с маленькой буквы она пишется. История начинается в точке, где ты оказываешься помножен на окружающий мир. Поэтому историю нельзя выучить. Скорее, если понимаешь, что это такое, ее невозможно забыть. Поскольку ты всегда ее участник. И она тебя изменяет.
9
Когда стоишь в первый раз в углу, у тебя появляется время, чтобы впустить в свою жизнь первое событие — событие твоей ошибки, вследствие которой ты оказался здесь. Наказанным. Возникает первое ощущение того, что, когда ты появился, этот мир вокруг уже был. И ты чего-то о нем не знаешь. Потому и совершаешь ошибки. Это у взрослых называется “научиться проигрывать”. Если ты не проигрываешь, значит, истории не будет.
Понятно, что свой проигрыш можно поставить в вину другим людям, злиться на них, воевать с ними — все это делается с подспудной мыслью о том, что твоя победа — единственный закон мира. И тогда тот, кто становится на твоем пути, заслуживает наказания. Пришел как-то ко мне сосед по этажу, года на три помладше, и, не понимая своей хамской манеры, “попросил” уделить ему ночь для подготовки к экзамену. Я отказал. Он воспринял отказ не как положение своих дел, но как оскорбление с моей стороны. Этот человечек не умеет проигрывать. Его категории — удача/неудача.
Где-то в глубине души я убежден, что у любого человека уже есть все, что ему необходимо для самой полноценной жизни. Жизненный опыт столь неразнообразен, что его твердые формы узнаются в каждой бытовой ситуации. Для меня самое страшное — не воспользоваться тем, что ты имеешь, не узнать о том, что ты богат, что ты можешь не делать ошибок — эти мысли зудят, пока ты стоишь в углу за то, что стащил без разрешения сливу. Если ты “больше так не будешь”, это значит, что ты впустил в себя тишину — паузу, во время которой ты говоришь себе: “не надо”. Вот это “не надо” становится первой вехой твоей истории.
Хотелось бы вглядеться в себя и разглядеть там мир, который ты видишь из окна автобуса по пути на работу. И чтоб он был на одной плоскости с теми мирами, которые ты покинул. Тогда человек, идущий по улице, будет делать твою историю и станет ее частью. На этом пути не может быть конца, значит — только он сто’ит, чтобы по нему идти.
10
Разработкой методов, которые должны были человека чему-то научить, наиболее активно занималось Просвещение. Методики Декарта появились благодаря тому, что он запутался в обилии окостеневшей за века культуры. Поэтому начал с самого начала — что тебе уже дано и что из этого следует. С тех пор культура выросла многократно. Тех достижений культуры, которые окружают человека, сегодня гораздо больше, чем во времена Декарта. На первый взгляд, вследствие этого человек может знать гораздо больше, чем 5—10 веков назад. Поэтому его лучше с пяти лет отдать учиться игре на пианино, чем заставить терять время в углу.
Человек обязательно каким-то образом соприкасается с историей, культурой и т.д. в их конкретных проявлениях. Однако можно ли, посмотрев на статую, а затем переведя взгляд на музыкальный инструмент, навскидку определить, что такое культура вообще? А можно ли сделать это, заставая себя покупающим продукты в магазине? То же самое с историей — чтобы увидеть ее, стоя на автобусной остановке, нужно сначала знать, что это такое. А как это можно знать, если история со скоростью геометрической прогрессии растет в виде культурных отложений, через которые не пробиться к истоку? В такой культурной ситуации человек вынужден начинать все сначала, забыв на время про уходящие в поднебесье книжные полки. Он вынужден обращаться к собственному опыту, который ненамного богаче, чем у человека, отстоящего на тысячелетие. Вынужден, поскольку мне сейчас нужно знать, что такое история. Без этого знания я не могу обойтись. Я не могу отложить вывод об истории на конец жизни, потому что не хочу жертвовать текущим моментом и день за днем не понимать, что ценного в моем существовании. Добывать это знание заставляет инстинкт самосохранения — как в старые добрые времена. Потому что, если ты сболтнешь лишнее, твои дети могут погибнуть.
Просвещение выводит явления на свет. Но то, что выводится, еще не принадлежит истории. Кажется, что знание и история идут разными путями. Но есть точка, в которой они были еще неразличимы в потоке человеческих эмоций. И каких бы результатов ни достигла цивилизация, эта точка всегда может иметь место. В этой точке человек впервые узнает, что людей может не быть, что вещи могут ему не принадлежать, что появление человека рядом может вызывать радость, что география его квартиры и страны различается не только масштабами, что все может кончиться прямо сейчас, пока ты плачешь в углу, что ты не ценил, потому что не знал, а не знал, потому что не ценил…
Просвещение — это когда понимаешь все это в углу, а не на смертном одре.
Ростов-на-Дону