Стихи
Опубликовано в журнале Знамя, номер 6, 2004
От автора
Живу на Родине, в Костроме, где я родился в 1933 году. Увезен в Москву в бессознательном возрасте, окончил московскую школу, учился в Одесском высшем мореходном, в Военном институте иностранных языков, служил в армии (Шуя, Гороховецкие лагеря), учился на филфаке МГУ, ушел с 5-го курса, получив «5» по предмету, который знал на «2+», работал в сельской школе, в плотницкой бригаде, на стройке Запсиба, на электрификации Красноярской ж/д. Работал в журнале «Литературная Грузия», много переводил. Когда был мальчишкой, думал по-немецки — спасибо незабвенной моей «немке» Екатерине Петровне Сулхановой. Не сочтите пижонством разговор с Байроном по-английски. В моем словаре толпятся реченья олонецкие и костромские вместе с романскими и германскими. Обожаю оригинальное звучание. Русский язык постигаю всю жизнь.
Красноярск Какая ночь просторная! И взмахом постоянным — крыло рояля чёрное высоко над Саяном. Берёшь солянку красную, пурпурную, атласную, чтоб пара не видать, чтоб сутки голодать. В ледовом ресторане предупреждён заране: — Не торопись, дружок… Ожогом на ожог — потерей на потерю. — Ничо, что горячо! Запьём Кровавой Мэри сибирское харчо. Так и живешь — обещанной разлукой-на-века. Стреляет мощной трещиной великая река. Протяжный взрыв похож на вздох, на пушечный раскат, и в нём едином — весь исток и долгий звукоряд. Снег с берегов, как пыль, сметён, земля голым-гола. С низовьев прилетел чалдон. ЧАЛЛ — ДОНН: колокола! А Ты ещё не родилась — так чья же надо мною власть? Твоя. Твоя. Как странно… Как страшно ВНЕ добра и зла виденье чёрного крыла высоко над Саяном! Белый рояль Медвежьи шапки-острова разбросаны по цельной глади. Черносеребряные пряди — берёзовые куржава — всё озеро в таком окладе. Апрель берёт свои права. Апрель берёт права и власть, пригреть — местечко выбирает. Вот капля форму набирает и не решается упасть до завтра. Завтра будет рань: как площадь, лёд чернобулыжен, дым над избою неподвижен, и дымчатой капели скань — хрусь! — на зубах как леденец. А зимник из конца в конец накатан: где кольём провешен, где ёлками, что вмёрзли в лёд. Семёныч почту отвезёт. Смышлён конёк его, неспешен. Уедем утром, по зиме, весною днём вернёмся с хлебом. Фургончик синь под синим небом. Хлеб дышит сладко. А в письме… ДА БУДУТ ДНИ ТВОИ ЛЕГКИ… И тут с конём вперегонки — кто? — как пушинка — угадай-ка! — летит по настам горностайка. Синь-полдень, самая игра всех мыслимых цветов по зерни (Я без Тебя всё суеверней) — — Ишь, не боится ни хера! — Накатан путь. — Степан, гони! Давай, Степан Семёныч! — Ну-ко, догонишь… Эн стрелят как щука, быват, запрыгнет как лони мне в санки… Этак по весне шёл в лодке берегом. С пригорка что змейка, так и вьётся — норка! — и нырк — и по веслу ко мне: дай рыбку! Солнечный зверёк поплавал в синеве и скрылся. — Такой ли шустрый, а ведь крыса. — Ну, ты, Семёныч!.. — Ну, хорёк. ……………………………. Жизнь без Тебя сойдёт на нет, как быть должно. Мы это знаем. Мне надо написать портрет: рояль, ЕЛЕНА С ГОРНОСТАЕМ. На струны только не гляди. Так страшно: вскрытие груди и строчки струн в один колтун… Не надо трогать это сердце. И в руки луч Тебе и зеркальце — и лёгкий солнечный зверёк помечется — и за порог! Та самая Малыш не плачет — он кричит. Малыш ножонками сучит, и головёнкой оземь бьётся, и бабкам в руки не даётся. И нашибаясь друг на дружку они бессмысленно снуют. Малыш кричит — ему суют опя’ть совсе’м не ту’ игру’шку! Две бестолковые гусыни никак ребёнка не уймут. Пришёл отец и понял в сыне всё родовое в пять минут. До исступленья, до икоты, до хрипа, до… Ему впервой слышны торжественные ноты знакомой Скорби Мировой. Той самой… Это Абсолют. Ещё бессмысленно снуют… Где ж та матерчатая Катька, которая… Да вот она! И наступает тишина. И тут — и тут уж плачет батька. Казахская сказка Мухтару Шаханову Соперником с небес повергнут стареющий бывалый ратник, и водворён могучий беркут на излечение в курятник. Слепая птичница постригла неимоверные крыла. Куриная семья привыкла к соседству бывшего орла. Червей и мошек добывая, навоз культяпками скребя и постепенно выживая, он выживает — из себя. …Чтобы стихи не стали басней, украденной у Михалкова, что было бы всего ужасней для нас и для орла такого, покуда он в своём уме, его в охотничьей суме уносят в скалы над долиной — для вольной гибели орлиной. Вера Пёс ждёт хозяйку, а хозяйки нет. Хозяйки нет уже 17 лет. Собачий век, по счастью, не длиннее. И пёс приходит на аэродром сидеть и ждать — на месте, на одном и том же — постепенно каменея. Ваятель выбрал серый диорит, чья седина о вере говорит, о беглых проблесках в ночном ненастье. Забылся — и покажется со сна: ОНА! О Господи… Нет, не Она, а сердце разрывается от счастья… Когда-нибудь, в невероятный год, но к статуе старуха подойдёт, запричитает — будто улетала так ненадолго и недалеко… И вот когда свободно и легко выходим мы из камня и металла! Св. семейство Тоненькая, белоснежная — слетает Мариина ручка на тёмную руку супруга. Вздрогнув, Иосиф взгляда не поднимает, лишь накрывает Мариину Иосифова рука — похожая, если вглядеться, на пустынный пейзаж с такыром и чахлой порослью. Взгляд мужчины похож На Мёртвое море: там некий свинцовый слой не всплывает — не тонет — не подымает глаз на Марию Иосиф, но Девочка ни при чём в этой жестокой сказке. Сергей Бессмертный В начале утра было Слово: бритоголовые ребята под управлением комбата орут речовку Михалкова. И я ослышался едва ли, когда из рыканья и гарка — Умрём за Русь и Патриарха! — такие гуси выплывали. Маэстро ведал, но не выдал национальную идейку: — Умрём, ребята, за копейку! — в гробу, ребята, вас он видел. — И я сижу на скверной лавке и разрушаюсь в ветхой коже: — Тебе-то что! а я-то дожил до этой гнусной переплавки… Долгий звук Вот после мусорного дележа, мою испытывая душу, побольше бомж бьёт меньшего бомжа, как бьют боксёры кожаную грушу. (И груша обнаруживает ритм — в ней скрытый скоростной пиррихий плотный, биясь-отскакивая РАЗ и ТРИ и ПЯТЬ — с отрывистостью пулемётной.) Большой ударит — плюнет — подождёт, а бомжик, принимающий удары, лишь молча в сторону башкой мотнёт, достойный, может быть, и худшей кары. Однако справедливость или месть не могут быть столь явно безобразны, и мне бы сразу в это дело влезть, а я стою как соглядатай праздный. Вот малый избиваемый упал. Большому — парой воздано заушин. Меньшого поднимаем — еле встал. Домой… А дома ты уже не нужен. Дверь заперта. Оттуда: — Гад такой! Пошёл!.. — И детский рёв, и мат подробный. Лежи в крови, под дверью — и с тоской, какой-то раковой тоской утробной, сказав прости избитому бомжу, из нищего барака выхожу. Иии БОММЖЖЖШшш!.. И долллго держит звукгггустой ПОЗОРНЫЙ КОЛОКОЛ Руси Святой. В этой школе Оставь герою сердце — этот великий пушкинский завет усвоил я себе как метод и принял с ним немало бед… Зато — какое это благо, на выжженную степь дожди! — твой следопыт, сексот-бедняга рыдает на твоей груди! Спасибо нашим честным кухням и песням старых волгарей — сподобил, Господи — Эй ухнем! Эййй, эййй, тяни канат смелееййй!.. Вдруг сердце, словно Чёрный ящик, вострепетало у него… А чтобы пробуждать неспящих, не требуется ничего. Чтобы любить «любвидостойных», довольно дюжинной души. В пределах вольных и просторных, в моей отзывчивой глуши я слышу: делают не то ли и мытари? Труд невелик… Оставь ей сердце. В этой школе я буду вечный ученик. Патриотическое Достоевский, милый пыщ… Тургенев «Презренный жид», «проклятый лях»… Жидовствую, кичусь, нищаю. Любимых классиков прощаю, хоть улыбаюсь на полях: Иван Сергеич — ми’лый пыщ, а Достоевский — нет, и столь же визгливо горд и слёзно нищ, как шляхтич в оскорблённой Польше. Мне любо: я и жид, и лях по самой сути и для слога — покудова на костылях вся чернь стоит четвероного. Лакей спесив, холоп надут, хам величав попуще пы’ща, но миг! — и к ручке припадут, и лобызают голенища. Стоять — так на своих двоих. Сидеть — так на своей костлявой. О том свидетельствует стих, не осквернённый их халявой. Стоймя заклиньте в землю гроб! Снесу такое неудобство, пока ведётся хоть микроб великорусского холопства. г. Кострома