Опубликовано в журнале Знамя, номер 6, 2004
Горькая трезвость
самооценки
Виталий Пуханов. Плоды смоковницы. — Екатеринбург: У-Фактория, 2003.
В галерее мерзких типов, созданных Сологубом в романе “Мелкий бес”, есть один неприметный, но замечательный, купец Тишков, который пил много водки и говорил в рифму всякий вздор весело и быстро и был при этом очень доволен собой. Когда начинается разговор о современной поэзии, этот сологубовский Тишков приходит на ум сразу же. “Он смертельно надоел всем, но к нему привыкли и уже не замечали его бойко произнесенных скороговорок <…>. Но Тишкову было все равно, слушают его или нет; он не мог не схватывать чужих слов для рифмачества и действовал с неуклонностью хитро придуманной машинки-докучалки. Долго глядя на его расторопные отчетливые движения, можно было подумать, что это не живой человек, что он уже умер, или не жил никогда, и ничего не видит в живом мире и не слышит ничего, кроме звенящих мертво слов”.
В веселом звоне мертвых слов, который льется со страниц изданий, сегодня можно расслышать несколько голосов, выделяющихся неожиданным и не чисто поэтическим качеством — беспощадностью к себе. Само по себе это качество не гарантирует поэзии. Леонид Костюков в предисловии к рецензируемой книге склонен обозначить это качество как поэтическую честность. При желании можно и так, но это, по-моему, не совсем верно. Честность здесь понимается как намерение говорить от первого лица, петь, пусть и не столь гармонично, но с достоинством, отстаивая право на продолжение большой традиции — если, конечно, хватит дара ее продолжить, когда это стало неимоверно сложно: “И что? Я тоже здесь ходил / И по земле ногой водил, / Следа не оставляя. / Пусть каждый будет знаменит. / Нам только Пушкин предстоит / И ты, земля сырая”.
Беспощадность к себе, горькая трезвость самооценки — несколько иное. Иван Волков, поэт, во всем отличный от Виталия Пуханова, выразил тем не менее это качество с исчерпывающей точностью: “Меня не раздражает ни жара, / Ни даже ежедневная газета, / И жалкий жребий среднего поэта / Уже не так противен, как вчера”.
Имя Виталия Пуханова негромко, не слишком известно. Тем не менее первая его книга “Деревянный сад” (именно так), появившаяся в 1995 году, не оказалась совсем незамеченной, что для девяностых, с их безразличием к голосам такого тембра, неплохо.
В новой книге достаточно хороших стихов — хотя вряд ли удастся распознать поэта по строфе или строчке, много тяжеловатой для слуха риторики, досадного современного умствования того особого рода, когда пословицу, фразеологизм, чужую строку переворачивают, вывертывают наизнанку в надежде на некое обновление. И стоят потом над этим гибридом и молчат в недоумении… Досадно это прежде всего потому, что поэтическое крохоборство — не для поэта с таким ясно-трагическим мироощущением…
И все равно, ко многому здесь прислушиваешься с отчетливым удовольствием. Даже в никаких стихах, в почти даже не стихах, у Пуханова нередко есть строчка если не волшебная, то приближающая к волшебству. А в лучших из своих стихов он претендует не без оснований на продолжение волшебства, на его наследование в поэзии. “В ней музыка без голоса звучит, / И Моцарт спит с открытыми глазами…”
Глубокое погружение в историю, парадоксальное осмысление истории, идущее от Самойлова (“Россия в мире одинока”), оборачивается у Пуханова собственными находками: “Германия, ты тоже одинока! / Но не у нас, не в Азии, не здесь. / С последней силой гибельную весть/ Из века в век ты понесешь жестоко. / Погибнет Прага, Рухнет Бухарест. / Варшава ляжет. На закате солнца / Мы улыбнемся гибельно. Окрест / Все содрогнется. Мы не содрогнемся. / И встретимся все там же, где всегда, / Обнимемся навеки породниться. / В такую ночь, что ни одна звезда, / За сотни лет в глазах не отразится”.
Такое неожиданное поэтическое объединение судеб Германии и России — не просто перенесение в поэзию давно намеченных исторических параллелей ХХ столетия. Особый горчайший опыт роднит наиболее глубоких немецких и русских поэтов ушедшего трагического века. Сокрушительный для обостренного поэтического сознания опыт оборачивается тем холодным гибельным аристократизмом, с которым прошедший через ад взирает на того, кто об этом аде только читал в глупой и лживой книжке. “Мы улыбнемся гибельно” — это точный слепок особого мироощущения, неважно, кто его носитель, последний римлянин или современный немец Готфрид Бенн. Образ страшного суда, опрокинутый в историю, — Россию и Германию после пережитого ими в ХХ веке трудно чем-либо напугать.
Поэт добавляет что-то к нашему чувству родины — в России только это иррациональное чувство и гарантировало поэту значительную судьбу. В то время как одни только и пишут о том, как они — о как они ее любят; а другие предпочитают помалкивать — а то обвинят в патриотизме; симпатична сдержанность и сосредоточенность: “Но смерть свою, как землю наших тел, / Вбираем мы по ломтику ржаному, / И нужен только родины надел, / И мертвому нужнее, чем живому”. В этой теме, как нигде, важно отсутствие прямой и всегда пошлой констатации. Важна некая трудная глубина, когда ты вроде бы ничего не сказал, но чтобы все было сказано.
И женщины стареющей гурьбой
Просили спеть “Прощание славянки”,
И гармонист родной и дорогой
Аккордеон выносит из столярки.
Он танго аргентинского кино
Перебирает на родном дыханьи.
И музыка — не то чтобы Оно,
Но все-таки похоже на прощанье.
В стихах настоящих русских поэтов нарастает отчаянье в эпоху, когда множиться ему уже некуда. Границы поэтического страха оказались растяжимее, чем это представлялось самим поэтам. Пейзаж поэзии Виталия Пуханова — поле после битвы, уже неясно кого и с кем, на тотально несправедливой войне, где не было правых и неправых, где все преступны или одинаково невиновны, но равно потерпели поражение. “Не день, не ночь, и только после боя, / Очнется всадник, пропадет в траве — / То ветром выть, то прижимать от боли / Сухую степь к разбитой голове”.
Пуханов имеет мужество, которое нельзя не уважать, поэтически воссоздать и осмыслить все происшедшее с нами в истории. Мы всю жизнь прощаемся, вся жизнь — сплошное прощание, это главный пронзительный русский мотив. Поэт проходит путь от прощания до прощения в своих тяжелых, порой еле волочащихся стихах, — но ведь сколько на нас навалилось? Как с этим взлетишь? В этой тяжелой песне есть исход, в этой ноше есть своя золотая сердцевина.
От счастливой судьбы,
от красивых людей
Я вернусь молодым и любимым,
Чтоб клевал мою жизнь на снегу
воробей,
Как застывшие капли рябины.
Иногда отчаянье сгущается, переполняет поэта и становится юродством в низшем смысле этого слова: “Наступает время Оно. / О’на время времена — / Темя трет пустое лоно, / Дайте веры. Веры — на” — напоминает говорок Бродского, а сей колодезь аккуратно вычерпан мелкими кружечками и растащен на огороды, где так ничего и не выросло. Пуханов же — поэт другого склада, он может быть рассудочным, строить поэтическую историософию, не без успеха поигрывать в центоны и прочие крестики-нолики — но сам собой он становится тогда, когда вдруг начинает нести нечто действительно мальчишески свежее.
Боже, храни колорадских жуков,
Не отдавай их на милость
Из полосатых твоих пиджаков,
Бережно сшитых на вырост.
Дай им картофельного молока –
Чаши они не осушат.
И к сентябрю унеси в облака
Их шелестящие души.
Тогда же появляется лаконичная горечь лирических всплесков: “Я родился от двух некрасивых людей, / Уводивших в порожнюю степь лошадей…”.
Кажется, Гораций сформулировал тезис, что поэзия не терпит средних успехов, что ее не устраивает просто хорошее. Хорошее в поэзии, если оно не дотягивается хотя бы до краешка неба, неизбежно становится плохим. Таких удач у Пуханова не слишком много, но в эпоху забвения неба и это уже драгоценно.
Говорить о честности в поэзии сейчас, когда ее отсутствие стало обыденным, когда кругом крапленые стихи, — необходимо. Поэтому то, как трагично переживается подлинно современным поэтическим сознанием нынешняя усредненность, периферийность самой жизни; то, какая тревога разлита — в какой-то степени оправдывает нас перед судом Аполлона.
Когда бы нас подняли по тревоге
И сколотили в серые полки.
Мы были бы тогда не так убоги,
Не так от этой жизни далеки.
И на полотнах, застывая в красках,
Из тех времен глядящие сюда,
Мы были бы суровы и прекрасны
И далеки от страшного суда.
Александр Мызников