Текст, распадающийся на пазлы
Опубликовано в журнале Знамя, номер 6, 2004
Люблю свиней: кошки смотрят на человека сверху вниз, собаки — снизу вверх, и только свиньи смотрят на человека как на равного.
как будто бы Уинстон Черчилль
Жила-была лапочка, звали ее Аннушка. Жила лапочка не в столице какой-никакой, а в уездном городе, близко к народу. Уездный город N соседствовал с City, однако каждый день не наездисси. Наездисси раз в две-три недели: так, во всяком случае, и делали Аннушкины родители, а было их: папо и мамо. Те с боем брали длинную зеленую электричку в шесть утра, и к десяти были уже в Москве, где — в очереди за батоном сыроватой грязно-розовой колбасы с жиром — проходили их лучшие годы. Папо и мамо благоразумно становились в разные очереди. Бабульки с мумифицированными улыбочками, просящие продавщиц взвесить триста граммов “Докторской”, недружелюбно косились на папо с несколькими торчащими из рюкзака батонами сырокопченой: “Приезжие…” — и корчили столичные свои губки, дотянувшие-таки до морщин. Далее был маршрут ему на запад, ей — в другую сторону’: папо ехал затариваться кормом дале-боле, мамо же направлялась к универмагу “Московский”, где периодически что-то выбрасывали.
СОЛО РЕАНИМАЦИОННОЙ МАШИНЫ: советский анахронизм. В 80-е гг. ушедшего века обозначал “продавать в ограниченном количестве”.
Однажды мамо купила в “Московском” очень приличные югославские сапожки, красные такие — любо, братцы, любо! За Это мамо упала в очереди в обморок от недосыпа и переутомления; за То в уездном городе сверкала новомодной обувкой пару сезонов, небезуспешно вызывая черно-белую зависть sosлуживиц, не помнящих о том, что Каждый Охотник Желает Знать, Где Сидят Фазаны. Когда в субботу вечером, усталые и совершенно обалдевшие, с гудящими ногами, с надорванными руками, мамо и папо вваливались в квартиру уездного города N, Аннушка радостно встречала их, тут же, впрочем, протягивая руки к сумкам, где — ах! каких только вкусностей в Москве этой нет! И конфеты “Золотой ключик”, и “Мишка на Севере”, и шоколадка с изображением белой балерины и черного балеруна на темно-синем фоне, и ветчина, и грудинка, и даже сыр — чудесный желтый сыр с дырками! Аннушка прижимала к груди покупки и торопилась на кухню (она целый день просидела одна-одинешенька, и это в шесть-то лет!); ей очень хотелось есть, но, по правде, кроме “Золотого ключика” и персикового болгарского сока ее мало что интересовало. Однако мамо и папо были строгими инженеграми, вкалывающими на неком закрытом предприятии с восьми до шести, а потому “Золотого ключика” Аннушке отведывать не приходилось, покамест не опрокинет она в себя порцию вчерашнего супа, приготовленного мамо без особого удовольствия.
Да-да, это, увы, не кривда! — папо и мамо ВСЕГДА вкалывали на “почтовом ящике” — закрытой коробке с пропускным режимом. В шесть утра из кухонного радио на крыльях ночи несся “Гимн Советского Союза”; мамо и папо, чертыхаясь, просыпались, с трудом продирая глаза. Время текло неумолимо — и вот, как на каторгу, вели уже Аннушку вместо д/с в очень среднюю школку — и только Гимн так же бодро гремел с кухни, и только просыпаться по утрам становилось все тяжелее.
СОЛО РЕАНИМАЦИОННОЙ МАШИНЫ: в начале XXI века слова упомянутого в тексте Гимна будут изменены; мелодия же, как и менталитет большей части Компании, останутся прежними.
На работке мамо и папо гнобили за копейи — долго и у-порно; они разговаривали с железом на его, железном, языке — они ведь были инженеграми-программерами, умными, острыми на язык инженеграми-программерами с окладом 160 (М) и 140 (Ж) советских целковых эпохи застоя за одни и те же операции: в этой стране никогда не было дискриминации, касающейся вопросов пола. На эту зарплатку неплохо сохранившейся мамо было трудно одеваться неплохо; шитье и вязанье срослись с мамо, как вечная папироса — с папо. После шести вечера мамо бегала по магазинам — вдруг где чего выкинут, — а папо сидел с паяльником в своей “мастерской”, отгороженной от любовной лодки, разбившейся о быт кооперативной хрущобы, бамбуковой шторкой с изображением дальневосточной птицы самого высокого полета.
В субботу мамо и папо отсыпались, если не ездили кататься на лыжах в ближайший пригород, где сосны, заваленные снегом, казались Аннушке спустившимися с неба облаками, а еще — сладкой ватой.
СОЛО РЕАНИМАЦИННОЙ МАШИНЫ: далее следуют детские воспоминания героини.
Мамо и папо в спортивных костюмах, в маленьких, связанных крупной резинкой, одинаковых лыжных шапочках умели, несмотря ни на что, смеяться. Иногда это казалось Аннушке странным — она никак не могла совместить ЭТИХ вот своих родителей, которые сейчас в лесу, и ТЕХ, которые после работы или после Москвы… Летом, когда папо на маленьком, видавшем виды голубом “Запорожце” вывозил семейство на речку, Аннушка еще больше удивлялась смеху родителей: казалось, мышцы лица, отвечающие за улыбку, вспоминали о своем существовании только на природе. Быть может, именно поэтому Аннушка так и полюбила лес — с детства, любовью взаимной и теплой.
СОЛО РЕАНИМАЦИОННОЙ МАШИНЫ: позже героиня долго не сможет читать Паустовского.
В том самом лесу, кстати, на Черной речке, и подглядела случайно Аннушка чужую нехитрую “лю”: сам акт, невольной свидетельницей которого она оказалась так неловко, отправившись за душистой голубикой, не произвел на нее особого впечатления. Впечатление произвело другое — банальность да первое осознание “чувства стадности”: неужели ВСЕ так? И родители? И бабушка с дедушкой? И тетя Женя с дядей Андреем, когда тот еще был жив? И…? И — вот ужас — и я? Неужели и я тоже когда-нибудь стану вот так лежать на шишках, больно колющих и царапающих нежную спину, содрогаясь от толчков ЧУЖОГО внутри СВОЕГО, и, закусив губу, смотреть в небо, как навесом, отгороженное от земли кронами дивно пахнущих сосен?
После столь раннего просмотра порнофильма вживую Аннушка вернулась к родительской палатке грустная, и никакие расспросы не помогли: Аннушка свысока смотрела на людей, ее породивших, — без ее на то согласия, как же иначе! — и ковыряла палкой песок.
ПЕРВЫЙ ВЕРДИКТ ПОДГЛЯДЫВАЮЩЕЙ В РУКОПИСЬ СЛОМАННОЙ ПИШУЩЕЙ МАШИНКИ: Автор, слабо владея Игрой, пытается представить Homo Читающему жалкую пародию на набоковские “Просвечивающие предметы”, не всегда адекватно используя специфические около- и литературные приемы, а подчас и забывая о них (особенно это станет заметно в середине текста).
— Она станет трахаться под соснами через десять лет, почти на том же самом месте, — встревает автор-мужчина. — Ей понравится это; она будет довольна.
— Ну и что, — женщине-автору не слишком приятно употребление грубого глагола, она предпочитает сагановские-панколевские “занятия любовью”, — ну и что? Ведь сейчас ей восемь, не опережай события! И вообще, зачем ты вводишь в повествование этот банальный сюжет?
— Потому что больше всего Анна ненавидит банальность, и, чем больше она ее ненавидит, тем сильнее у нее шансы срастись с нею, стать воплощением рекламного ролика — конечно, в определенном возрасте и при определенном социальном статусе.
Женщина-автор отмахивается; женщина-автор всегда отмахивается, когда не видит смысла ни в чем. Женщина-автор, впрочем, давно не видит смысла ни в чем, поэтому ставит в комнату стол, на стол — компьютер, и — туда-сюда, туда-сюда — гоняет: прыгают, скачут, сбивая с мыслей, пальчики по клаве. В этот момент женщина-автор становится сама собой и не думает об авторе-мужчине, который порядком ее достал и трахнул нелитературным глаголом, призванным жечь сердца каких-то людей. Впрочем, она частично согласна — современная русская проза не выживет без мата; станет ненастоящей, потускнеет. Однако некое легкое трехбуквенное слово дается ей с трудом: женщина-автор не знает, не уверена, стоит ли его применять, и не лучше ли без него обойтись; но ведь печатают сейчас и ТАКОЕ… Она закуривает, выражая признательность копирайту за сохранение собственных авторских прав под его знаком и, в предвкушении не поражающего воображение гонорара, из вежливости затыкается, впрочем, лишь на миг:
— Однако здравствуйте! — снова сшивает она грязные строчки жемчужными своими буковками (perle!), нанизанными на материю, из которой шьют хлопья Раскаленной-Иглой-Обожжешь-Пальцы. — Я вам рада. Я к вам пишу, чего уж теперь отнекиваться! И, хотя никто понять меня не может, а рассудок давно изнемог, предлагая молча гибнуть, я кричу громким шепотом: “Здравствуйте, господин Эй! Здравствуйте, бледи Гамильтон! Вы не помните, где оставленное вами счастье? Уж не в этой ли дырке ли от бублика?” — трясет бубликом, распугивая персонажей.
Новый абзац.
…Наша Аннушка тем временем пока ничего не знает о возрасте и социальном статусе или только догадывается об оных; не знакома птичка и с фольклором. Аннушка смотрит в голубое небо, мечтая поскорее вырасти. Зачем? Как это, зачем! Какой смешной, какой глупый, прям-таки детский вопросик! Неужели надо объяснять? Ну, так и быть… Она соглашается, она учится формулировать, вот прямо сейчас и учится, давайте послушаем, устами ребенка: “Когда я вырасту, я стану жить в Москве. У меня будет много друзей, большая квартира и какой-нибудь хороший дядя. Он меня любить будет, платья покупать красивые. И туфли, и помады. Да, а еще зонтик. Такой прозрачный, с длинной ручкой. Мы с ним по Москве гулять будем, на Красную площадь пойдем. Он мне цветы подарит и мороженое, и мы зайдем в большой стеклянный магазин и купим чего захотим, вот, а потом у нас родится ребеночек, да, обязательно родится ребеночек, он будет маленький-маленький, хорошенький-прехорошенький, а еще будет кошка, собака и рыбки, и по утрам мы будем есть одни конфеты “Мишка на Севере”, и дядя тоже, у него будет коричневая борода и очки, он будет добрым и умным, как в ЧТО? ГДЕ? КОГДА?”
СОЛО РЕАНИМАЦИОННОЙ МАШИНЫ: голос ведущего одной из популярнейших в 80-е гг. ушедшего века телеигры Вл. Ворошилова действовал на Аннушку в детстве гипнотически.
— А откуда ты, Аннушка, про Москву знаешь?
— А я по телевизору сначала видела, в программе “Время” — мне нравится, когда прогноз погоды, там музыка такая… такая, ну, в общем, красивая очень, нравится мне, и я вот думаю, раз вечером в Москве так красиво, то днем, при свете-то, наверное, еще лучше? У нас-то в городе совсем все не так, у нас по-другому. А я хочу жить красиво. Я ХОЧУ ЖИТЬ КРАСИВО, — говорит ребенок, но родители еще об этом не подозревают. — Да, мы с мамой были в Москве, да! Недавно. На Красной площади, в соборе Василия Блаженного. Я, правда, не поняла слова блаженный, а в соборе темно так было, и лестницы — высокие. У нас таких ступенек не делают уже, а еще там — посуда серебряная под стеклом и какая-то старинная одежда… Но я бы там жить не хотела, там света нет, там окошки узенькие — не протиснешься. Нет, мы с мамой уже под конец экскурсии хотели оттуда назад, в Москву выйти из этого собора… А потом пошли в магазин большой со стеклянными потолками — у нас в городе таких потолков в магазинах не бывает, и мороженого такого тоже не бывает, и мама мне его купила — белое-белое, с высокой шапкой, в вафельном стаканчике, а я когда все это белое съела, стаканчик пустым оказался, и я подумала, что вот так всегда: как бы вкусно ни было, всегда это вкусное заканчивается раньше, чем подумаешь… Потом мы были в зоопарке, но мама почему-то качала головой все время; а мне понравились больше всего обезьяны — чем-то на людей похожи, особенно когда рожи строят. Вылитая наша Людмила Алексевна, такая же дура. А после зоопарка мы опять в метро ехали. Я научилась ездить в метро, я теперь умею! Когда я вырасту и буду большая, я не буду бояться, как в первый раз. Надо просто опустить 5 копеек в щелочку, и автомат тебя пустит на лестницу, которая едет. Главное, чтобы ноги не попали в острые зубчики — ну, те, которые в самом начале и самом конце лестницы-чудесницы, — а потом едешь себе, по сторонам смотришь — интересно! У нас в городе таких людей не бывает…
ОТ КУТЮР. ТЕНЬ г-на НАБОКОВА: “Привет, персонаж! — Не слышит”.
Писательская эрекция — дело непростое и хитрое: тысяча первый раз — про одно и то же, да только в две-тысячи-ах-уже-четвертый!-год — по-другому. “К черту композицию!” — гундят-сопят-шепчут-шелестят слова автора. К чер-ту. Все течет, как при переверстке. Все изменяется цинично-нежно в отсутствие НАСТОЯЩЕГО сюжета, где так легко могли бы быть — так возможно и так близко, как чье-то мифическое счастье, — верх-низ, добро-зло, он-она-оно-они и другие распадающиеся на пазлы элементы Великой Иллюзии. В сущности, слова автора также представляют собой личность, являющуюся не более чем скоплением идей, с которыми сочинитель — М и Ж — временно отождествляет себя. Каждая мысль сочинителя — как М, так и Ж — лишь фрагмент, мать его, изначально гермафродитно задуманной личности, но не сочинитель в целом. Разве можно запихнуть целого гермафродита во фрагмент слов автора? Чушь какая… ОНИ купили себе немного бога; ОНИ думают, что живут, обалдевшие от трехмерности прямоходящие… А вот автор, кто бы он(а) ни был(а), не может купить себе немного бога. У автора нет еще миллиона перерождений; у него нет даже самого автора!
Новый абзац.
В наличии имеется флэт, на флэту — тэйбл, на тэйбле — комп. За компом, вопреки закону жанра, сидит издыхающая от жары, раскрашенная под девочку женщина и собирает звуки в буквы, буквы — в слоги, слоги — в слова, слова — в предложения, а предложения — в полные и не полные абзацы, заполняющие некие книги бытия, которые впоследствии, возможно, станут продажными. Женщина, издыхающая от жары, но тем не менее пишущая текст в вялотекущее отсутствие деградации, мыслит и существует так: “Уж лучше я стану высасывать вино из любимых не-всегда-рядом-губ, чем сюжет — из всегда-рядом-пальца”. С теми словами она находит то, что всегда не рядом, вместо того чтобы то, что всегда. Женщина получает огромное облегчение и уходит в себя: никакая сила не может вывести ее оттуда, да и что это за место-время-пространство такое — Оттуда?
— Отдайся мне! — говорит ей Там г-н Жанр, фривольно распахивая свои едва ли полноценные, потому как литературные, объятия. — Отдайся! Мне так нравится твое perle!
Не забудем: автор в данный момент времени — Женщина, жонглирующая буковками на особой текстовой территории то от первого лица, то от третьих незаинтересованных лиц. А посему пишущая особа, вытеснив карету, тыкву и прынца в чье-то воображаемое нижнее бессознательное, отдается закону жанра легко и охотно: жемчужная Игра ей по вкусу, почему бы и не обронить на время хрустальную туфельку?
Но Мужчина, как это часто с ним случается, слышит только себя и, по обыкновению придя не вовремя, настаивает сухой свой алфавит на спирту: “Я — автор. Я являюсь действующим лицом. Я создал гениальнейшую кольцевую композицию, бла-бла-благодаря которой… Ты не умеешь писать. Ты вообще променяла БУКВУ на кусок дырчатого сыра и на тряпки. Когда ты последний раз сделала хоть что-то стоящее, кроме сама знаешь у кого? В конце концов, я гораздо умнее и нужнее тебя. А ты? ЧТО — ТЫ, ну? Ты исписалась. Ты — литературно-истасканная шлюха. Это заразно. Тебе давно нечего сказать. В твоей голове тлен и похоть. Да-да, жалкий извращенный тлен и гнилая похоть, которую ты прикрываешь своим несуществующим знаком зодиака и выраженьицем “творческая натура”… Тьфу… Я…, вот Я…, а Я…, но Я…, потому что Я…, я-я-я-я-я-я-я-я…”
— “Я — головка от…”
ВОЙ СИРЕНЫ: заглушает непечатный фольклор.
— Ты чего? Что ты сказала?
— Дурак ты, пис-сатель. Иди себе.
— …???!!!!
— “Из жалости я должен быть жесток”. Это из “Гамлета”, ты все забыл, пис-сатель. Ты всю жизнь прос…
— Да как ты смеешь? Я ж, сука, член Союза, у меня пять книжек, я печатался в толстых журналах, у меня дача в Переделкине, профессор я, у меня студенты, я учу, как надо, а ты… подстилка декадентская, ты ручку-то в руках держать только вчера научилась, и как только пролезла?
— А ты вот отгадай-ка загадку из детской книжицы, пис-сатель: “Так ее устроен рот: он и колет, и сосет”. Это, по-твоему, кто?
— …?! — пис-сатель разводит руками, поправляет галстук, закатывая от негодования и возмущения рыбьи глазки посредственности.
БОРМОТАНИЕ РЕДАКТОРА: много слов с ярко выраженной экспрессивной окраской. Если сочинитель допускает негативные или иронические…
— Это блоха, член Союза! — перебивает женщина-автор. — Понимаешь? Блоха, ха-ха! Не подкуешь, милок, не подкуешь теперь! Блоху подковать — тут без тонких левых не обойтись; ну, бывай, гадина старая. — Женщина-автор уходит, виляя красивыми бедрами.
ШЕПОТ РЕДАКТОРА: Б-р-р… слово “гадина” имеет в данном контексте негативный оттенок, ведь речь идет не о пресмыкающемся!
Пис-сатель чешет затылок, чувствуя себя полным дерьмом.
РЕДАКТОР, ТИХО САМ С СОБОЙ: бранное слово, его употребление в литературном языке крайне нежелательно! Может быть, заменить “дерьмо” на “экскременты”?
Это его обычное состояние, впрочем, после разговора с красивой умной Женщиной, подобно соляной кислоте, опрокинутой на ранимую мужскую душу. Душу пис-сателя.
КРИК РЕДАКТОРА: как же эта концептуальная белиберда осложняет восприятие! Да неужели нельзя без нее?! Раньше-то как писали? И — тише: богатыри — не вы… (вздыхает).
Тем временем Аннушкины мамо и папо, нечайно, решили продолжить род. Посему через девять тягуче-нервных месяцев на Свет Серый явился черноглазый Виталька, чем безумно удивил Аннушку. Впрочем, больше всего на Свете Сером удивлял ее все же живот мамо — большой, круглый, настоящий. Тесная смежная двухкомнатная хрущоба, горбом мамо и папо заработанная кооперативность, наполнилась неслабыми младенческими криками и как-то заметно сдала в размерах: почти пена дней. Кровать Аннушкину задвинули в угол, а саму Аннушку отправили по случаю в очень среднюю школку.
Очень средняя школка, по случаю, Аннушке не то чтобы не понравилась, но и особого интереса не вызвала: скучное пятиэтажное здание грязновато-желтого цвета, серые-мыши-училки с букетами астр и гладиолусов, одинаковые девчонки и мальчишки в форменных платьях, жесткая неудобная парта, где, на хлопающей при вставании откидывающейся крышке можно различить любовно выписанное кем-то лет тридцать назад “Анька — дура”, не закрашивающееся никакими слоями красок, и от того — еще более обидное.
АБЗАЦ, КАК БУДТО НЕ ИМЕЮЩИЙ ПРАВА НА СУЩЕСТВОВАНИЕ: пока в сюжете все просто, не так ли, Homo Читающий? Тем не менее, говорят, будто текст нужно переосмыслить, не “уценив”. Конечно, женщина-автор может ввести в воображаемый воображаемым потребителем момент потные липкие ассоциации, которыми кишмя кишит пострусская дамская прозаечка для жен новых и средних. Однако здесь, снова выбрав самый неподходящий момент, появляется автор-мужчина. Он затыкает рот женщине-автору желтой прессой: “Ты должна иметь представление!..” — “Молчите, прынц, ваш выход в другом эпизоде! Я, пока писала любишь, три ошибки сделала…” Женщина-автор отмахивается от себя самой, но “умудренные опытом” советуют ей, советуют, советуют: побывать, посмотреть, послушать, попробовать… чтобы иметь представление… Но женщина-автор, на все треклятое бумажное время становящаяся лирической героиней, отбрасывает ненужные приставки. Она хочет: быть, смотреть, слушать, пробовать! Ей мешает дышать всего лишь чье-то инвалидное ПО! А оттого, что женщина-автор не может нивелировать его функциональность, новоиспеченной героине кажется, будто само представление имеет ее во все девять отверстий. Именно оно, представление, потирает свои потные ручонки и пишет любовь с тремя ошибками! Чье-то чужое, очень холодное представление, бьет выросшую Анну черной чугунной книгой по голове. Анна чудом уворачивается, но следы от побоев все же остаются, и в плаценте души — невидимой субстанции, способной испытывать не только боль — саднит. Впрочем, Анне нужно побыть одной, оставим же ее пока.
Новый абзац.
…Потекли однообразные времена года. Совсем стало не до концертов Антонио В.! Первый тусклый класс сменился следующим тусклым классом, и еще, и так далее, см. на обороте… Подружек у Аннушки было много, но поговорить особенно было не с кем; она не знала, отчего так происходит, да и не стремилась особо узнать. Книги — взрослые и не очень, умные и без претензий — компенсировали девочке с запоминающимися глазами цвета мокрого асфальта, на который расплескали светло-синюю краску, недостающее понимание. Не ропща, ходила Аннушка, как на каторгу, “на музыку”, и не совсем как “на музыку” — в кружок эстрадного танца в ближайший ДК; времени на “глупости” не оставалось. Однако…
Виталька, брат, тем временем рос. Когда тому стукнуло восемь и все семейство собралось за не очень праздничным инженегровским столом с большим тортом, пронзенным восемью свечами, Аннушка вновь заглянула в телевизор, и, услышав прогноз погоды на завтра и до боли знакомую с детства музыку, поменять которую на самом телевидении не приходило никому в голову, решила, что пора.
И ПОРА пришла, нежданно-негаданно так заявилась:
— Эй, пора ехать! — крикнула ПОРА в Аннушкино провинциальное окошко, проплывая на проходящем мимо облачке.
— Куда? — удивилась Аннушка. — Да и на что?
— В Москву, дура, в Москву! — расхохоталась ПОРА и покрутила Аннушке у виска. — На бабки раскрутишься, уедешь из этой дыры. А там… — но что ТАМ, не сказала.
— Неужели навсегда? — полупечально переспросила Аннушка, обводя взглядом их с братом комнату, которую делили они столько лет.
ПОРА не ответила и исчезла, оставив в голове Аннушки, как водится, легкий дымок, да екнув в солнечном сплетении звенящей Надькой-долгожительницей.
Аннушка оканчивала очень среднюю школку; середина тусклого десятого подходила к долгожданной весне. Инженегры прочили Аннушке радик, но в радик Аннушке совсем не шлось (через неделю она бросит подкурсы); Аннушка хотела ИГРАТЬ. Ноmo Ludens как вид настолько прочно подсел на ее бессознательное, что жизни вне Тонкой Игры — сознательно — принять она уже не могла и не хотела. Еще, сама того не осознавая, мечтала Аннушка выйти из банального сценария, где каждый шаг измеряется на чашах едва подкрученных весов “можно—нужно” или “хорошо—плохо”; крошка-сын к отцу пришел… Аннушка была против таких игр, они были слишком скучны ей, а про Хейзингу она и слыхом не слыхивала. И во всем были виноваты, конечно же, книги да гормоны счастья — обыкновенные эндорфины, вырабатывавшиеся у Аннушки после редких приездов в Москву со страшной силой; бла-бла-бла…
ВТОРОЙ ВЕРДИКТ ПОДГЛЯДЫВАЮЩЕЙ В РУКОПИСЬ СЛОМАННОЙ ПИШУЩЕЙ МАШИНКИ: автор, все еще слабо владеющий Игрой, снова пытается вплести ее в текстовую ткань, несколько ограничив шаблонами и штампами так называемой Литературы Великих Идей.
Новый абзац.
После мучительных препирательств со стороны рациональных, по-советски ушибленных на голову инженегров Аннушка не убедила-таки их в том, что ПОРА.
…ты не поступишь без блата… на что ты будешь жить… у тебя же в голове ветер… ты ничего не понимаешь… да ты там пропадешь одна… совсем свихнулась… какой филфак, мало тебе нашего… и чего тебе надо… дома на всем готовом… мать пожалей… эгоистка… всегда только о себе думаешь… а мы как всю жизнь жили… дура… только через мой труп… ТЧК. Собирает вещички.
Аннушка сдала в ювелирный свое единственное золотое колечко с розовым камнем. Сдала и отцовские пивные бутылки, стоявшие полгода на тесном, загаженном голубями балконе. Все равно не хватало. Тогда она пошла — последняя надежда! — к тетке Женьке и разрыдалась, познав впервые верхний круг ада той самой Подноготной, что в мягкой своей форме определяется как “страх”. Тетке Женьке можно было довериться — та слыла “бывшей”, и молодость провела в лагерях как член семьи врага народа, получив в награду от советского правительства запоздалую реабилитацию вместе с эксклюзивным букетом неизлечимых болезней. Тетка Женька, старшая сестра Аннушкиного папо, прокуривая маленькую, почти черную кухоньку вечным “Беломором”, пообещала помочь, причем тотчас: позвонила в City, а через пятнадцать минут, возвращаясь из комнаты в кухню, уже протягивала Аннушке несколько красноватых бумажек достоинством в 10 рублей с профилем виленина, который выглядел на купюрах, пожалуй, живее живой Аннушки, побледневшей от волнения.
…СВОЮ Москву Аннушка почувствовала и полюбила сразу. ЕЕ, Аннушкина Москва, входила в нее и жила собственной, независимой жизнью от остального, не в Аннушке оставшегося, города-героя, еще не знакомого с графом де Фолтом.
УСМЕШКА РЕДАКТОРА: предложение с весьма странным согласованием!
Площадь трех вокзалов, грязная и ничтожная в вечной своей суетливости, показалась тогда Аннушке верхом совершенства; чувство глупой гордости от серьезности поступка, на который она впервые решилась, оставив инженегров в прошлой жизни, было сумасшедше-приятным и непривычно возбуждающим.
СОЛО РЕАНИМАЦИОННОЙ МАШИНЫ: на ближайших страницах будет представлено достаточно традиционное описание приезда провинциалки в столицу. Вариации на темы сюжетов такого типа можно обнаружить в европейской классической литературе начиная с эпохи Просвещения.
Аннушка перешла через дорогу; седьмой трамвай — маленький, бело-желтый — довез ее до Селезневки, во дворах которой и должна была обитать теткина знакомая. Переулок никак не хотел отыскиваться; чемодан тянул за руку, неизвестность — за душу; прохожие знали местность не лучше Аннушки и посылали ее — каждый — в противоположные стороны. В перерывах между поисками Аннушка смотрела в небо и молила какого угодно бога помочь ей никогда не уехать из Москвы в город N.
ЗАМЕТКИ РЕДАКТОРА НА ПОЛЯХ: циничные цитатки, “озвучивающие” жизнь иногородних в больших городах, опущены здесь из соображений… (далее неразборч.).
Наконец, увидев заветное название, Аннушка поставила чемодан на землю да ткнула пальчики в домофон, увиденный впервые в жизни, а потому вызвавший чувство неловкости. Вскоре маленькая сухонькая женщина с большой беломориной во рту открыла ей; здравствуй, тетя, Новый год!
Маленькую сухонькую женщину звали Гертруда Ивановна, и Аннушке частенько вспоминалось набившее оскомину “Не пей вина, Гертруда!”. Гертруде можно было с успехом дать и сорок девять и пятьдесят шесть — но, собственно, в возрасте ли кого-то там дело, когда такая надоба до этой самой Москвы, которая слезам, однако, не верит, на которую без слез, однако, не глянешь, а филфак, несмотря на всю Аннушкину к литературе любовь, чудом не вытравленную в очень средней провинциальной школке, — лишь предлог для ПОРЫ, что настала.
ЗАМЕТКИ РЕДАКТОРА НА ПОЛЯХ: ср. с любовью Татьяны к Онегину.
Гертруда провела лучшие свои годы на нарах с теткой Женькой; Аннушка догадывалась о том, но детали узнала лишь через долгие смены зим, когда наткнулась на дневник умершей от одной из неизлечимых болезней женщины, что подарила Аннушке в тысяча девятьсот каком-то году несколько бумажек красноватого цвета, на которых профиль виленина казался живее живой Аннушки…
Гертруда поселила Аннушку в маленькой комнатушке с видом на темный двор, дала телефонный справочник, постельное белье, велела быть дома засветло да распихала с утра на консультацию. Гертруда не сказала Аннушке, что сама закончила когда-то филфак МГУ, но кое-кому позвонила.
Аннушка, исправно сдав первый экзамен, набрала номер родителей; мамо сказалась больной, отец кашлял в трубку больше, чем говорил; пришлось смириться. Гертруда же, казалось, проверяла как снег на голову свалившуюся девчонку на наличие вшей: была сурова и сдержанна. Тетка Женька периодически проявлялась в телефонной трубке, и лишь это держало Аннушку на плаву — да-да, одна эта ее фраза, так вот сентиментально: “Привет, племянница!” — а что ждать в осьмнадцать?
Аннушка едва спала ночами — читала-вычитывала, записывала, проверяла. Часто, задремав, вскакивала она с жесткой тахты, дрожа от мыслей таких: ЧТО же станет с ее прекрасной ПОРОЙ, пролетавшей на облаке и даже снизошедшей в гости, если она, Аннушка, вдруг не поступит… ЕСЛИ ОНА, АННУШКА, ВДРУГ НЕ ПОСТУПИТ… Гертруда же читала на ночь Мандельштама; впрочем, ночью — его же: бессонницы, лагерное наследство, не оставляли ее: “Я изучил науку расставанья / В простоволосых жалобах ночных…”, “Ни о чем не нужно говорить, / Ничему не следует учить, / И печальна так и хороша / Темная звериная душа…”.
В конце жаркого июля в корпусе гуманитарных факультетов Аннушка обнаружила удалую свою фамилию в списках зачисленных: МГУ чудом не послал ее на три умные буквы, — причастна ли к тому Гертруда Ивановна, неизвестно и известно уже не будет.
Между тем… У попа была собака, он ее любил. Она съела кусок мяса, он ее убил. В землю затоптал, надпись написал: “У попа была собака, он ее любил…” — На колу висит мочало, не начать ли нам сначала? — У попа была собака…
СОЛО РЕАНИМАЦИОННОЙ МАШИНЫ: печатный фольклор.
Между тем автору, кто бы он(а) ни был(а), просто необходимо побыть одному! Он заржавел от буковок, которые помнит наизусть, знает назубок — да они об него—с уже как об стенку горох, как с гуся вода, как рыба об лед! Но автора мы, тем не менее, оставить в покое не можем — он должен заполнять словами и смыслами авторские листы: иначе какой же он тогда автор и за что получит свой, не поражающий воображение, гонорар? Быть может, на это уйдут его лучшие годы, но потом…, когда…, зато… Только вот жить в эту пору прекрасную не доведется ни мне, ни ему…
Новый абзац.
Анна недовольно идет по улице. Улица довольно идет по Анне, проходит сквозь ее шею, выворачивает скулы, сверлит раскаленной дрелью затылок, стискивает нечистым воздухом, на “раз” сдавливает ребра. Улица, столь любимая когда-то, шепчет нашей героине уличные свои слова, которые не печатают, но произносят в солидных издательствах солидные люди. Вскоре Анну останавливает группа из двух женщин (двое — уже группа).
— Здравствуйте!
Анна молчит. Анна возвращается домой после восьмичасовой интеллектуальной повинности в ИД: к стареющему мужу от молодого любовника, который, заметим, ее расстроил — так бывает.
ВОПРОС РЕДАКТОРА: обычно качественное прилагательное предшествует относительному. Не поменять ли те местами?
Вопрос остается без ответа: да и какой ответ дать, когда в супермодной сумке Анны греется и без того раскаленное темное пиво? Анна так обескуражена обращением к ней группы из двух женщин (двое — уже группа), что не выдавливает из себя ответного дежурного приветствия, столь привычного при интеллектуальном рабстве в ИД и других бес-подобных заведениях.
— Мы хотим пригласить вас на лекции по изучению Библии, — группа из двух женщин улыбается; на каждой из женщин — очки, у каждой под очками — глаза, с помощью которых они изучают немного бога.
— А у меня с этим все в порядке, — улыбается ни с того ни с сего Анна, замечая, что испытывает колоссальное облегчение, когда смотрит с Улицы — в Небо.
— С чем это, с этим? — не понимает группа из двух женщин, и только положение квазипроповедниц не дает им права сползти в обиду. — С чем это с этим?
— С Богом, с кем же еще, — смотрит Анна в сторону Бога и отходит от лекций по изучению Библии.
Впрочем, Анне еще только предстоит пережить вечер, испорченный молодым любовником. Впрочем, молодому любовнику также только предстоит пережить вечер, испорченный Анной. Два человека испортили друг другу вечер, — что в том такого, впрочем, да и стоит ли говорить о подобной ерунде? В таких случаях мудрецы советуют смотреть на проблему из космоса. Где взять столько мудрецов? Где взять столько космоса?
…Но здесь снова автор-мужчина подает холерический голосок:
— Думаешь, написала что-нибудь эдакое? Нет, нет, ответь-ка уж! Неужели ты настолько глупа, что выдаешь ЭТИ сюжеты за ТЕ?
— За какие такие — ТЕ? Ничего я никому не выдаю.
— Не притворяйся. Ты прекрасно понимаешь, о чем я. Взялась за жизнеописание барышни-крестьянки, приехавшей Москву покорять; причем покорять не без длинных дивных ног. Барышня-крестьянка выросла из щенячьего возраста и теперь гундит на судьбу-злодейку за стареющего мужа, непонимающего любовника и, видите ли, за интеллектуальное рабство в “ООО “ИД Чердак”. О-О-О! Что нового будет в твоем, миллионы раз до тебя детально проработанном сюжете? Что ты кому хочешь доказать? Зачем ты это все пишешь? Как на духу, а? Ты бы еще “Мои университеты” переписала или “Детство Никиты”! ВСЕ УЖЕ БЫЛО, ДУРА!
— Последняя фраза — плагиат. А про дивные ноги я еще не успела, ты их раньше своими похотливыми мыслишками материализовал. Лучше б Сартрушки начитался, здоровее был бы, — с этими словами женщина-автор открывает кейс, вытаскивая оттуда томик Жана Поля. — Для одного чела, видишь ли, Бегемот, искусство есть уход от реальности, для другого же — точно такого же чела как представителя биомассы — способ справиться с нею. Написанный текст не служит свободе Homo Пишущего, но всегда предполагает ее, предугадывает в чем-то большем, чем трехмерность. Догоняешь, о чем? То есть марать бумагу или электронный документ — то же самое, что напиваться или колоться. Алкаш или вообще чел — он чего хочет? Забытья. Наркоман чего хочет? Забытья. Плюс все хотят кайфа, а он только в этом забытье и доступен. Редко, когда в реале — ну, может, в момент предоргазмический, и то не у всех. И то не всегда. И ни одни дивные ноги не сравнятся с этим состоянием. Я имею сейчас в виду его более широкий смысл. В этом случае марание бумаги или электронного документа, собственно, есть наименее вредный для физического здоровья процесс — забытье через буквы. Второй вид творчества — намерение (намерение, а не жалкая попытка!) решить проблему с помощью какого-никакого искусства. Это более классная штука — как рыбку съесть, так и на’ хрен сесть: два чуда в одном быстрорастворимом порошке жанра.
ВОПРОС РЕДАКТОРА: прилагательное “классная” и наречие “более” плохо сочетаются друг с другом. Не опустить ли наречие?
— Здесь тебе и забытье, и мораль в конце — то есть ты, ну, как бы и кайф ловишь от того, что пишешь, так и решение какое-то принимаешь, не аксиомку выводишь, так теоремку. Или не выводишь, но подразумеваешь. Я раньше все хотела побыстрее до конца своих историй добраться — докопаться, зачем сама все это из мозгов выблевала.
ПРИМЕЧАНИЕ РЕДАКТОРА: в предложении использована разговорная форма “побыстрее” и грубая форма “выблевала”.
Теперь — нет; теперь важен не столько результат, сколько сам процесс написания: люблю я, когда лист от букв чернит, люблю, когда они в слова собираются, когда мысли вьюжатся, дерутся друг с другом — причем, сразу в двух реальностях (голова, бумага). Не так важно уже, о чем, понимаешь? Главное — как; форма победила фабулу, видишь ли… На время. А иногда я думаю, что, даже если у меня вообще абортируются сюжеты, я буду делать одни красивые формы. И это будет Путь Кайфа, путь чистого — хоть и испачканного — Искусства.
ОТ КУТЮР. ТЕНЬ г-на НАБОКОВА: “Привет, персонаж… (на этот раз уже не так громко)”.
— Ах, эти дивные, дивные ножки! — замечает автор-мужчина и, неудовлетворенный, идет сублимироваться к письменному столу. Его жена уже месяц не дает ему: ни-че-го, кро-ме зе-ле-но-го ча-я.
Новый абзац.
Аннушка цеплялась за горьковатый московский воздух, цеплялась за подножку трамвая, цеплялась, цеплялась, цеплялась… Ей было всего осьмнадцать, Аннушке, а в осьмнадцать, когда еще только-только в Москве, обязательно следует за что-то цепляться, цепляться, цепляться, дабы не слишком сильно стукнуться при неизбежном падении и не неизбежном подъеме (так говорят Аннушке новые “подруги”, многие из которых не понаслышке знают именно о неизбежном падении и не неизбежном подъеме). Тем не менее Аннушка знать пока не знает ни о каких взлетах и падениях, поэтому наслаждается ровностью звучания города и теми его нюансами, которые, будто томные сирены, ласкают провинциальный слух, дорвавшийся от отчаяния до столицы.
ЗАМЕТКИ РЕДАКТОРА НА ПОЛЯХ: “дорвавшийся от отчаяния до столицы” — просторечное выражение, не свойственное (далее неразборч.).
Аннушкины московские впечатления хаотичны и безнадежно безденежны. Ее взгляд притягивают в основном театральные кассы и различные галереи, где современное искусство продается на развес и в розлив. Иногда она заходит в большие центральные магазины, напоминающие музеи, и тихо ошалевает после провинции, где в конце восьмидесятых—начале девяностых прошлого уже века ничего подобного и в помине не было. Аннушка любуется красивыми часиками, стоящими дороже, чем ее жизнь, любуется тончайшими тканями, любуется флакончиками с буржуйской парфюмерией, любуется шикарными альбомами по искусству, которые не сможет купить в ближайшие несколько лет, любуется панорамой Кремля, любуется, любуется, любуется… Но, что уже хорошо само по себе, она не платит налога на воздух.
Аннушка изучает Москву сначала при помощи трамваев: просто садится и едет, а потом с удивлением замечает, что была уже там-то и там-то, и что от Пушкинской к Охотному ведет множество дорожек: “Направо пойдешь, прямо или налево?” — “Налево”, — отвечает Аннушке ее внутренний голос, и поздней осенью первого курса она расстается с невинностью как с устаревшим словом.
Аннушка кружит, летает, парит над Москвой — наконец-то, вот, она в СВОЕМ городе — как нефть в воде, как русалка мимо проруби, как концептуальная селедка в чернильнице: новая бриллиантовая студенточка, дешевая рабочая сила, бесправная тварь, иногородняя общаговская дырка, повод для разговоров в общественном транспорте, эстетка, читающая в метро Набокова и Надсона; что дальше?
А дальше — как в сказке: чем дальше, тем страшнее: Аннушка съезжает от любезно приютившей ее Гертруды Иванны в общагу, потому как жить с Гертрудой Иванной ох как непросто. Гертруда Иванна встает рано-рано и сразу начинает шуршать в кухне, а шуршит она, пока Аннушкин мудильник не прозвонит. В кухне у Гертруды Иванны все на своих местах расставлено, а Аннушка все эти места забывает; в жизненные планы Аннушки не входит поддержание порядка на чужой кухне. К тому же Гертруда Иванна просит Аннушку засветло возвращаться, вот странная! Аннушка уже невинности-то лишилась — неувязочка номер сто один. Поблагодарив женщину, оттрубившую в лагере свои лучшие годы, Аннушка съехала в общагу.
Интермеццо
Сальто-морале куда опасней,
Чем сальто-мортале.
Ежи Лец
ОНО было никаким и длинным, грязно-мутно-серого цвета, около десяти этажей от роду. К ОНО вела долгая дорога бежавших в Московию.
ПЕРВЫЙ СУФЛЕР КОРРЕКТОРА, ОТОДВИГАЯ РУКОПИСЬ: нет существительного, согласующегося с причастием “бежавших”.
ОНО стояло великим памятником соцреализму, социализму, тоталитаризму и проч. ОНО смотрело на мир десятками непромытых или прикрытых тряпьем окон, заклеивающихся на зиму — и наоборот — по весне.
Напоминая тюрьму или казарму, ОНО все же считалось жилой площадью. И прав был гр. Булгаков, писавший в свое время, будто москвичей испортил квартирный вопрос. Впрочем, не только москвичей: гостей столицы тот тоже здорово у.е.-л. Но припевочкам до сих пор снится полет Ритки! И кажется им, будто летят вместо нее — они, стопудово: летят в конце XX, а не в первой трети, и все тут. Так вот: кружат они себе, кружат по небу, только вот не голыми ведьмами на метлах, направленных к Лысой, и не на ковре-самокате, а на лайнере, и красавицами. Короче, парят они, бла-бла-бла, легко посверкивая колечками с изумрудами (бриллиантами, яхонтами — кто что любит) к своему, как всегда, вычитанному в страшных сказках Кому-то, кто подарит им небеса из голубых норок, солнце из платины да траву из малахитов.
ВТОРОЙ СУФЛЕР КОРРЕКТОРА, КАЧАЯ ГОЛОВОЙ: слишком длинные предложения для грамматического разбора. Скорее всего, они трудны для восприятия. Разбейте их на несколько более коротких. К тому же все эти нелепые вставки осложняют чтение основного текста. Не лучше ли их убрать?
Кажется, ОНО приручило их к этому, хотя, собственно, и не в припевочках дело: уж сколько о них бумаги поизмарали пис-сатели! — и даже “Девочки любили иностранцев” было уже сказано, и не хочется чернухи.
И все же… вот ОНО, человече, чуешь? Десятиэтажное, с мутными коридорами болотного цвета, с грязными лестницами и паутиной в ду’ше и в душe; а с потолка капает, капает, капает, и все время падают на пол мыльницы, потому как нет подставочек для них возле крана, и те снова падают, и опять — так смачно и хрупко, почти нежно, — раздается юный девичий мат; но руки мыльницу поднимают, и — все ухмыляется из года в год круговоротом биомассы в nature. Еще для душа типична очередь; у кабинок нет дверей и очень жарко, поэтому по коридору идут чаще всего в одних халатиках — длинных и не очень, а то и малюсеньких, и даже без трусиков, потому как надеть их через только что вымытые розовые ноги невозможно — ах, ах, как жарко, и Германа все нет…
В ОНО также присутствует туалет — не типа люкс-клозета “М” и “Ж”, — но грязный, ободранный и грубый, как крестьянская пятка. Припевочки сносили и его, и ходили — для сохранения эфемерной, никем не виданной в России конфуцианской середины, — чистые, румяные и, большей частью, веселые. Особенно они бывали веселы, когда удавалось схавать (их словечко) чего-нибудь: похавать-то они любили, когда было что. Организованной толпой или поодиночке, шли барышни-крестьянки на кухню, что с не закрывающимися, вечно текущими кранами и большими разномастными тараканами. Барышни-крестьянки жарили картошку (а “фри” здесь как бы не предполагалось), варили картошку, но сначала чистили — опять же — ее, родимую, а потом закидывали в кастрюльку “Ставриду в масле” или “Лосося дальневосточного”, крошили мелко-мелко лук (о, искромсанные ножом пальцы!), добавляли майонез (“могучая кучка”), и чудилось им под вечер после всей этой одурительной жратвы, будто жизнь прекрасна и удивительна, хоть этот мир и придуман по недосмотру не ими.
ТРЕТИЙ СУФЛЕР КОРРЕКТОРА, В ВОЗМУЩЕНИИ: опять предложение перегружено знаками препинания! Неужели нельзя разбить его на два? К тому же снова бранные, или близкие к ним, слова… В таком виде этот текст не может быть напечатан! Да неужели вы не понимаете?!
И вот, уже сверкая чисто вымытыми розовымя пятками, уходили припевочки в Город искать свое единственное-неповторимое счастье, не надеясь, впрочем, на черезчур — через что? — сказочного прынца с алыми парусами. Они уже стали проще и слегка прищемили хвост. Но после четвертой пива верили все же в белого коня, сладкозвучно чокаясь с кем-то, а потом ходили к всевозможным врачам. После пили горькую, но не плакали: они вообще редко плакали, эти припевочки — этому их научило ОНО.
ОНО тюрьмой, конечно, не было. Однако стадное чувство, развиваемое гнилыми стенами, присутствовало, и припевочки становились похожими одна на другую — не буквально, нет! — все они были такие милые и замечательные! Тем не менее все без исключения хотели земляничных полян, собственных квадратных метров и денег; исключения из правил, мечтавшие купить на эти деньги много-много свободного времени, спивались, правда, без какой-то особой периодичности.
Хотя, что плохого в земляничных полянах, квадратных метрах и деньгах? Ничего, да неоригинально. Вот если бы (варианты — голубая лагуна, домик у океана, дуб у Лукоморья). Не оригинальничали особо, разговаривая часто примерно так:
— Как дела?
— Как в Дании: отлюбил — и до свидания.
— А что “Москва—Воронеж”?
— “Москва—Воронеж” — хрен догонишь.
ПРИМЕЧАНИЕ РЕДАКТОРА: видоизмененный, а потому — печатный — фольклор.
Припевочки надевали шубы (дубленки, пальто, платья, шорты, купальники) и шли из ОНО: куда-то, зачем-то, без цели, без смысла и средств к красивой жизни, которую им отчего-то запретили. Они напоминали очень отдаленно Дженни Гердхардт; впрочем, припевочки не сильно запаривались на Драйзера… Не-и красивые аутентичные дуры, приехавшие в Московию, почти сразу и обломавшиеся, частично опошлившиеся и обнаглевшие, но не потерявшие еще природной, какой-то особой провинциальной наивной теплоты по-пьяни, когда заполночь “за жизнь” идет на ура, и все на “раз-и” друг друга понимают:
— Марусь, а чем отличается менуэт от минета?
— В менуэте всегда на “раз-два-три”, “раз-два-три”, а нам с тобой всегда на “раз-два”, “раз-два”…
АНОНИМ: сказка, подслушанная на ночь.
ОНО не только, впрочем, что-то разлагало, на что-то давило, мешая развитию, но и порождало странную способность сопротивления среде обитания у барышень-крестьянок, не слишком стремящихся к ежедневному выживанию в постоянном дерьме: однако надо было и существовать, покуда обходишься без крема от морщин!
ЧЕТВЕРТЫЙ СУФЛЕР КОРРЕКТОРА, СВОДЯ БРОВИ: м-да… очередной текст “с претензией на интеллект”, смешанный с чернухой? Что вот теперь с ним делать, а? Печатать — страшно, выбросить — жалко… Но и лежать так просто он уже не может!
…По кухне бродила черная кошка Варька, довольно долго сохранявшаяся как вид; блудили там же и два зверя кошачьей ветви со странными именами Доминантсептаккорд и Куннилингус: история теряет их следы во времени и пространстве с того самого момента, когда в ОНО была вытравлена вся живность за исключением студентов (а всеобщий любимец, наглый толстый Ёшшкин-Kott тоже сдох, вызвав тем самым всамделишные Аннушкины слезы: тогда она впервые поняла, что не нужно: ни к зверю, ни к человеку, ни к жилищу). Вскоре после этих событий в ОНО прокатился слух о неладном: на третьем этаже — чесотка. Говорили, будто стоит мыть руки перед едой, а если заболеешь, мазаться специальной белой мазью или вонючей эмульсией да проглаживать каждый день белье. “Мрачно!” — говорили про ОНО в ту дивную пору. Девочки мыли полы с хлоркой, чтобы не заболеть — и не заболели, но на измену сели.
ПЯТЫЙ СУФЛЕР КОРРЕКТОРА, ПРЕНЕБРЕЖИТЕЛЬНО: снова жаргон. Вычеркнуть.
Иногда в ОНО, конечно, бывало и недурно — ночные посиделки с бутылочкой и кучей народу или, там, болтливые дневные залегания на кроватях, когда — музыка, вино, а на уровне улыбчивых глаз — еще чьи-то улыбчивые глаза, и — лень! лень! Беспредельная поздне-юная лень, репетиция необратимой и освобождающей смерти как процесса распада любого живого организма!
И сколь же прекрасным оказывалось уходить из ежедневно распадающегося на пазлы пития ОНО в Московию! — гулять по Тверской-Ямской да по Герцена, по Таганской и по Аргуновской! Да даже по Красной площади приятно — ле-ли, ле-ли Лель!
А из нашего окна
Свалка с мусором видна.
На четвертом чудо-девка:
Четверым вчера дала.
ШЕСТОЙ СУФЛЕР КОРРЕКТОРА, КАЧАЯ ГОЛОВОЙ: городской фольклор. Наверное, можно оставить! — стучит карандашиком по рукописи. — А в целом неплохо, иногда попадаются целые куски, которые… — умолкает и снова стучит карандашиком по рукописи.
…Кое-кто из “чуд”, выбирая самую неподходящую погоду (снег, дождь; дождь со снегом, без зонта…), со счастливым, одуревшим от обманного блаженства лицом, шел от Кузнецкого до Динамо, сбившись с кольца, или от Калининского до Китай-города — пешкарусом; ой, дид Ладо… И расплывался лик грешной “чуды” в улыбке, и “Очаковское, специальное” проскакивало за три минуты — и становилось тепло и уютно, боже ж мой, как уютно и тепло становилось, как хорошо, как…
Святый боже, Святый крепкий, Святый бессмертный, помилуй нас, Святый боже, Святый крепкий, Святый бессмертный, помилуй нас, Святый боже, Святый крепкий, Святый бессмертный, помилуй…
СЕДЬМОЙ СУФЛЕР КОРРЕКТОРА, ВСТАВАЯ ИЗ-ЗА СТОЛА: как вообще это будут редактировать?!
…ле-ли, ле-ли Лель!
О, как великолепны были они в своем провинциальном наиве! Какие горы золотые чудились им! Но годы-то шли, а ничего не менялось — и не в “личном” даже дело, мужики-то всегда имелись или были потенциально возможны, — а вообще — как-то так ничего не менялось. Если же и происходило что-то, то с впадением в крайность и отрицательные числа.
…Часто, в сердца’х, билась посуда. Ревнивый юноша прыгал со второго этажа, видя, как его будущая жена изменяет ему у него на глазах. Приходили заморские гости, пели свои песни, кивали участливо, смотрели собачьими глазами да убирались восвояси, упоминая при случае экзотику ОНО. Припевочки же лупили друг друга по личикам, и после этого на их щечках нежно подрагивали, аленькими цветочками горели яркие пятна. Одна припевочка говорила о небезопасности коитуса в прямую кишку без вазелина; другая любила другую; третья стирала черные тонкие колготки; тридцать первая никогда не читала “Горе от ума” — и действительно, от него утро добрым не бывает… У тебя не так?
А однажды, на Тверской, приняли припевочек за шлюх, и почти вежливо, если бы не бестактно, попросили “не работать на чужом месте”.
ВОСЬМОЙ СУФЛЕР КОРРЕКТОРА ТЕРЕБИТ КОНЧИК НОСА: слова “на” и “Тверской” не согласуются с остальными. Да и вообще, — раздражается он, — предложение не согласовано! К тому же постоянное нарочитое использование жаргонных слов… Кто все это написал, в конце концов? По какому праву?
Да, собственно, все эти припевочки практически всегда возвращались в ОНО, садистски-радостно скрипевшее совковыми кроватями при их появлении. В общем-то ОНО было не самым плохим в Московии, — есть, говорят, и хуже, да только нет конца чудесам его!!
…Как прекрасно ОНО в своем насмешливом порыве черного гиморра, как разудало мчится ОНО с пьяной песней, с чудной тройкой — по льду — птеродактилем! Как сладкозвучны его речи, тягучи его губы! Редкая книга, выброшенная из окна его, не долетит до середины Москвы-реки! И “…как в этом случае не приняться за ум, за вымысел, как бы добыть этих проклятых, подлых денег, которых хуже я ничего не знаю в мире, вот я и решился…”
ДЕВЯТЫЙ СУФЛЕР КОРРЕКТОРА ПОМЕЧАЕТ ЦИТАТУ ТАК: из письма Н. Гоголя матери Марии Ивановне, 30 апреля 1829, С.-Петербург.
ОНО — рядом, ОНО — моральный урод, каннибал без консервантов, а еще — живое. Маленькое чудище с заплаканными конъюнктивитными глазами. Чудище никто не любит: это как олигофрена усыновить. Но вот, откуда ни возьмись, берется непонятная такая российская жалость к: убогим, юродивым, сирым и калекам, нищим и идиотам, даунам и замерзшим в снегу ребятишкам, кои плохо кушали и у коих не было папы и мамы…
ТЫСЯЧА ПЕРВЫЙ СУФЛЕР РАЗВОДИТ РУКАМИ: помилуйте, слова “идиот” и “даун” принадлежат к экспрессивным, если не употребляются как медицинские термины…
А девочка ехала в трамвае. Неделя валяния пластом на койке в ОНО привела к частичному озверению: холодный пот, разбившаяся (во сне, фрейдизм) белая чашка с рыбками, боль в самых неприличных местах, температура 38 и 5, люди, пачкающие воздух, попса, обогреватель, забирающий кислород, бардак, духота, жоп-па-па…
САМ: молчит-с.
На то, чтобы напрячь определенную группу мышц и встать, сил не было, но оставаться в ОНО оказывалось еще невозможнее. Р-р-р-р-раздражало: стол, стул (сломанный), зеркало, шторы, голоса, звуки.
…Сбежать, но недалеко. И вот девочка уже едет в трамвае нумер seventeen — и что же она видит? А видит она новый абзац.
…Пахло весной; грачи же, проигнорировав Саврасова, задержались. Снег растаял, а грязный асфальт топорщился и важничал — наконец-то он стал всем заметен!
УСМЕШКА РЕДАКТОРА: предложение “Снег растаял, а грязный асфальт топорщился и важничал — наконец-то он стал всем заметен!” — очень слабое подражание андерсеновскому стилю.
Всего лишь ремонтировали дорогу. На поверхность, будто трупы из могил, вынуты были сонные макрокосмические трубы, издали напоминающие коров, везомых к мясозаводу (коровы плакали, уносясь в неприкрытом кузове грузовика, да-с, граф).
…Много заборов, гаражей, строек. Московия не всегда дарила центральные улицы, не всегда прикидывалась Арбатом или Крымским валом. Дома тянулись серые и одинаковые — вечный памятник породившей девочку брежневской эпошке; казалось, это уже и не Московия вовсе… Но, пусть пока лучше так, пока пусть так, “а если так будет всегда — ОНО и ацентральность с бегом на месте для укрепления мышц головы и беспричинной тратой ккал — пошла она на’, эта Московия”, — думала девочка, выходящая из кабинета венеролога.
Купив бананов и сев в семнадцатый трамвай, страдалица проехала несколько остановок. Вдруг движение притормозилось; слышно было, как щелкают сзади семечки 16-летние кобеляночки; слышен был интеллектуальный кашель дамы в мехах, по недомыслию оказавшейся не в машине, слышна была и ее приторная “Dolce vita”. Через пять минут ведущая трамвай произнесла задушевно и таинственно: “Товарищи, там человека сбили, это надолго!”
Девочка задержала в воздухе поднесенный было ко рту банан и сошла на землю…
* * *
— Ты ведь хочешь себя обессмертить, да? Хочешь ведь? — Хочу, да, а кто ж не хочет? Брось камень, чудовище! Вот Белла Арто себя обессмертила — теперь попробуй, без наследников, процитируй где-нибудь в тексте “Ударяли хрюшку о’б пол…” — с потрохами съедят! Или какой-нибудь Пийанки… — Не обязательно. Знаешь, продается сейчас одна поэтесска — типа, для человечьих детенышей пишет; кликается дама Гэ Бочковой. Так она, по ходу, тоже бессмертия жаждет. Ну, еще славы прижизненной; зачем после смерти-то? Оно, конечно, и после смерти неплохо, может, еще даже лучше, чем при жизни, только… чел — он ведь чел и есть: станет если только жрать, размножаться да за копейю гнобить, о нем никакой памяти в реале не кликнется! Он после разложения на элементы выброшенной на свалку дешевой рабсилой никому не вспомнится; ариведерчи, мозговая плоть потомков! А вот г-жа Бочкова, если, к примеру, кони двинет, то стишки свои человечьим детенышам про запас оставит, и этими самыми стишками этим самым еще не спроектированным детенышам мозги канифолить станут. — Да знаю я, знаю, — женщина-автор спорит сама с собой; женщине-автору туго приходится, когда она думает на предмет бессмертия; она будто сдает анализ мочи на предмет нежелательного залета. Она намерена совместить крепленую прозу с духовной практикой в своем воплощении; она почти уверена, что это невозможно, и все же…
ТРЕТИЙ ВЕРДИКТ ПОДГЛЯДЫВАЮЩЕЙ ЗА СЮЖЕТОМ СЛОМАННОЙ ПИШУЩЕЙ МАШИНКИ: далее следует описание некоего эстетического переживания. Но, в сущности, все мазурки давно написал Шопен…
Вчера ей снился Лотос с тысячью лепестками. Он вырастал прямо у нее на глазах из банальной грязи. Когда же лучи утреннего солнца коснулись тысячи лепестков, тот раскрылся; Лотос был действительно прекрасен в своей первозданности. Еще более хорош был Лотос тем, что грязь, из которой он вышел, нисколько его не задела. Внезапно на цветок упала капля воды, и тот сомкнул чудесные лепестки до захода солнца.
— УПОДОБЬСЯ ЛОТОСУ В ВОДЕ: УЙДИ В СЕБЯ, ЕСЛИ ТЕБЯ ЗАДЕНЕТ ВНЕШНЕЕ, — прочитала Женщина незнакомые письмена, с неожиданностью осознав их.
Во сне она совершенно забыла, что являет собой “слова автора”…
Новый абзац.
Аннушка поселилась в общаге; поселение это не доставило ей, впрочем, ничего, кроме усталых чемоданами рук да необычного, не сразу приятного, но в то же время “цепляющего” состояния взрослости. Она не смогла бы точно передать его — неприятное — словами. Пожалуй, из “цепляющего” большим плюсом была хоть и ограниченная социальным статусом, но все же свобода, а из противоположного — все тот же Совок Имя Существительное, только чуть более столичный, но все же именно он: ед. ч., м. р., отягощенный разномастными девицами, из последних гормонально-аутентичных сил приехавших “покорять” Москву, флегматично-надменно плевавшую на них с большой колокольни не без оснований на то.
Факультет, что и требовалось доказать, оказался безнадежно бабским: бабы тульские, бабы рязанские, смоленские, бабы из Брянска, Якутска, Норильска… даже с Сахалина была баба. И кто-то действительно мечтал о знаниях, но умения и навыки остальных, касаемые другой, не-книжной жизни, затмевали порцию жаждущих эфемерности чего-то высокого, чистого и светлого, а также — несказанного, синего, нежного.
СОЛО РЕАНИМАЦИОННОЙ МАШИНЫ: да не утомится Homo Читающий описанием процесса обучения на филфаке!
Итак, Аннушка поселилась в комнате с северной бабой: та баба приехала в Москву из-под Якутска. Звали ее Нинка. Вопросы литературы и филологии мало занимали ее, а то, что поступила, — так никто со свечкой на вступительных не стоял: сошло. Больше всего Нинка мечтала выйти за богатого еврея: “Я еще буду жить вот у этой звездочки!!!” — высокопарничала Северная, устремляя указательный палец левой руки с обломанным ногтем, покрытым дешевым перламутровым лаком, по направлению к кремлевской звездюлине, торчащей куда ни глянь, если сворачиваешь к библиотеке.
У Аннушки, привыкшей ошибочно считать семьей тех, с кем живешь, не было в то время особого выбора в смысле людей — или она еще об этом не подозревала; Нинкина же манера общения — грубоватая, матерно-добрая, хоть и резко контрастировала с хорошими манерами* Аннушки, обожавшей набоковские головоломки во всем, все же уживалась в ее мировосприятии, не требуя особого преломления: “Мама, так есть”. Нинка происходила из семейства торгашей; ее предки меняли на бабки все, что можно было выменять на бабки. Отец за обедом наливал себе стопки три водки, мать традиционно носила с кухни горячую пищу, свешивающуюся уже через край стола — поесть Мясоедовы любили, фамилью классично (Гоголь, Некрасов и др.) оправдывая.
Аннушка же, сбежавшая из дома и оказавшаяся практически без средств к выживанию в экстремальных столичных условиях (стипендия), кормилась периодически на Нинкины “северные” бабки, благодаря чему содержала себя в прекрасной худощавой форме. Кормились Нинкиным хавчиком по случаю и другие студенточки — Нинка сказалась нежадной с точки зрения тушенки, колбасы и картошки, и все же… родительские деньги были вовсе НЕ ТЕ, которые ей хотелось бы иметь: Нинка мечтала о богатом еврее, который в одночасье решил бы все ее проблемы и прописал в третьем Риме во веки веков, аминь.
В универ Нинка ходила первый семестр исправно, но вскоре затосковала: “Ты понимаешь, жизнь проходит… — говорила она Аннушке, ковыряющей вилкой ее тушенку. — Проходит, чуешь?!” Аннушка, похоже, еще не чуяла. А если и чуяла, то нечто другое: ритм города, запах театров, куда можно сходить совсем задешево, если сидишь на галерке; чуяла бело-желтую стареющую консерваторию и голубей около памятника талантливому гею, чуяла обнаруженный случайно (сессия, депресьон, минус двадцать) клуб КСП во дворе на Осипенко (хотя барды уже начали раздражать ее предсказуемым нытьем о фантомах великих утопий), чуяла стиль в Музее кино, воздух Третьяковки, дух Пушкинского, пыль и аромат Музея Востока, чуяла огромадные книжные, которых в городе N и в помине… Аннушка впитывала в себя все подряд и, как ей казалось, проживала отрезки от сессии до сессии не совсем зря, так что мучительно стыдно за бесцельно прожитые как-то так особо не было. Впрочем, всегдашняя Аннушкина тяга к удовольствиям Майи, про которую она тогда и слыхом не слыхивала, приносила и ей некоторые недетские проблемы, как-то: “контрацепция” с помощью мини-аборта на втором курсе, трихомониаз с гонореей на третьем, запятая… Однако ЭТА сугубо физиологичная жизнь, тоже имевшая право на существование, шла вторым планом — параллельно Той, что всегда была на первом.
Она много читала; почти никогда не пропускала любимых лекций по зарубежке и истории искусства. Аннушка несмотря ни на что не сроднилась еще с тем глухим цинизмом, так часто разламывающим зеленую душу на самом ее интересном месте лишь потому, что, будто бы, все это уже было. Вовсе нет! Аннушка играла в свою игру ДЛЯ СЕБЯ; она знала, что придет Ее Время, и вот тогда… из слез, из темноты… не внемля увереньям бесполезным… Барышни же, мечтавшие из грязи в князи немедленно и без-воз-мезд-но, вызывали в Аннушке улыбку, причем достаточно печальную, да и такие относительные в этом случае понятия как “грязь” и “князь” виделись ей несколько размытыми: что считать первым, а что — вторым? Неужто лучше продаться какому-никакому уроду (возможны варианты), вылавливая оного, как щуку в проруби или в кафе (но можно и на улице или в метро, если повезет), приговаривая мантрообразно, только без четок: “Ловись, рыбка”, а потом полноправно осесть у урода (возможны варианты) в доме под видом любящей и нежной девицы, утомленной жизнью и до одурения тянущейся к знаниям, а поэтому и оказавшейся в Москве, но в общаге. Ах, как не равна жизнь, но ведь она-то, Она-то достойна другой, лучшей Истории, она же заслуживает… и рыбку съесть, и… Нет, безусловно, она не такая, как все, она особенная; ждет трамвая она… вот только совершенно нечем заплатить за проезд — ну, если только собой, какая мелочь, от нее ведь не убудет, зато потом (всегда завтра) можно будет увидеть небо в алмазах и мир, лежащий у ее ног, т. е. — ВСЮ МОСКВУ; а как будут завидовать подруги: “Какую щуку она подцепила на свой клитор!”.
Без особой периодичности Аннушка поарывала в общаговскую подушку, — да и кто не поарывал, положа — у кого что есть — на сердце, в общаговскую подушку? Очень тошно Аннушке приходилось временами, но так, как ОНИ — бабы тульские, рязанские, смоленские или северные, она не могла, а если и чуть-чуть могла — то лишь по какой-то стадной ошибке или от безысходности, а скорее, от бездыханности. Как-то раз она устало сказала Нинке, будто считает ниже своего достоинства* сидеть в баре и “цеплять разнокалиберных щук, способных решить ее многочисленные мат/жил проблемз”. Нинка ни с того ни с сего окрысилась: “Ты, значит, считаешь, НИЖЕ. А мы все, значит, тогда кто? Мы-то не считаем, что НИЖЕ! — она казалась задетой за живое. — Ну, ты сказала, блин… Ниже… Ты-то сама из себя что представляешь? Подумаешь, Набокова она читает! Этот Набоков тебя в Москве пропишет, да? Читай-читай. Папа с мамой научили? Умница!”.
В универе Аннушку в общем-то любили, но если и не считали за белую ворону, то за черную не принимали также. Скорее, в ней видели крашеную, чужую среди своих. Аннушка не стремилась специально выделяться из среды однокурсниц, как это часто произвольно случалось у провинциальных барышень или непроизвольно — у мампаповских столичных штучек, через одну замурованных в золотое, и напоминающих от этого обилия блесток довольно безвкусное елочное украшение. Инакость произрастала у Аннушки изнутри, сама собою, как “люблю” — любимому, и Нинка, связавшаяся тем временем с “черным человеком”, торговавшим фруктами на Черемушкинском рынке, доставала ее: “Интеллигентка бесплатная! Я вот пойду щас к Саидову, он мне денег даст. И фруктов. И шампанского купит. А тебе кто денег даст? Ты чьи фрукты жрать будешь? Набокова?”
Аннушку впервые в жизни попрекнули куском. Это она-то — ОНА, КОТОРАЯ… — это был легкий шок. Аннушка наша долго шла по Москве, кусая и без того обветренные губы; было очень холодно, но Аннушка этого не замечала. Снег падал на и сквозь нее, впрочем, очень нежно; но, несмотря даже на этот нежный снег, совершенно некуда было деться — да и куда можно деться в двадцать лет в таком родном и одновременно в таком чужом многомиллионном пространстве — особенно когда живешь в общаге, смысл совершаемых действий не очень ясен, а стипендия у тебя с гулькин уй?
Все в одночасье осточертело Аннушке: театры, музеи, книжные магазины и бутики, куда она иногда заглядывала, чтобы подсмотреть новый фасон. Осточертел позеленевший Пушкин на Пушкинской, Есенин на Тверском, Репин на Болотной, Тургенев на Тургеневской, а Ахматовой на Третьяковке тогда еще не было… Осточертели эскалаторы, люди, “леди”, оптовые рынки с продуктами подешевле, универ с вечными зачетами и панковским трепом в курилке, за которым не стояло ничего, кроме самого трепа… Осточертела анаша, которую приносила от Саидова Нинка, и от которой, накурившись, ехала не в том направлении крыша, а с утра был “сушняк” похлеще, чем от водки… — впрочем, водка тоже надоела.
Совершенно замерзшая, вернулась Аннушка в общагу да встала с сигаретой у окошка: случилась пятница, тринадцатое. Благоразумно не колдуя, Аннушка решилась ехать на историческую родину — в город N; она еще не знала зачем…
Новый абзац.
…А город N заносило снегом; а места этого и в помине не было в “Городе N” у Майка! Аннушка, сошедшая с электрички, огляделась: все в округе как будто уменьшилось, съежилось, захлебнулось самим собой — или это оттого, что метель? Аннушка перекинула джинсовый рюкзак с одного плеча на другой и побрела к засыпанным белым трамвайным путям. Трамвай не приезжал долго, и масло на рельсы Аннушка не лила. Всю дорогу дышала она на замерзшие пальцы и терла ладонью о ладонь, а через пятнадцать минут уже звонила в ту самую дверь, за которой прошло ее удивленное детство и начало неопределенной по настроению юности. Открыл Виталька, повзрослевший и похудевший: Привет. — Привет. Тетка Женька умерла.
Аннушка оперлась о стену и сползла вниз; в коридор вышли родители — мамо, кашляющая, совершенно разбитая, как будто постаревшая, и папо с вечной папиросой: “Вчера”. В голове Аннушки мгновенно пронеслось: вот тетка Женька в красивом цветастом платке напевает “Эти глаза напротив”, а на столе — бутыль с ее любимой сливовой настойкой; вот тетка Женька с собакой Виттой срезает с грядки разноцветные астры; вот тетка Женька, выносящая Аннушке несколько красноватых бумажек с портретами виленина, на которые можно купить билет из города N и просуществовать в City месяц, а вот… Аннушка позвонила Гертруде, и после похорон вернулась с нею же в Москву, чем вызвала невысказанное недоумение родителей, даже не сообщивших ей о смерти любимой тетки: “А чего ты вообще приезжала-то?” — промолчали они так, и Аннушка поняла, что домой больше не вернется.
…Но что-то нужно было делать. “Kann er was*?” — спрашивал когда-то Шуберт, сидящий за кружкой пива в “Венгерской короне”, про каждого входящего в заведение, за что и был прозван Каневасом. “ЧТО ТЫ МОЖЕШЬ?” — спрашивала себя Аннушка, ставящая тринадцатый раз одну и ту же кассету с экспромтами и “Лесным царем”. За шкирку вытягиваться, за ресницы — как угодно. Кроме собственного мозга, ничего себе симпатичного рыльца в пушку да без пяти минут “дипломированного специалиста” — ее самой — у нее ни фига не было.
СОМНЕНИЕ РЕДАКТОРА: если это слово обозначает не фиговое дерево или его плод, то оно имеет разговорный или даже грубый характер. А слово это как раз и обозначает не дерево и не плод… М-да… Вычеркнуть или оставить? Вообще, у нас не принято…
Вернувшись в общагу после похорон (при выносе гроб с теткой Женькой едва не переворачивают, задев об узкую стену подъезда, мерзлую землю на кладбище роют экскаватором. Гертруда рыдает, и слезы на ее щеках, замерзая, звенят), Аннушка попала на пьянку, регулярно практиковавшуюся в их комнате. “КТО СКАЧЕТ, КТО МЧИТСЯ ПОД ХЛАДНОЮ МГЛОЙ? — беспрерывно пульсирующая триолями музыка Шуберта стучала у Аннушки в висках, заглушая голоса. — ЕЗДОК ЗАПОЗДАЛЫЙ, С НИМ СЫН МОЛОДОЙ…”. Она встала около двери, расстегнув неновую шубу из давно почившего крашеного козла, поставила на пол сумку и тоскливо оперлась о косяк. Люди Аннушкино явление заметили не сразу, и та довольно долго разглядывала их будто со стороны, словно увидев впервые пьяные и в общем-то чем-то красивые лица, искаженные, как оспой, похотью. Аннушка подглядела в ту секунду нечто большее, чем просто можно было подглядеть, стоя вот так: оперевшись о косяк двери, расстегнув неновую шубу из давно почившего крашеного козла. “К ОТЦУ, ВЕСЬ ИЗДРОГНУВ, МАЛЮТКА ПРИНИК; — что ты можешь? — ОБНЯВ, ЕГО ДЕРЖИТ И ГРЕЕТ СТАРИК…” Впрочем, это удивительное состояние, когда ты “просвечиваешь” одушевленные предметы, как флюорография просвечивает пораженные легкие, и продолжалось-то долю секунды: именно эту долю Аннушка запомнит на всю катушку.
Бабы тульские, смоленские, рязанские, etc, жрали белую горькую жидкость. С ними жрал ее и любовник Одной Из — Сергей, служивший когда-то в Афгане, а потом в Чечне. Пыльным ветром унесло того когда-то из снежной Москвы в другой климат на заработки и острые ощущения.
СОЛО РЕАНИМАЦИОННОЙ МАШИНЫ: далее всевозможные комментарии, не имеющие прямого отношения к сюжету, будут лишь утяжелять текст, хотя их число и сократится. Пока же автор ничего не может с этим поделать.
Одна Из спала с ним, без особого, впрочем, желания, за что Сергей покупал ей сумки, сапоги и прочую дребедень на дешевом Лужниковском рынке.
Сергей всегда приносил с собой еду и питье, на которые так часто не хватало иногородним студенточкам, приехавшим изучать всевозможные филологические “ню” в полном столичном объеме. Иногда взгляд Сергея делался будто бы стеклянным, и Аннушка в такие моменты в глаза его смотреть не то что боялась — не хотела. Тогда-то этот человек и пел на афганском — всегда одно и то же. Мелодия песни той была заунывна, а слова неясны и оттого казались сказочными:
Мароби бо,
Баройе ойхерим бор,
Гузаштахор, гузаштахор,
Дарджо мани ту джое сарнавейс,
Ла-ла-ла-ла…
Так пел Сергей, и так подпевала ему Аннушка, как подпевала когда-то одному богатенькому мальчику Гене, по-настоящему — Гдалию, также приходившему к Одной Из. Но Одна Из встречалась с ним не за вещи, а за рубли, хотя Гена, как и все прочие, приходил в общагу с едой и питьем. Пели Аннушка с Геной каноном, вызывая смутные улыбки присутствующих, цепляя все и вся тоскливой еврейской мелодией и снова — непонятными, а оттого как будто сказочными, — словами:
Шалом хаверим, шалом хаверим,
Шалом, шалом.
Ле итрайот, ле итрайот,
Шалом, шалом.
Аннушка выпила в вечер приезда из провинции немерено и легла спать в грязной прокуренной комнате № 127 с намерением изменить свою жизнь во что бы то ни стало; слава какому-нибудь богу, ей не приходило в голову изменить мир. Как в тумане, проплывали перед Аннушкой прям-таки лубочные картинки ее столичного быта, к которому она когда-то так рвалась: прохладный ученостью универ; читалка, где подолгу просиживала Аннушка за толстенными томами чьих-то классических слов и смыслов, чаще всего не зная, зачем и понадобятся ли ей эти слова и смыслы так явно, чтобы истратить на них пять молодых лет; паркетные полы и коридоры, коридоры, коридоры с толстыми дверями, вскрывающими вены высоких аудиторий; галерка, где можно легко задремать в случае бессонной ночи; разнокалиберный веселый или замороченный студенческий люд, деловитые педагогини в серых и черных юбках, преимущественно очкасто-одинаковые; седые профессоры, поглядывающие на студенток; студенты, поглядывающие на студенток с тем же профессорским порохом, но с большим пофигизмом по случаю молодости; булки с изюмом из буфета; улицы узкие и широкие, уже подкрашенные Лужковым и еще не подкрашенные Лужковым; архитектура башенная и безбашенная; бульвары и площади, незабываемые тихие переулочки, скверы и парки, по которым так часто бродила Аннушка, чтобы только побыть одной и не возвращаться слишком рано в общажную клоаку; магазины — книжные и не совсем, театры — большие и малые, академические и не очень; кафешки, закусочные, запивочные; больницы — приличные и не; музеи с их бахилами, галереи с их странными, будоражащими воображение рас-творениями; киношки с периодичностью до хаоса; мужчинки, видевшие в Аннушке и ей бес-подобных прежде всего молодую породистую кобылку, на которой неплохо было бы проехаться при случае; женщины в чем-то дорогом и странном, садящиеся в уютные иномарки; гостиницы, отели и сутенеры, которых минует Аннушка; ночные клубы, где пиво стоит всю Аннушкину стипендию; и вот уже слабо маячит, стоит над душой вместо решения проблем диплом, который неизвестно когда еще нужно было начать…
И вот на этом самом месте героиня спотыкается об автора-мужчину, бесцеремонно разлегшегося на страницах ей посвященного текста. “Какая наглость!” — думает героиня, не имея права голоса. Вместо нее голос подает автор-мужчина, напоминая, что давно де не было в сюжете Игры. Умолкнув на минуту, он умничает и начинает цитировать: “Художественное произведение, раз созданное, отрывается от своего создателя; оно не существует без читателя; оно есть только возможность, которую осуществляет читатель”*. И так далее — до тех самых пор, пока ТЕНЬ г-на НАБОКОВА не затыкает ему рот. Женщина-автор, не оглядываясь на корректно дышащего в спину редактора, грустно усмехается: “Плевать мне на художественное произведение, пусть даже и от кутюр! Дело-то в том, пис-сатель, что героиня наша ненавидит, сорри за оскомину, банальность. Она счастлива ровно настолько, чтобы считать себя чуть-чуть несчастной. ОНА СЧАСТЛИВА РОВНО НАСТОЛЬКО, ЧТОБЫ СЧИТАТЬ СЕБЯ ЧУТЬ-ЧУТЬ НЕСЧАСТНОЙ! Ведь Аннушка странным образом пытается компенсировать отсутствие Любви, получая вместо последней другое-третье тело, сырое мясо, ну, или, скажем, не очень прожаренное. Оно скрипит у девчонки на зубах, пачкает рот и пальцы… Она просто не задумывается пока о столовых приборах и кастрюлях, в которых удобно готовить любовь. ОНА ПРОСТО НЕ ЗАДУМЫВАЕТСЯ ПОКА О СТОЛОВЫХ ПРИБОРАХ И КАСТРЮЛЯХ, В КОТОРЫХ УДОБНО ГОТОВИТЬ ЛЮБОВЬ. Чтобы не испачкаться.
— А как же быть с напряжением-торможением? Все-таки процесс! — говорит ни к City ни к Ибиневу автор-мужчина.
Суфлеры сконфуженно разводят руками. Им нечего и нечем подсказывать. В сущности, все они — плод чьего-то больного воображения.
Новый абзац.
Аннушка, морщась от спертого воздуха грязной прокуренной комнаты № 127, вспоминает: Черемушкинский рынок, конец первого курса. Нинка берет у Саидова коробок, чтобы покурить в общаге. Аннушке никак, ей сбежать хочется с этого рынка и от этого коробка, но Нинка толкает ее в бок: “Ну чего ты, чего паришься… Вон, Славик как на тебя смотрит, давно уже… Поезжай с ним, развеешься… Он потом и фруктов купит…”. Аннушка пропускает мимо ушей фрукты и тянет нервно косячок. Постепенно жизнь приобретает иные оттенки; хочется смеяться и плакать одновременно. Нинка снова толкает в бок: “Ну, чего ты паришься… А потом фруктов купит…” ФРУКТОВ, ФРУКТОВ, ФРУКТОВ… В голове у Аннушки пусто, летом Аннушке жарко, тошно, грядут полтора месяца провинциальной тоски на каникулах, а как туда теперь ехать, в провинцию? УЖАС-УЖАС-УЖАС, ФРУКТЫ-ФРУКТЫ-ФРУКТЫ, ДА НЕ ПАРЬСЯ — ДА ТЫ НЕ ПАРЬСЯ — ДА ЧЕ С ТОБОЙ, ДА ЧЕ ТЫ ПАРИШЬСЯ…
Аннушка смотрит какое-то время в небо, на котором ни облачка, и также безоблачно подходит к Славику. Тот видит в ней лишь то, что способен увидеть: ноги. Он берет сумку, в сумку ставит шампанское, и — фрукты, фрукты! — подавиться можно этими всеми фруктами: персиками, абрикосами, виноградом, вишней, яблоками красными и яблоками зелеными, хурмой, бананами… Дыней тоже подавиться. Славик прогибается под тяжестью сумок и передает одну из, что полегче, Аннушке, а потом ловит тачку. Тачка долго и упорно едет к Ботаническому — в заштатный доремонтный “Турист”; вот только Славик никак почему-то не может найти ключ от номера. “Постой-ка тут, красавица”, — и исчезает на чудное мгновенье в коридорах, покрытых красными ковровыми дорожками “Сделано в СССР”. И в этот самый момент с Аннушкой снова случается “приступ просвечивания”, так похожий на “приступ флюорографии”, обнажающий черноту чужих легких. Видится ей некто из экс-возлюбленных, причем видится так явно, что Аннушку дрожь берет и озноб пробивает: в до боли знакомой футболке стоит ее всегда-женатый — никогда-не-разведенный Экс, самый-когда-то-самый, на эсэсэровской дорожке, и говорит так тихо и грустно: “Ребенок, уходи”. Аннушка сначала впадает в столбняк, а потом со всех ног припускает вниз по лестнице. Славик кричит вслед куда ты удалилась…, но Аннушка бежит еще быстрее, пятки ее сверкают, и на лестнице она теряет туфельку — без пяти минут Золушка, а еще — бесприданница; башмачок хоть и не хрустальный, но все же жаль — да и непривычно по Москве-то в одном на левой, вот бы сейчас самокат для удобства; да только от Славика сбежать важнее: даром что не прынц.
Аннушка выбегает из “Туриста”, бросает туфельку на дороге, и чешет босиком по асфальту до ближайшего обувного, где под подскочившие брови продавщиц покупает дешевые босоножки и, произвольно заканчивая действие анаши, едет в сторону, противоположную Ботаническому саду…
СОЛО РЕАНИМАЦИОННОЙ МАШИНЫ: вопрос об архитектонически-композиционном построении произведения остается открытым. Звуки данного текста (материализация букв) не могут быть исполнены без фальши в современном темперированном строе.
Аннушка лежит в грязной прокуренной комнате № 127 и вспоминает: вот они с Нинкой в дешевом кафе. Вот они тянут-потягивают красное, пропуская лекции. Нинка говорит, что хочет мужика; и не в том смысле даже, что “желателен еврей”, а просто хочет мужика. Студенты их фака ей не подходят — что взять со студентов? Аннушка тоже периодически чего-то хочет, но предпочитает о том молчать, а если и говорит, то лишь в определенные моменты и не абстрактно. Нинка предлагает кого-нибудь “снять”. Аннушка отмахивается. Нинка предлагает снова; Аннушка снова отмахивается. В этот момент за столик подсаживаются два типа. Один — с бородой и нехорошими глазами, — представляется психиатром; второй — без бороды и тоже с нехорошими глазами, — не представляется никак, в особенности Аннушке. Они покупают еще вина и предлагают развлечься; Аннушка не соглашается и сваливает, а Нинка скользит наутро в общагу и судорожно отворачивается. Да на Нинке живого места нет, ба-атюшки! Сначала поехали просто, потом — сложно. В гостях гостили четверо только что после амнистии, моментально разглядевших в Нинке сладкого зайчика, которого можно использовать при случае. Случай оказался подходящим.
СОЛО РЕАНИМАЦИОННОЙ МАШИНЫ: далее автор предлагает ввести в текст многоточие. Например, так: …………………………………….
“Вместе весело шагать по просторам”, — разрывалось радио.
СОЛО РЕАНИМАЦИОННОЙ МАШИНЫ: многоточия не отражают сути.
Рот Нинке заткнули так, что она чуть не задохнулась, потому как нос зажали пропахшей потом подушкой. Драли ее как козу — безжалостно и без вазелина; чуть живая, порванная сзади и спереди, странным образом не убитая, добралась она до общаги, где Аннушка гладила ее по голове, плакала и говорила, что все будет хорошо: ее обязательно вылечат…
Аннушка, лежа в прокуренной грязной комнате № 127, вспоминает: Нинка, корчащаяся после третьего аборта, едет в гостиницу, где проживает Саидов, и зовет с собой Аннушку. У Аннушки другие планы — Аннушка собралась вечером на буньюэлевскую “Дневную красавицу” с еще молодой Катрин Денев, но Нинка очень-очень просит, она после аборта. Нинке весьма хреново, но она любит Саидова. Саидову весьма классно — он уже подсел на героин, но тоже, как может, любит свою русскую. В общем, все в лучших традициях мыльных опер, только без happy end’а. Нинке не хочется ехать одной в гостиницу, она упрашивает Аннушку все жалобнее, и та, по просьбам трудящихся, соглашается. Девицы ловят тачку и вскорости подъезжают к Ботаническому; администраторша, брезгливо косясь, предупреждает их, что посещения ограничены двадцатью тремя ноль-ноль. Тем временем в номере Саидова — дым коромыслом. Тем временем в номере Саидова — целая толпа каких-то людей с травкой. Аннушке немного страшно, ей здесь не нравится. И зачем она только послушалась Нинку, мало ей своих забот, что ли? А теперь вот весь вечер придется строить из себя черт знает что… Разговаривать с этими Аннушке не о чем — может, какие-то бывают и другие, да только других она редко видела. И вот, словно повинность, отбывает Аннушка снежный долгоиграющий вечер в дешевом номере с обоями никакого цвета, где эти поглядывают на нее будто на неведому зверушку. Аннушка, грамотно (как учили!) втягивая с воздухом косяк, мечтает поскорее отсюда убраться. Нинка же после определенных событий никак не хочет оставаться одной среди такого количества чужих и снова упрашивает Аннушку: “Да останься, ну, чего ты… Спать будешь отдельно, на другой кровати, сейчас все уйдут, Саидов за нас теткам снизу заплатит… Оставайся, короче…”
О ту пору Аннушка еще лишь училась прекрасному умению отказывать — наука тонкая любви к Себе Самой едва постигалась ею, но, надо сказать, шла Аннушка в этом направлении семимильными. Однако в тот вечер она будто бы прогнулась подо что-то чужеродное, совершенно ей не нужное: то ли оттого, что не хотелось снова в общагу, то ли из-за глупой солидарности с Нинкой, а может, просто из-за энного количества выкуренной шмали…
Впрочем, спала Аннушка действительно отдельно; когда же последний перед оргазмом Нинкин с Саидовым вздох исчез в темноте, в дверь постучали. Посетителем, прослышавшим про бесплатный дырчатый сыр, находящийся по соседству, оказался знакомый Саидова — некий Виктор, сославшийся на отсутствие свободных койкомест в других номерах. Когда же тот целенаправленно подошел к Аннушкиной постели и безапелляционно лег рядом, Аннушка выскользнула змейкой и, схватив в прихожей две шубы — лисью Нинкину, новую, и свою, второй свежести, из давно почившего крашеного козла, — заперлась в ванной, в белую посудину которой и сложила шубы, а затем, подоткнув кран полотенцем, чтоб тот не капал, пыталась на шубах спать…
Проснулась она под утро от холода и страха: Есенин, всю ночь просидевший напротив нее, Аннушки, читал ей своего “Черного человека”. “Друг мой, друг мой, я очень и очень болен. Сам не знаю, откуда взялась эта боль”, — повторяла она еще долго как безумная. “Да тебя глюкануло просто, — скажет ей потом Нинка. — План-то крутой был, даже Саидова вон как торкнуло!” — “То ли ветер свистит над пустым и безлюдным полем, то ль, как рощу в сентябрь, осыпает мозги алкоголь”.
Новый абзац.
Аннушка лежит в темноте грязной прокуренной комнаты № 127: она вспоминает и вспоминает, вспоминает и вспоминает, и от воспоминаний этих делается ей нехорошо, и мозги ее, действительно будто рощу в сентябрь, “осыпает алкоголь”. Аннушка отмахивается от поэта, чей домик в Константинове запомнился ей по большей части неинтересной экскурсией, а окрестности села — медовухой в ресторанчике для туристов. Поэт, что очень и очень болен, молча уходит. И все же Аннушке нашей не суждено остаться со своими мыслями; ей негде остаться с ними, и автору, кто бы он(а) ни был(а), действительно жаль…
Вот Верка с Ленкой заваливаются вечером в общагу после двухдневного отсутствия, в подробностях рассказывая про интерьер кафе-бара, а также про сантиметры и особые приметы новых знакомых, имевших их три с половиной часа спустя на параллельных кроватях, находящихся в одной комнате. “Мы же христиане, — повторял человек, расстегивающий Верке джинсы. — Вот и станем с тобой едина плоть!”
“Мы же христиане!” — так же многозначительно кивал Степан Степаныч подвыпившей Катерине, неожиданно легко подцепленной им в метро. Через пятнадцать минут они уже пили шампанское в открытом кафе на Лубянке, и Степан Степаныч звал ее для продолжения банкета на Лосиный остров. Катерина, немного “товокнутая” подруга Аннушки, пребывала по поводу неудачно выбранного факультета, отсутствия смысла и проч. в постоянном сплину, поэтому развеяться на Лосином острове согласилась как бы не по дурости, но от тоски — кто же знал, что после Лося станет еще хуже? Сначала Степан Степаныч позвонил жене и предупредил, что едет по делам; потом еще долго разговаривал с кем-то на английском по мобильному; еще “потом” — ловил машину. В доме отдыха Степан Степаныч накормил Катерину острыми салатами и хорошо прожаренным мясом, влил в нее бутылку вина, а в номере кое-что заставил. Катерине казалось, что ее вытошнит, но тошнота лишь обманчиво подступала к горлу, не находя себе выхода. Степан Степаныч же не отпускал — поди, сбейся с ритма! “Раз-два”, “раз-два” — Катерина задыхалась, злые слезы текли у нее из глаз. Как ругала она себя за то, что поехала, как ругала! Но до того не было никакого дела дорвавшемуся Степану Степанычу: “Давай, давай, соси!” — “Лучше трахни, не могу больше…” — “Мы же христиане, надо по-христиански друг с другом! Соси. Я так хочу. Соси спокойно, сука. Ты для чего приехала? Для чего нужна, чтобы болтать, что ли? — методично объяснял ей правильное позиционирование Степан Степаныч. — Сосать приехала. Я так хочу. Давай, не отвлекайся, давай, соси уже, я сказал”.
Катерина приехала в общагу, прополоскала рот шампунем, — ой, купало, купало! — и сменила ориентацию.
“Мы же христиане!” — важно заявлял Аркадий Татьяне, жившей с Аннушкой и Катериной в одной комнате. В тот день Татьяна спокойно ела в пиццерии свою пиццу и ни о чем таком не помышляла. Аркадий подсел к ней за столик, начав что-то рассказывать о съемках нового фильма. Конечно, Татьяна воплощала тот самый дивный образ, который он так давно искал и не мог найти, и вот… О ней узнают, ее имя будет… Татьяна вроде и не поверила, но на киностудию все же поехала, чтобы снять пробы. Пробы оказались еще те: “Мы же христиане! — приговаривал Аркадий, подливая коньяк. — Можем всегда договориться”; Татьяна не особо упорствовала, думая о кино. Потом подоспел его помощник — оператор по прозвищу дядя Ваня. “Лутшэ давай па харошэму сдэлаэм, — советовал дядя Ваня. — Всэгда лутшэ па харошэму дагаваритца. Чэхова читаль?”. Впрочем, Татьяне не составляло особого труда переспать и с двумя, только по собственному, скажем так, желанию. Тут же выбирать не приходилось: кино! “Нравитца—нэ нравитца — давай, моя красавица!” — гоготал оператор дядя Ваня, тряся жиром, свисающим с волосатой груди. Потом Татьяна встречалась с дядей Ваней за бабки и была, по слухам, довольна ценой (как и ценой Аркадия, который часто сидел где-нибудь в углу и смотрел на все это за отдельную плату): кино и немцы, дид Ладо!
АНОНИМ: stop! А где же тот самый пресловутый диалог автора с самим собой?! Ведь ради этого диалога, собственно, все и пишется! Ведь это же гипертекст, он не может ТАК видоизмениться! Я протестую! Где Соло Реанимационной Машины, где вся эта куча суфлеров, где редактор, Сломанная Пишущая Машинка, наконец? Таланта не хватило Игру продолжить? Ты относишься к тексту не слишком серьезно. Так нельзя! Сделай что-нибудь!
ИНКОГНИТО: кто здесь?
Аннушка вспоминает и вспоминает, вспоминает и вспоминает; ее тошнит от этих воспоминаний, тошнит и от спертого воздуха грязной прокуренной комнаты № 127, где стены давно должны были бы покраснеть от рассказов обитателей. Теперь Аннушка представляет Сэлмана. Они познакомились давным-давно, на первом еще курсе, когда бесцельно слонялись с Катериной по центру города. “Do you speak English? What is your name?” Аннушка сказала, что speak, но так себе; Сэлман не отставал: “Макдоналдс or restaraunt?” Рядом как назло оказался “Ливан-Баку”: выбрали второе.
…Вошли. Хостес скользнул дежурной улыбочкой по Аннушкиной шубке из давно почившего крашеного козла, а гардеробщик тихонько ухмыльнулся. Аннушка заметила, что шмотье в гардеробе висит исключительно противоположное их шмотью с Катериной — шубки и манто все больше норковые да каракулевые, пальто из дорогих тканей, дубленки из нежной, идеально выделанной, светлой кожи…
Наверху, после общаги особенно, все показалось ослепительным, хотя едва ли Аннушка подумала бы так уже через год; сверкающие столовые приборы, белоснежная скатерть, не перестающий улыбаться официант…
ОТ КУТЮР. ТЕНЬ г-на НАБОКОВА: “Наши персонажи могли бы усесться на самую середину качельной доски и только мотать головой направо и налево. Вот была бы потеха”!
Сэлман, при более детальном разговоре на пальцах и обломках английского, оказывается пакистанцем. Он в Москве уже месяц, да, он хочет учить русский, очень хочет, но ему пока сложно, русский ведь такой сложный, правда, Аннушка, какое красивое имя — Аннушка, а как зовут подругу, Катерина, это все равно что Катюша?, да, это все равно что Катюша, Сэлман; а где ты живешь? в общежитии, Авиамоторная, знаешь?
ЗАМЕТКИ РЕДАКТОРА НА ПОЛЯХ: предложение перегружено знаками препинания, лучше разбить его на два. Далее следует бранное слово, употрбеление которого… Тьфу! (Редактор откладывает карандаш и смотрит в окно: хлопья снега скрывают от него буквы.)
Еще у меня в Москве дядя с женой, у них квартира на метро “Южная”, знаешь? А где живут твои родители, Аннушка? В городе N. Город N — это такая провинция, да? Да, город N — это такая провинция, это такая большая среднерусская жопа, Сэлман. Что, что? Жопа? Что такое среднерусская жопа, я не понимаю все как есть по-русски, русский язык такой сложный…
Через некоторое время Сэлман поймет, что такое “среднерусская жопа”, а великий и могучий не покажется ему таким сложным, как прежде. Но перед тем как Сэлман в полный рост ощутит лексическое и грамматическое значение пятой точки, танцовщица подойдет к нему и намекнет на бабки за весьма скромненький стриптиз; Сэлман протянет ей совсем крохотную сумму в виде смятой русской купюры, и Аннушка заметит, как поползут вверх выщипанные бровки не очень красивой стриптизерши.
Официант приносит мороженое, потом кофе. Катерина просит Аннушку, чтобы та спросила Сэлмана про деньги. “It’s okay!” — улыбается Сэлман, безумно счастливый оттого, что видит в Аннушке будущего “товарища по постели”. Официант приносит счет: много-много русских рублей, на которые можно безбедно прожить целый месяц в третьем Риме. Но Сэлман — пакистанец. Сэлман не знаком еще с ценами в московских ресторанах новорусского пошиба; Сэлман озирается, непонимающе смотрит на цифры счета: нули пугают Сэлмана. Аннушка переводит на английский; Аннушка быстро соображает, что Е2-Е4 — уже никак, и надо было слушаться Катерину, мечтавшую сбежать из ресторана, лишь завидев мятую купюрку, поданную Сэлманом стриптизерше.
Очень стыдно перед официантом; вообще очень стыдно. Сначала — за шубу из давно почившего крашеного козла и за Катеринин какой-то в тот вечер “никакой” прикид. Потом стыдно за скверный английский, за которым — через раз — в карман. Еще стыднее за отсутствие денег. Жутко стыдно ловить сожалеющий взгляд молодой официантки.
ЗАМЕТКИ РЕДАКТОРА НА ПОЛЯХ: ошибка в управлении. Глагол “сожалеть” требует дополнения в предложном падеже с предлогом “о” — например, “Сожалею о потраченном времени” (редактор окидывает взглядом кабинет, от пола до потолка заваленный чужими рукописями, и вздыхает: когда-то у него самого вышло два сборника неплохих стихов).
За взгляды быстренько подошедших администраторов, мэтра и управляющего — стыдно; стыдно вытряхивать из кошелька последние деньги в 11 ночи, вынимать из ушей и снимать с пальцев единственные золотые украшения (эти украшения берут в залог, с тем чтобы завтра троица могла оплатить счет). Тем временем Сэлман клянется на всех известных ему языках мира, кроме русского, раздобыть бабки. Тем временем бармен — “Меня, знаешь, зовут Геннадий…” — предлагает Аннушке с Катериной поехать к нему, и тогда — “Проблем нет! Особенно, если вдвоем сделаете…”. Аннушка, усмехаясь, — ле-ли, ле-ли Лель! — цитирует ему Александру Михайловну Коллонтай, урожденную Домонтович (1872-1952): “Секс возможен только между товарищами по партии. Всякий иной секс аморален!”, вводя бармена в полное замешательство: тот и слыхом не слыхивал о первой в мире даме-“послихе”.
В первом часу троица выходит из “Ливана-Баку”. Совершенно раздавленные, плетутся любители сладкой жизни к метро (на днях Аннушка посмотрела “Сладкую жизнь” Феллини в “Иллюзионе”), вспоминая про свиное рыло с калашным рядом — да только Аннушке “свиным рылом” кажется не собственное и не Катеринино, и даже не пакистанское “рыло” Сэлмана, а Рыло самого ресторона и стайки похотливых мужчинок.
Утром девчонки занимают энное количество долларов и возвращают залог; Сэлман, как ни странно, тоже привозит деньги… и розу для Аннушки.
Аннушка, впрочем, подарка не оценивает и от Пакистана во веки веков открещивается: сказано — сделано.
Который уж год лежит Аннушка в темноте грязной прокуренной комнаты № 127, смотрит в потолок и ухмыляется. Потом морщит лоб, потом опять ухмыляется. На ум приходит красивая фраза “янтарная крыса сезона дождей”, но Аннушка не знает, что с ней делать — она же не является автором! Аннушка вспоминает, вспоминает, вспоминает; ей хочется сбежать от собственных мыслей, оторвать им голову, ноги, хвост, выбросить в форточку, раздавить бессмысленно и беспощадно их бунт — такой же бессмыссленный и беспощадный! Не получается.
Перед глазами маячит контур спаренной двухкомнатной хрущобы. В хрущобе живет бабка; бабка сдает Аннушке комнату по средней цене. Комната тоже средняя, к тому же проходная. Бабка ложится спать в девять вечера, и Аннушка проходит “к себе” в одиннадцать под неровный ее храп. Бабка встает в восемь и гремит всем, чем только можно греметь в восемь; Аннушка проходит в ванную, в кухню, в коридор. Аннушка слушает бабкины разговоры о дороговизне (в шкафах бабки — закрома родины), о том, какая маленькая у нее пенсия (холодильник бабки ломится от продуктов), о том, какая она больная (на бабке можно пахать). Бабка просит деньги вперед, это нормально. Бабка намертво убивает в Аннушке желание еще когда-либо снимать комнаты: “Я тебя научу, как начищать ванну до белизны!” — “Кастрюли должны стоять на верхней полочке, а сковородки на нижней!” — “Никаких посторонних звонков вечером!”. Через пару месяцев Аннушка раздосадованно возвращается в чужеродные, зато бесплатные пенаты, где ванны нет по определению, а только душ, и начищать тот никому в голову не приходит. Прожив в общаге энное количество недель, Аннушка снова собирает чемоданы, и линяет к подруге в Солнцево. Сашка снимает в удаленном от жизни микрорайоне крохотную однокомнатную квартирку. По ночам они говорят об искусстве и слушают Веронику Долину, но в конце концов к Сашке переезжает ее парень, и… вот, вот, вот снова — ОНО! Вот она, Москва без блата, без страха и упрека, таинственная и неповторимая, манящая и сумасшедшая, бесцеремонная и неровная!
Аннушка злится сама на себя; она знает: что-то чудесное должно случиться с ней — только вот что и когда? Выбрасывая плохие мысли в форточку, она засыпает в грязной прокуренной комнате № 127 с намерением изменить ситуацию.
А еще ей постоянно снится крыса — всегда одна и та же; та замурована в янтаре сродни древнему растению или насекомому. И почему-то Аннушке от этого всего неизлечимо тепло: джинн, выпущенный наружу, не вернется в бутылку!
Новый абзац.
НЕОЖИДАННЫЙ МОНОЛОГ СЛОМАННОЙ ПИШУЩЕЙ МАШИНКИ: все мои детали соединены чисто механически. Всего их около двух тысяч, да-да, поверьте, это вовсе не мало! В мою, извините за натурализм, заднюю часть заправляют лист, а затем поворачивают рычаг валика. Потом, когда нажимают на мою клавишу, я делаю чисто механическое усилие (оно передается через тот же рычаг) и поднимаю нужную букву шрифта — что-то общее с фортепианным звукоизвлечнием, вы не находите? Ведь у фортепиано тоже “ударная” природа, сам Ферручо Бузони — хотя, кто сйчас помнит Ферручо Бузони! — говорил об этом… И опять же — молоточки; у меня почти так же! Да мы с роялем, несмотря на определенное ремесленничество, можем очень много — я имею в виду результат нашей РАБОТЫ. Да-да, очень много! Вот если бы Андерсен написал об этом в свое время — какая красивая и грустная получилась бы сказка! Где-то я слышала, будто есть такая необычная музыка под названием “Концерт для пишущей машинки с оркестром”… Мне так хотелось бы солировать в нем! Мечты…
На конце каждого моего рычажка есть припаянная маленькая металлическая буковка в зеркальном положении. Буковка ударяет по ленте — так на бумаге остается ее оттиск… Впрочем, кому это теперь нужно? Пыль смахнуть некому: как в 1919-м Хозяйка в Париж сбежала, так и лежу до сих пор на чердаке…
* * *
— Бумага или простыня —
вот поле битвы для меня!
— …И тут и там бездарна я…
Из “Честной куртизанки”
Женщина-автор прикусывает мягкую верхнюю губу острыми нижними зубами: ей не хочется жить мимо жанра. Не терпится прочитать свое творение, распечатанное на принтере. Не терпится увидеть его в верстке. Не терпится заметить его на прилавке: совершенно нормальное честолюбие. Но тут автор-мужчина, как полярная особь одной с ней направленности, огорчает женщину-автора: “Ты понимаешь, что опять изобретаешь велосипед? Все, что ты написала, уже было, было, было, тысячи раз было! Сколько можно твердить об одном и том же? Книжный рынок этим завален! И тем — тоже! Зачем ты пишешь, какого черта тебе эта чернушная история с общагой? Что ты хочешь? По-моему, тебе лучше вообще далеко и надолго заткнуться, не маячить словами; ты своим сюжетом просто над душой стоишь…” — “Видишь ли, Санчо! — перебивает она его. — Когда Змей пытался выпереть Адамку с Евкой из рая, он лишь пытался освободить их от ограниченной привязанности к ограниченному формой и именем, Мирового Бога, и дать им понимание Абсолюта. А ты? Ты разве Змей, чтобы выпереть меня вон из моих слов? Ты разве Змей, пис-сатель хренов, чтобы от ограниченных формой и именем слов дать мне понимание Абсолютного Слова?”
…Слова автора на этом гнилом месте выдерживают провокационный мораторий, а Аннушка тем временем — уже “дипломированный специалист”; у Аннушки диплом синего цвета, почти такие же синие глаза, только не тусклые, 90х60х90, и все дела. Ее натуральная бла-бландинистость придает ей вес в глазах мужчин и вызывает черно-белую зависть — у женщин; Аннушка адекватна и мила в беседе, искушена кое-в-чем, и не только в этом; Аннушка спокойно может рассуждать на множество тем, изучению которых отдано пять молодых лет. Аннушке двадцать два — у нее сильные красивые конечности; да у нее — завидуйте, диетессы! — даже есть мышцы живота! Аннушка в курсе культурной жизни столицы, умница, цветочек… вот только жить бесприданнице негде и денег у нее нет; так она начинает искать работку и квартирку.
“В столице нельзя пропасть с голоду имеющему хоть скудный от бога талант. Одного только нужно опасаться здесь бедняку — заболеть. Тогда-то уже ему почти нет спасения:… ему остается одно средство — умереть”, — из письма Н. Гоголя матери М.И. Гоголь от 2 февраля 1830 г. (уточнение цитаты Девятым суфлером корректора).
Работка, которую Аня нашла по специальности, превратила ее по случаю в Анну Сергеевну. Называлась работка “средняя общеобразовательная школка”, а квартирка, подвернувшаяся новоиспеченной Анне Сергеевне, оказалась комнатой в не расселенной доселе коммуналке Ибинева. Чтобы платить за комнатку в этом районе, Аня совсем уж переоделась в собственные имя-отчество да забегала по частным урокам. Обучая недорослей грамматике великого могучего, преодолевая вместе с ними казусы орфографии и пунктуации, не ведомые Кукоцкому по причине полного ими владения, Аня совершенно сбилась с ног. Тем не менее на косметику, книги и пиво оставалось, и это грело. Школка же вызывала в ней непреодолимое отвращение — Аня ничего не имела против отдельных, конкретно взятых, киндеров; но вид орущего, беснующегося, резвящегося какого-нибудь “Г” класса выводил ее из себя. Она жалела свой голос на крики и лениво ставила карандашом двойки за поведение. Впрочем, ученики любили молодую училку и относились к ней, быть может, из-за обалденной ее блондинности и пронзительных синих глаз, несколько снисходительно. Педагогини же в строгих костюмах, всю свою жизнь положившие на обучение чужих детей, видели в Ане молодую козу, к тому же иногороднюю, оставшуюся в их Москве, на которую они давно забили, понятно для чего… Аня проводила свои уроки и тихо сваливала из школы, радуясь последнему звонку не меньше двоечника; зарплатка же преподавателя русского языка и литературы по седьмому, низшему разряду, как и недавняя стипендия филфака, была с гулькин уй. Часто-часто, лежа на кровати в маленькой комнате большой коммуналки ибиневского района, Аня, глядя в потолок, терла виски: неужели всю жизнь придется ВОТ ТАК, о, ужас, гнобить за копейи, втирая киндерам — по-другому, человечьим детенышам — о сходствах и различиях Муму, Каштанки и Белого пуделя? НЕТ!!! Аня кусала губы, шла в кухню варить кофе, натыкалась на завонявшее помойное ведро и, чертыхаясь, снова думала о том же: копейях, чужих киндерах, чьих-то сходствах и различиях, а потом шла выносить помойку — сегодня был ЕЕ день; в ЕЕ день она мыла пол в коридоре, кухне и сортире.
Соседями Ани по коммуналке было семейство Розаковых, занимавших самую большую комнату: два неповоротливых увальня, за кусок колбасы способных перегрызть друг другу глотки, и Витя — мальчик слабо завуалированной гейской харизмы, с кольцом в левом ухе, небрежной походкой и приятным, несколько высоковатым баритоном, но никак не тенорком. С Розаковыми Аня едва здоровалась, а вот с геем подружилась; тот был музыкант, вокалист. После консы он оказался практически в том же положении, что и Аня: в город N вернуться — все равно что утопиться, зарплата с гулькин уй, плюс — проблемы с ориентацией… Вечерами Витька пел в какой-то отвязной группе, где у него был роман с клавишником; как-то за портвейном он, улыбаясь, рассказывал Ане о своем Романе.
— А кто первый начинает? — цепляла она Витьку, и тот, подкашливая, отводил глаза:
— По-разному.
Аня смеялась и наливала еще, интересуясь Витькиной историей живо и искренне, причем в интересе ее не было сальности — ей всего лишь хотелось понять природу такой любви, которая тоже. Витька отвечал ей охотно и иногда расстраивался: “Была бы ты мужиком, Анька, цены б тебе не было!” — “Мне и так цены нет, не платит никто!” — хохотала она, вызывая косые взгляды Розаковых, явно не понимавших, о чем могут говорить одинокие пиплы в двенадцать ночи, гей и натуралка, втроем с портвейном.
КОНСТАТАЦИЯ ЭКСПЕРТНОЙ КОМИССИИ, ПРОВЕРЯЮЩЕЙ ЕЩЕ НЕ МЕРТВОГО АВТОРА НА ВШИВОСТЬ: с этого момента двойное дно данного гипертекста несколько размывается. Мы ощущаем его надломленность и некую незавершенность (на это обязательно следует обратить внимание!). Энное количество печатных знаков предоставят Homo Читающему возможность ознакомления с еще одним вполне традиционным повествованием. (Заметим в скобках: автор снова ничего не может с этим поделать.)
…Времени у Ани после школы и частников оставалось хоть и немного, но все же достаточно для того, чтобы позволить себе кое-что, и она позволяла: этим кое-чем оказывались любимые со времен универа походы в Музей кино и театры, не очень крепкие спиртные напитки с друзьями, цепляющимися за Москву кто как может, и… неожиданно проснувшийся дар слова, только не как у Эргали Гера — сказки по телефону Аню как раз не прельщали. Она начала писать — сначала для себя, в маленький сиреневый блокнотик, — просто писать, совершенно ни о чем. Получались весьма неплохие эссе, пока-еще-не-статьи, но уже близкие к ним. Тематика Аниных измышлений была разнообразна — от ассоциаций, возникших спонтанно после посещения концерта БГ через размышления о современном кинематографе до саркастичных этюдов о жизни иногородних в столице. Включенный в это не святое писание, услышанный где-то на улице диалог толстого дядьки, обремененного микрофоном, с “коренным жителем” — молодым парнем, яблочком от своей яблоньки, — застрял смердящей занозой у Ани в ладонях:
— Как вы относитесь к тому, что в нашем городе так много приезжих?
— Нормально. Надо же кому-то туалеты сторожить. Вот и пусть сторожат.
“Коренной житель”, сын едва умевших говорить лимитчиков, тридцать девять лет назад приехавших в Москву из уездного города N, чтобы работать на заводе, жить в общаге и полжизни ждать очереди на квартиру, явно забыл о собственном плебейском происхождении; впрочем, оно осталось за кадром как несущественное.
В Ане же что-то хрустнуло; НЕТ! — сказали ее пальцы. НЕТ! — завопило все ее существо. НЕТ, НЕТ, НЕТ!!! Она не станет сторожить туалеты, она сделает все возможное, чтобы не сломаться… Она сделает это уверенно и спокойно; еще большую уверенность и спокойствие придавал ей уличный подростковый фольклор типа
Россия — для русских,
Москва — для москвичей.
А ну, давай, проваливай скорей!
Аннушка приходила с работы и писала; возвращалась от друзей и писала; приползала с очередного свидания с очередным не тем и писала, писала, писала… Какое упоительное это было ощущение — свобода слова, пусть и дутая, но хоть где-то — ХОТЬ ГДЕ-ТО свобода! Со словами “Все-таки она вертится!” — изобретала Аня очередное гармоничное колесо — впрочем, для нее самой оно вовсе не было очередным: она самовыражалась, может быть, впервые в жизни, так явно и безудержно. Слово было сильнее Секса, хотя и росло из одного с ним корня. Секс, как и любовник, растворялся — молнией, разрядом, безумством, конечностью, но Слово — оставалось. Слово было больше, чем просто сочетание букв. Оно было живым, настоящим, осязаемым — то шершавым, то гладким, то тусклым, то ярким, а то и плотным или вовсе — эфирным: тогда из него можно было шить самые настоящие снежные хлопья… Слово жило своей собственной жизнью, горело, шипело, искрилось, пульсировало, переливалось всеми цветами радуги!! СЛОВО ЖИЛО СВОЕЙ СОБСТВЕННОЙ ЖИЗНЬЮ, ГОРЕЛО, ШИПЕЛО, ИСКРИЛОСЬ, ПУЛЬСИРОВАЛО, ПЕРЕЛИВАЛОСЬ ВСЕМИ ЦВЕТАМИ РАДУГИ!! У него был даже свой аромат и своя особая реальность; туда так легко можно было сбежать… Там ненужными оказывались документы и прочая тошнотворная скука, так часто мешающая дышать.
Когда Аня наконец поняла, что с помощью слов можно не только самовыражаться, но и получать за эти самые слова хотя бы какие-то деньги, она воспряла духом:
— Витюнь, а не пойти ли мне?..
Витька был ее первым читателем и, пожалуй, самой близкой “подружкой” в течение многих лет; их отношения переросли из просто дружеских в отношения по-настоящему родные. Ане, фактически потерявшей все связи с исторической родиной, где славный уездный город N так давит на придуманное умнымя дядьками бессознательное, необходимо было что-то а ля “семейной подпитки” в переломный момент. Аня ходила по коммунальной кухне взад и вперед:
— Понимаешь, мне двадцать четыре, я гноблю в этой кошмарной школке, в этом серпентарии, где работают одни курвы и стукачи, за копейи! И детенышам наплевать на всю эту великую классику, которая очень часто и не великая совсем, — Аня почти трясла Витьку за плечи, — понимаешь? На-пле-вать! Потому что они видят, кто и чему их учит… Потому что родители этих детенышей смотрят только “Новости” с сериалами, а если и читают, то лишь детективы и всю эту “женскую” байду! Потому что из Набокова они — только “Лолитку”, да и то оттого, что сюжетец больно пикантен… Фу, черт… — Аня выдохнула и села на пол. — Если бы не эти частные ученики, я бы сдохла с голоду и не смогла бы снять комнату даже в этом Ибиневе! Мне нужно, Витька, мне нужно срочно на что-то решиться… Сейчас или никогда уже, — она закусила губу и собачьими глазами посмотрела на него.
— А ты зайди в интернет-кафе, посмотри, может, где нужны внештатные журналюги… — сказал он вдруг.
КАРАЮЩИЙ ГЛАС: Все знают, что жизнь тяжелая. Тя-же-ла-я. Все. Но, помилуйте, зачем же писать об этом? Ведь к Литературе это не имеет никакого отношения! Поймите: Литература — нечто качественно иное, принципиально! Учитесь, работайте над текстом — может быть, когда-нибудь у вас и получится что-то большее, нежели хорошо скомпонованное бытоописание, да еще и на такую банальную тему как “приезд провинциалки в Москву”, право!
…Внештатники были нужны, но не для Аниного самовыражения. Количество печатных знаков оплачивалось везде по-разному, тематика статей — от описания лифтов до предложений от агентств недвижимости — не очень-то вдохновляла, но все же это был хлеб с явной порцией заработанного мозгами масла (наша героиня, впрочем, терпеть не может это выражение). Аня писала вечерами и ночами, потом отдавала тексты наборщикам (компьютер был временно недоступен по причинам банальным: совсем нет денег), относила в редакции. На удивление, стиль ее статей — свободный, даже если и о лифтах — нравился как редакторам-дядям, запечатанным в галстуки и серые костюмы, так и редакторам-дядям, в них не запечатанным. На первые собранные в кучку гонорары она купила себе брючный костюм из тонкой темно-зеленой кожи и долго демонстрировала его на кухне перед Витькой. Так продолжалось полгода, но о “штатной единице” не могло быть и речи: “У вас нет специального образования”, а если та самая речь и заходила в другие берега, то информация о временной регистрации, но не постоянной прописке действовала на менеджера по персоналу или главного редактора как душ Шарко: ей катастрофически отказывали. Аня стискивала зубы и шла писать очередную статью.
Вскоре она окончила курсы барменов и ушла из очень средней школки в середине года, вызвав тупую ярость директрисы, так и не посмевшей сделать за всю жизнь ни шага налево: а хотелось.
Новая жизнь — сутки через двое на ногах — открылась Ане во всей красе. Клуб, куда она устроилась, к счастью, оказался не “кислотным”; музыка не сильно давила, хотя, конечно, положа что там есть у кого на сердце… Однако несмотря на определенные неудобства Аня удивительно легко научилась смешивать коктейли и подкидывать на небольшую высоту бутылки “для создания спецэффекта”, как она это называла. Вообще, у нее оказалась легкая рука, и, если бы не ноги… Те гудели, словно фабричные трубы уездного города N. Поначалу после суток Аня падала заживо, и весь следующий день, если не нужно было бежать к ученикам, проводила в четырех стенах — спала и валялась на кровати: безмысленно, тупо, дико… Потом привыкла. Наутро она уже могла писать, и писала почти непрерывно: много статей во много журналов, в том числе и электронных.
ИЗ ОБЪЯВЛЕНИЯ В ГАЗЕТЕ: “Дорого! Требуется шкаф-купе и срочный ремонт души. Интим не предлагать”.
Контингент клуба мало трогал ее, ведь ей всего лишь нужны были бабки, чтобы — пункт а) купить компьютер, и пункт б) снять квартиру. Об остальном она пока не мечтала, предпочитая постепенность в вопросах материального мира, где нужно было элементарно выжить — здесь и сейчас, сегодня, а не как иначе.
Одна из подруг Ани по универу, Танька, думала по-другому и тихонько крутила ей у виска, когда они непериодично пересекались: “За два часа я зарабатываю, сколько ты в месяц. Ну, за ночь, ладно. Если хочешь, я поговорю тут…”. Аня не особо морщилась, но быстро делала свой особый останавливающий жест: “Дура. Тебе потом не захочется ничего …” — “Это ТЫ дура, Анька, наслушалась в детстве маминых сказок! Стой, стой вот теперь ночи напролет в баре, бегай по урокам, пиши в журналы, грызи гранит науки — а я за два часа…”. Аня грустно смотрела в ее зомбированные зрачки и понимала, что совсем скоро им с Танькой говорить будет и вовсе не о чем — новая Танька, по-буржуйски Таис, — так разительно контрастировла с той, прежней студенткой, что Аня непроизвольно отворачивалась, слушая ее, хотя даже отдаленно не напоминала ханжу: “Один тут недавно так, блин… — думала, до горла достанет; и всю ночь, всю ночь! Вот жадность-то — за свои бабки трахать, сам уже еле может, а все не успокаивается. Сука московская” — “А где Нинка? О ней что-нибудь слышно?” — “Не-а, без понятия. Говорят, домой уехала, Саидова ждать”…
ИЗ РАСШИФРОВОК СТЕНОГРАФИЧЕСКОГО ОТЧЕТА ОДНОГО ЗАКРЫТОГО ЗАСЕДАНИЯ: Милые интеллигентному сердцу Златый и Сребряный века Литературы Великих Идей канули безвозвратно в Лету. Но мы — МЫ!!! — старый азбучный Караул, — хотим знать, кто придет нам на смену, в чьи руки попадет воздвигнутый нами “Словострой”! Орфографией и Пунктуацией, Пунктом и Параграфом пойдем мы против всего нового! Ни одна буква не пройдет нашей цензуры, ни одна строчка, уличенная в инакостилиситике, не увидит читателя, если не будет одобрена нами! (Бурные продолжительные аплодисменты заглушают оратора.)
Саидов уже пару лет сидел за наркотики — оставалось еще пять. Как его взяли, Аня не знает: Нинка тогда билась в истерике, а потом неделю молчала. Вытянуть из нее что-либо было совершенно невозможно; единственное, Аня пыталась вывести ее из того убийственного ступора, в который Нинка сама себя загнала, но это удавалось с трудом. Каждый день был как новое рождение — только не дать Нинке с собой что-нибудь сделать. Вскоре та узнала, в какой Саидов тюрьме: исправно носила передачи — сначала в Бутырку, на вдоль и поперек исхоженную Новослободскую, надеясь, что оттуда все-таки выпустят. Когда же Саидова перевезли в пересыльную на Красную Пресню, откуда кривая только на зону, Нинка завыла в голос и укусила свой локоть: “Дурак, дурак, я же говорила ему, сто раз говорила! Са-а-а-и-и-до-о-о-ов, миленький, на кого ж ты меня оставил…” — и все было как в самом-самом чернушном кино, только в реале: Нинка запила, завалила экзамены; из универа ее исключили, автоматически лишив последнего общажного прибежища. Татьяна, которая уже начала спать за деньги с одним таксистом, подкидывала ей их первое время, но продолжаться так вечно не могло, и однажды она намекнула на это Нинке. Постоянно обкуренная, полупьяная Нинка, лишившаяся по собственной дурости всего — универа, мужика, какого-либо жилья, возможно — Москвы и голубой мечты о сказочно богатом еврее, который придет и спасет ее, единственную и неповторимую, — внезапно озверела и принялась таскать Татьяну за волосы: “Ах ты, сука, падла жидовская! Когда Саидов на воле был, кто его фрукты жрал? Кто его вино пил, не ты? Когда мне родители деньги присылали, мою жратву кто хавал, а? А теперь…” — “Нинка, перестань, идиотка, я к тому, что надо что-то делать, блин, да отпусти ж ты, дура…” Аня с ужасом смотрела на происходящее, понимая, что и ее не минует чаша сия. А еще очень-очень стыдно было перед соседями — с двух сторон 127-ю окружали правильные, “чистые” девочки, приехавшие в столицу действительно учиться — такое тоже бывало; господи, как их уши выдержат такой поток мата? Но Нинка не дала развиться мысли; через минуту она уже подступала к Ане: “А ты, умница наша, ты тоже саидовские фрукты жрала, да, жрала! И анаши сколько выкурила! И аборт делала! Ты тоже, как я! Ничем не лучше! Поняла? Ничем!” — с этими словами, так напоминающими излюбленное биомассой “И Пушкин как мы, тоже сифилисом болел”, — она вцепилась ей в грудь; еле разняли… В качестве оборонительного орудия Аня выбрала шампунь, и, только Нинку оттащили, она, ничего от внезапно накатившей злости не соображая, выбрызнула на нее из другого конца комнаты целый флакон белой, кокосом пахнущей вязкости…
Отмывались долго. После всеобщей истерики Нинка больше не появилась в грязной прокуренной комнате № 127. По слухам, она уехала на юг с довольно сомнительным типом, где сначала залетела, потом подцепила стригущий лишай и, совершенно лысая, вернулась автостопом в Москву. В это самое время в общагу приезжала Нинкина мать с сумкой продуктов — быстроговорящая седеющая женщина — и отчитывала Аню: “Подруга, называется! Да как же ты ее не удержала, как тебе не стыдно! И почему не позвонила? В первую очередь матери надо сообщить! Мы бы с отцом придумали… Ах, ну как же такое могло… И где же она теперь?” — быстроговорящая седеющая женщина, Нинкина мать, плакала на общаговской кухне. “Все самое лучшее у Ниночки всегда было, да! Все самое лучшее! И на кровать ее никто никогда не садился! Отличница, на бальные танцы ходила… Это все подружки московские, стервы… девочку мою…”
Последнюю драку в комнате № 127 еще долго помнил весь этаж. По слухам, Нинка бродяжничала в необъятной столице с месяц, а потом вернулась домой — больная и одуревшая.
Москва — златоглавая, хлебосольная, праздничная, Москва будничная, Москва без блата, со страхом и упреком, Москва ночная, злая, голодная, Москва нежная, хрупкая и ранимая, что и требовалось доказать, слезам и дуракам не…
Новый абзац.
Когда Анины силы после многочисленных работок и подработок оказывались на полшестого, она тихонько скулила в плечо голубого мальчика: “Устала, чуть-чуть устала, децл”, и покупала портвейн, легко уходивший в два лица. Витька жалел Аню и иногда даже вызывался вымыть пол в кухне и коридоре в ее очередь, чем еще более обескураживал заплывающее жиром семейство Розаковых, шептавшихся у него за спиной и подслушивающих под дверью их с клавишником любовь: тот оставался периодически ночевать. Сама мадам Розакова, в вечных бигуди и платьях неимоверных расцветок, ничего, кроме узколобой советской школьной программы по как бы литературе не прочитавшая, не видевшая в бесценной, бесцельно прожитой молодости ничего дальше собственной вагины, а перед климаксом — желудка, морщилась, глядя на эту странную дружбу. Сам же Розаков натягивал обвислые синие трикотажные штаны, заляпанную соусом майку и включал телевизор. Лишь его суррогатная реальность — окно в мир — действовала на семейство феназепамно, и ОНО, семейство, на какое-то время замолкало, представляя собой вариант идеальной ячейки кошмарного общества.
— Забей! — хлопал Аню по плечу Витька, когда та вспыхивала к соседям по коммуналке ежедневной классовой ненавистью. — Забей, это же животные, пищеварительный тип… Все просто, ты сама…
— Да, понимаю, — перебивала его она, — только забить нечем; знаешь, Витька, иногда так любви хочется…
— Ага, — отвечал тот. — И дрюжбы…
Что касается личной, то ее приватных, эксклюзивных, наспех забронированных приветов Аня не получала уже давно: разделив с Любовью не один перец, она немного побаивалась снова стать мишенью амура и ни о чем таком не думала. Полугодичное “монашество” пошло ей на пользу — во всяком случае, после бурных университетских лет эта передышка оказалась весьма кстати.
НО ТУТ, по закону жанра, наконец-то ПОЯВЛЯЕТСЯ ОН и несколько связанных с ним замороченных страниц, которые при желании можно перелистнуть: так мудро перелистывают школьницы и not only страницы войны в “Войне и мире”, удручая тем самым литературных критиков и любителей скучных описаний военных баталий.
ОТ КУТЮР. ТЕНЬ г-на НАБОКОВА: “Будем говорить о любви”.
…В клубе, где работала барменом Аня, выступал в тот вечер “Крематорий”. Аня, проникшаяся голосом Армена Григоряна давным-давно, предвкушала, как снова услышит живьем “Безобразную Эльзу”, “Волчицу”, “Кошку” и еще много чего.
В клубе, куда собирался в тот вечер ОН, выступал “Крематорий”. ОН, проникшийся голосом Армена Григоряна давным-давно, предвкушал, как снова услышит живьем “Безобразную Эльзу”, “Волчицу”, “Кошку” и еще много чего.
Итак, Аня, ОН, сам Армен Григорян и not only что-то предвкушали.
Аня к тому времени постриглась очень коротко, став походить на хорошенького “дайка” (если воспользоваться терминологией одной из субкультур), только без опознавательных знаков в виде украшений, надетых и вдетых на и в определенные части тела. Впрочем, несколько раз в клубе ее пытались заарканить “бучи” (очень чего себе даже барышни, отчасти напоминающие свой собственный отрицаемый физиологичный антоним), перепутавшие “натуралку” с “розовой”: но не однополой любви ей хотелось. Ей еще нужен был ОН.
Бла-бла-бландинистая, она раскрасила челку в ярко-рыжий со светло-сиреневым. Получилось чертовски здорово — а особенно здорово получалось, если свет прожектора освещал ее за стойкой, обнажая экстремальные изыски в виде мастерски выточенных черт лица и хорошо скрываемой грусти в немного расширенных — наверное, от вечного удивления толстокожестью мира — зрачках. Руки, идеально выполнявшие свою работу, ловко и быстро отталкивали бокалы, тарелки и пепельницы посетителям; чаевые компенсировали аморально-патологические издержки сферы безумного обслуживания; Армен Григорян уже выходил на сцену, а Ане было почти двадцать пять: совсем уже и еще только.
Когда Григорян запел, все стихли; публика в тот вечер была душевная, поэтому Аня позволила себе на минутку забыть о ней, вспомнив, что и сама она знает ноты, и когда-то… “Маленькая девочка со взглядом волчицы, я тоже когда-то был самоубийцей, я тоже лежал в окровавленной ванной и молча вкушал дым марихуаны…” — Аня оглядывала наводнивших клуб одиноких пиплов — “…их гильотина ждет, сверкая серебром”… На “Реанимационной машине”, не очень нравившейся Ане, ее попросили пару пива и сушеных кальмаров. Аня привычно оттолкнула от себя кружки, пересчитала деньги и подняла глаза, хотя последнее время не рассматривала посетителей. Перед ней стоял Высокий Красивый чувак (Редактор пишет стихи и не вычеркивает жаргонное слово), как раз в ее вкусе, в самое яблочко, вот черт, — а попробуй полюбить маленького, страшного, с комплексами! Но она на работке; но, конечно, у него кто-то есть, такие одни не бывают, по умолчанию не бывают такие одни, а ОН как раз такой — Высокий Красивый, как раз в ее вкусе, в самое яблочко, где твои принципы, Анечка, в каком месте… О, ч-ч-черт!!!
СОЛО РЕАНИМАЦИОННОЙ МАШИНЫ: постепенно у героини происходит смена парадигмы, приводящая к выходу из нелепого жизненного сценария.
Высокий Красивый был просто с высоким симпатичным; они потягивали пиво, выстукивая о барную стойку ритм, как делают это обычно музыканты. “А ту собачку, что бежит за мной, зовут Последний Шанс”, — пел Григорян, и Ане очень хотелось, чтобы тот, кто был в ее вкусе — Высокий Красивый, — обернулся еще раз. “Она не любит мужчин, она любит клубнику со льдом”, — доносилось со сцены.
Как ни странно, сие свершилось: ОН действительно обернулся, и заказал еще пива, и поблагодарил, а через полчаса снова заказал. Когда же концерт закончился и включили нейтральную музычку, а высокий симпатичный вышел из зала, Высокий Красивый попросил двести коньяку и поинтересовался именем Ани. Та ответила легко, и так же легко отвечала дальше, в перерывах между отталкиванием от себя заказанных посторонними одинокими пиплами, напитков… Но этикетом ей не предписывалось разговаривать с посетителями вне материи их заказа. ОН же сказал, что будет здесь всю ночь, и, если она не против, станет ждать ее в шесть — когда клуб закроется — на улице…
Она — социальная, культурно-контекстная, по— и пастельная, (а)логичная и легкая на подъем, конечно, была не…
Новый абзац.
…Утренняя Москва казалась понарошной, ненастоящей: пустынные улицы, сонные дворники в красных жилетах, тихость и неспешность шумного и суетливого обычно центра; голуби у Чайковского, редкие студенты, приезжающие по утрам заниматься в консу, шелест листьев, почти чистый по сравнению с дневным воздух, долгие неповоротливые поливальные машины, собаки, кошки, редкие прохожие, угрюмый “поздний” Гоголь около библиотеки, телефон-автомат на стене Гнесинки, у которого ОН поцеловал ее, и целовал долго и вкусно, господи, а ведь даже не спросила, как зовут… Аня чувствовала, будто знает Его тысячу — а может, даже больше — лет. Темы для разговоров не заканчивались, а солнце, уже пробивавшееся через облачка Хлебного переулка…
Но здесь совершенно неожиданно и некстати появляются Слова Автора:
— Запрещенный приемчик! Облака, любовь с первого взгляда… Стыдись! Это как дети и животные! Кстати, как ты знаешь, Набоков тоже вводил в тексты Слова Автора и сам являлся действующим лицом. Ты что, возомнила себя Набоковым? Но ведь ты даже не умеешь играть в шахматы! Чтобы действительно понять Набокова, нужно владеть по меньшей мере тремя основными европейскими языками плюс хорошим русским. Хорошим, слышишь? А ты что с языком сделала?
— Я его отдала Ему в губы, пис-сатель!
…И Аня отдала свой язык Ему в губы, вложила его в Его рот, и тело ее задрожало, забилось, вспомнив, как две плоти могут быть счастливы в своем старом как мир дуэте, как могут они быть впервые; телефоны записывали на салфетке, прихваченной случайно в клубе.
Так у Ани началось нечто прекрасное и ужасное одномоментно: прекрасное оттого, что началось, и ужасное потому, что могло когда-нибудь закончиться. Аня еще не умела наслаждаться одним настоящим моментом и не могла не загадывать на будущее — во всяком случае, это касалось отношений с Ним; она так боялась потерять Его — Высокого Красивого шатена с добрыми хитрыми глазами, которые, когда улыбаются, становятся совершенно завораживающими, и Аня, как школьница, теряет голову. Ах, восьмиклассница-а-а… Впрочем, ей хватало ума не показывать всего накала страстей, дабы не отбить у Мужчины как вида его основного охотничьего инстинкта в отношении ее — как вида Женщины.
Чем ОН занимался, на что жил и как звали его родителей, Аня так никогда и не узнает, как не узнает и того, куда ветер дует. А ветер дует туда, где в три с половиной кольца древней змеей свернулась в Муладхаре спящая, заточенная в незнании красавица-Кундалини — короче, ветер дует прямо Ане между ног, ветер захватывает основание позвоночника, и ей это явно нравится. В гостях Аня слышит фразы, типа “Кундалини может быть понята только в контексте родной культуры” и “Юнг заимствовал понятия из кундалини-йоги; но Кундалини и Анима не тождественны, Анима все же более широкое понятие”. Вокруг нее говорят что-то о ведической традиции и кашмирском шиваизме, а она ничего не смыслит ни в ведической традиции, ни в кашмирском шиваизме, поэтому поначалу очень сильно не врубается, а когда уже частично врубается, смотрит на мир глазами ребенка и скупает эзотерическую литературу тоннами, но не всякую. В общем-то ее всегда интересовало некое абстрактное тайное знание — ей казалось даже, особенно в периоды больных дней и лунных затмений, что, может быть, она и сама обладает какими-то “странными” способностями. Развивать же их было некогда и не на что: садханы, с точки зрения европейца-обывателя, возможны, когда ты не думаешь о том, где будешь жить и что будешь есть завтра; именно в этом же варианте они более всего невыносимы… Аню плющило так, что на какое-то время она даже забросила статьи. Она проглатывала тома ученых гуру, не особо разбираясь поначалу, кто о чем говорит, с кем спорит, чему учит и чему противоречит — это был просто опыт накопления, узнавания, немого диалога. А еще… — еще это было ЕГО время, когда ОН открывал ей глаза на мир, будто снимая катаракту: ОН заново учил ее дышать, видеть, любить; “Когда человек лишен Шивы, он шава”, — любил повторять ОН. — “Что такое шава?” — “Труп”, — улыбаясь, говорил Высокий Красивый и целовал Аню, отодвинув блюдо с ветчиной — видимо, он был тогда недостаточно сильным, чтобы отказаться от секса и мяса; потом он нес ее на диван, и — долго-долго.
Но однажды он позвонил ей, намекнув на новый абзац. Решение принято, он “порывает со всем этим бредом” — так и сказал: “Со всем этим бредом”.
— С каким бредом, человече, с каким бредом? — кричала Аня в трубку. — Я ТЕБЯ ЛЮ, слышишь? С каким таким бредом?
…Тот, с которым ОН заходил когда-то в клуб, высокий симпатичный, отысканный Аней в одной из обкуренных компаний района Бибирево, поведал ей: “Ушел в себя. Да не парься ты, он всегда на Востоке был двинутый, — его друг отводил глаза, красноватые от травки. — На самом деле он хочет полностью… Понимаешь? Да ты дунь лучше — шмаль отличная…”.
Аня понимала. Она поняла все настолько хорошо, что только тонны определенной литературы, прочитанные за этот год, не позволили ей наглотаться какой-нибудь дряни. Еще она поняла, что ЕГО больше не будет в ее жизни, ни-ког-да. Но какое странное все-таки это слово! Оно похоже на звук выроненной из рук пустоты… “И у меня никогда не будет от него… никогда, никогда, никогда… Ла-ла-ла… ла-ла-ла… ла-ла-ла… ла-ла… ла… а-а-а-а… а-а… а…?…”
Новый абзац.
Она долго глотала феназепам и была похожа, скорее, на зомбированную куклу, механически, без эмоций, совершавшую необходимые однообразные ежедневности, нежели на необычную молодую женщину с дивно пахнущей кожей. Она “тупо” писала статьи, “тупо” улыбаясь, “тупо” стояла за барной стойкой, “острый” филолог с высшим образованием без кола и двора, “тупо” учила подростков казусам русского; потом “тупо” заходила в метро и за километр обходила местечки, где была не так давно с НИМ — а так как радиус ИХ прогулок был весьма широк, то ее, остаточный радиус оказался чрезвычайно узок. Так Анна обнаруживала себя на диване с бутылкой чего-нибудь крепкого и хоть и знала, что жалеть себя — последнее дело, все же из последних сил себя жалела: ведь, кроме себя самой и Бога, пожалеть ее не смог бы никто — только Бог был тогда далеко и вестей от него не предполагалось.
Это естественное, известное всем когда-либо терявшим нечто дорогое чувство, похожее на чувство животного в своей природности, когда раненый зверь зализывает выпадающие наружу кишки, чуть не сделало Анну алкоголичкой. Витька откачивал ее — осунувшуюся, заплаканную, с синяками под огромными глазами — и говорил, что подобная слабость отвратительна и едва ли понравилась бы ЕМУ. Именно Витька заставлял ее причесываться, есть, дышать: “Представь, что тебе просто надо выучить новый язык. Какой-нибудь китайский. Или встать на коньки. Это не обязательно должно получиться у тебя сразу, но это реально, ты все можешь”, — говорил он. “Kann еr was?” — слабо улыбалась Анна. “Что-то?” — не сразу понимал Витька. “И почему ты спишь с мужиками? — сказала однажды в потолок Анна, — ты же такой классный, Витька, я сдохла бы без тебя в этой коммуналке…” — “Если бы я спал с кем-то другим, я был бы другим”, — так же в потолок сказал он. Почему-то после этих, вскользь брошенных фраз между ним и Анной образовалась стеночка — тонкая пленка, но все же граница; собственно, Анне было уже все равно.
…О, слезостойкая тушь! Только для вас! По специальной цене! Шедевр косметологов! Объективная реальность, данная ресницам в ощущениях! Эксклюзив для плачущих женщин! Доронина уже заказала тысячу упаковок! Спешите! Спецпредложение по супернизкой цене работает до конца месяца! Вы можете плакать сколько угодно! Вас никто не утешит! Никто! Никто, кроме слезостойкой туши от компании “Сry”! Доверьтесь ей и запомните, что количество выплаканных вами слез никоим образом не повлияет на качество ваших ресниц и сделает их еще более шелковистыми и притягательными! Скидки для разлюбленных и брошенных, а также для родных и близких покойных гарантированы при предоставлении справок из похоронных бюро и соответствующих инстанций. Клинические испытания в Институте Великой и Величайшей Депрессии показали: сколько бы слез ни пропустили через себя ваши ресницы, благодаря слезостойкой туши от “Cry” они будут безупречны. Более того: чем дольше вы плакали, тем лучше будут ощущать себя ваши ресницы! Специальные технологии, новейшие разработки, высококлассные специалисты — мы заботимся о вас! Плачьте на здоровье! Будьте счастливы всего за 19 долларов!
Анна жила так несколько месяцев — до тех самых пор, пока не сказала ША. А как сказала, уволилась из клуба. Быть может, ОН еще прочитает когда-нибудь ее статьи… — где и каким образом, она пока не задумывалась.
Новый абзац.
Порой работка, которую так важно получить, напоминает павлина: вот вдалеке стоит красивая гордая птица с чудесным, веером, хвостом. Она высоко держит голову, ощущая собственное поштучное исполнение, и взирает на более простые поштучности свысока. Птица эта ходит кругами, а еще — взад и вперед, но все вокруг да около. Именно поэтому работка, которую так важно получить, чтобы жить более-менее, так напоминает павлина: столь необходимая работка чувствует свой эксклюзив и единственное число, а потому гнет хвост веером. Так же как у павлина, у работки оказывается некрасивый зубастый рот и мерзкий голос — спой, прелесть! — но это становится возможным выяснить лишь при ближайшем рассмотрении, и птичку уже не жалко.
Анна никогда не покупала павлиньих перьев, а тут решила поймать целого павлина с далеко идущими перспективными планами: стоит ли мелочиться, когда кругом один отстой, и тебе уже… а ты еще!..
Я стою у ресторана: замуж — поздно, сдохнуть — рано…
Анна трясет себя за плечи. Анна накладывает на лицо маску из полезной голубой глины. Анна составляет профессиональное резюме. Анна покупает газетки и журналки — много-много газеток и журналок. Анна в очередной раз понимает, что с такими газетками и журналками павлина не поймать. Анна наскребает на модем и сидит в job’е. Анна рассылает резюме, шлет факсы и сидит на телефоне, вызывая классовое раздражение Розаковых. Анне глубоко наплевать на мнение Розаковых — она хочет поймать павлина, символ богини времени Кали. Анна надевает кожаный костюм и начинает ходить на собеседования. У Анны случается по три-четыре собеседования в день. Сначала с ней “трет” менеджер по персоналу — обычно молоденькая выдрессированная выдрочка, интересующаяся всем тем, на что так не хочется отвечать Анне (прописка, опыт работы и т.п.). Часто вместо выдрочки на крючок ловится натуральная офисная вобла, предлагающая после заполнения анкеты, почти повторяющей резюме, пройти несколько психотестов, как-то: нарисовать человечков из трех геометрических фиг и проч. Анне хочется написать слово из трех легких буковок на этих самых человечках, но вместо этого она упрямо вырисовывает геометрические фиги, вспоминая универский курс психологии и ключи к заданиям. Анну не проведешь! Анна теперь знает, где собака зарыта — Анна хочет поймать павлина…
Но тот так просто в руки не дается, на расстоянии держится. У Анны на лице застывает дежурная улыбка-маска. “Всего доброго, мы вам перезвоним в течение месяца, после дождичка в четверг”. — “Если ваша кандидатура заинтересует руководство, вам обязательно перезвонят после дождичка в четверг”. — “Ждите ответа от нашего менеджера после дождичка в четверг”. — “Но у вас нет опыта работы в СМИ, приходите после дождичка в четверг”. — “Нам нужен человек с журфака, давайте пересечемся после дождичка в четверг”. — “Ваше портфолио небезынтересно, перезвоните после дождичка в четверг”… Анна слушала сводки погоды; синоптики ни разу не обмолвились о дождичке в четверг, ни разу! Анна приуныла, но ритм — три-четыре собеседования в день, плюс-минус — сохранила. Ей попадались павлины разнообразные — от маленьких уродцев с большими претензиями до больших — с маленькими. Лишь бы какого не хотелось — все же, как никак, она решила изменить сценарий, и она изменит, изменит, обязательно изменит его, если только не прогнется под этот проклятый изменчивый мир! Особенно изматывали Анну расстояния: павлин любил раздваиваться. Часто отдел персонала, где просили заполнить анкету, находился в Новокуево, а главный офис — в удаленном от него центре. Но павлин, какой-никакой, был необходим под завяз. Деньги таяли, подражая прохладным снежинкам, присевшим — упокой их души! — на горячие ладони… Анна ходила по собеседованиям; маска почти приросла к ее лицу, как и улыбка. И хотя молоденькие выдрочки с офисными воблами часто отправляли Анну к самым настоящим павлинам, в основном, они не удовлетворяли друг друга. Разочарованные, Анна и Павлин, поворачивались друг к другу пятымя точками и расставались… Избушка-избушка-повернись-ко-мне-перед-ОМ-МАНИ-ПАДМЕ-ХУМ!..
Как-то в одном агентстве, где случались неплохие павлины, Анну послали на стрём к павлиньему психуёлогу. Павлиний психуёлог представлял собой тараканообразное рыжее существо никакой наружности, в мятом сером костюме и с усами. Он попросил ее пройти несколько тестов, чтобы убедиться в дееспособности и проверить коэффициент интеллекта филолога, а затем позвал в маленькую комнатку, в кабинет. В кабинете стоял компьютер и странный прибор: “Это полиграф, — пояснил психуёлог, ставя ударение на последний слог. — Еще его называют детектор лжи. Если вы не против…” — у Анны от подобной корпоративной наглости моментально подскочили вверх брови. Потом стало забавно: в конце концов, когда тебя еще будут так тестировать? Подавив брезгливый смешок, она сказала: “Валяйте”. Психуёлог нацепил Анне на пальцы, запястья и талию какие-то штучки с проводками, включил компьютер и попросил сосредоточиться: Анна надела дежурное лицо, которое носила по обыкновению на работке.
СОЛО РЕАНИМАЦИОННОЙ МАШИНЫ: далее “примечания”, “комментарии” и “голоса” исчезают из текста, окончательно исчерпав себя. Эпизодически появляется раздвоенная личность Автора, который сыграл свою роль несколько посредственно, так и не удосужившись проструктурировать текст.
Психуёлог начал спрашивать: ему никак нельзя было отказать в присутствии воображения. Все было психуёлогу вместе с его милым приборчиком интересно — от имени Анны до ее связи с уголовниками. Анна думала, как ей ответить — ведь Саидов давно был на зоне; вопрос о наркоте, пусть легкой, также ввел Анну в заблуждение — кто из наших не курил хоть раз травы?
В конце концов психуёлог вздохнул, показав Анне результаты ее аморали на экране монитора: разноцветная кардиограмма цветных мыслей воплотилась хаотичной волной закорючек и штрихов. Анна вышла из кабинета и через пять минут уже пила пиво у торгового центра на “площади Пикача”, уверенная, что такому павлину за такие деньги она не даст, не даст, не даст…
Однако подкинуть в нужное место свои шизовые мозги было просто необходимо; деньги таяли, проездной заканчивался, цену за комнату тоже… “Таньк, займи сто на месяц”, — звонила она на мобильник бывшей одногруппнице, промышлявшей в “Космосе”. — “Без вопросов, сестра; подгребай часам к семи на ВДНХ”. Анна не сразу узнала Таньку — так та изменилась: дорогое, но отнюдь не шикарное шмотье, совершенно невероятным образом скомпонованное на похудевшем теле, синяки под глазами, нескончаемые, одна за одной, динные сигареты, какие-то неприятные накладные ногти, резкий голос… “Через месяц, ок?” — “Да ладно, сестра, сочтемся”.
Избушка-избушка, повернись ко мне перед-ОМ-МАНИ-ПАДМЕ-ХУМ!..
Через полтора Анна вернет Таньке сто, потому как на следующий день ей засветит желанная вакансия журналюги в странной газетке, освещающей вопросы материнства и детства; “…а потому что хотелось уже просто хорошего пива…” — скажет Анна много позже.
Новый абзац.
То, что тема материнства и детства меньше всего занимала Анну, не заметил бы разве слепой: Анну очень занимала тема купюр и относительной стабильности быта в экстремальных условиях City. Тем не менее главвред, седой лысеющий холерик, наконец-таки дорвавшийся до своего печатного издания и умудрившийся выпустить несколько номеров, Анну на работку взял; а взял за неимением больших бабок, которые потребовал бы любой журналист с опытом: “Газета выходит раз в неделю… вы должны… вы должны… еще вы должны… и вот еще… да, совсем забыл… вы не имеете права… вы не можете… вам не разрешается… вы обязаны… постарайтесь понимать все с первого раза…” Анна слушала его, как под плохим гипнозом; ловить павлинов не было уже сил…
Главвред был нетипичным представителем типичного издательского дела и на работку принимал в основном по знаку зодиака. Ходил он широкой поступью, разгоняя мух в коридоре; на телефонные звонки отвечал тоном, полным достоинства: “Алло, Сальвадор Дали слушает!”. Стол его был завален несметным количеством бумажек, в которых сам черт голову сломит; это несказанно раздражало главвреда, и тот срывался на первом попавшемся под руку.
Само помещение — снимаемые в бывшем НИИ три комнатки, — было небольшим по размеру, но колоритным по наполнению: редактор Лидия Васильевна, одинокая симпатичная женщина с сумасшедшинкой лет пятидесяти, никогда не имевшая детей и не сильно по этому поводу расстраивающаяся: “У меня есть собака, и не только!..”; Лена, секретарь, подходящая к тридцати, с глазами испуганной серны, без какого-либо намека на реального мужчину и тем более детей; Галина, дамочка под сорок, еще один редактор, немного чудная охотница за противоположным полом; корректор Вера, смазливая блондинка, бегающая по свиданиям и интересующаяся исключительно вопросами контрацепции; Игорь, ошалевший от такой жизни дизайнер-верстальщик, единственный мужчина, кроме главвреда, и то “наполовину”, потому как бесперспективно для присутствующих здесь дам женатый… Все эти странные милые люди издавали газету, посвященную вопросам материнства и детства — это звучало бы почти гордо, если бы не так жалко; все они нуждались в работке, а потому терпели ту. Анна умудрялась писать не самые плохие статьи на идиотичные темы для будущих мамаш; эта веселуха с прелестями более-менее свободного графика продолжалась полгода. Когда же Анна почувствовала внутри себя неподдельную пену дней, то снова засела в job’e. Позарез нужен новый павлин! Под самый завяз! Анна смотрела на вакансии, высвечивающиеся на экране, смотрела и смотрела, и вакансии смотрели на Анну, смотрели и смотрели, а потом все начиналось сначала: липнувшие на резюме, как мухи на экскременты, кадровые агентства, отделы персонала, дождички по четвергам и проч. Где-то в глубине души Анна осознавала, что так и должно быть, что сразу не бывает… Всё должно происходить медленно и неправильно… Вечерами она просто перелистывала книги, не читая — мозг был настолько засорен чужеродной информацией, которую нужно было постоянно перемалывать в статьи, что Анна, сама себе напоминающая чертыхающуюся кофемолку, откладывала буковки любимых авторов (В. Сирин, Вл. Набоков, Натали Саррот) на пол и отворачивалась к стенке: ни о каком творчестве, хотя бы минимальном, речь боле не велась. Количество печатных знаков с пробелами… Анне казалось, что она свихивается от собственной нереализованности, что она может лучше и больше, и даже почти знает, как… Когда же бывшая провинциальная барышня оказывалась на грани, на ее настоящие красивые колени подсаживался новый павлин. И еще, и еще… Избушка-избушка-повернись-ко-мне-перед-ОМ-МАНИ-ПАДМЕ-ХУМ, провались оно все трижды!!!
И еще: за три года Анна сменила их — шесть, собрав на память о птичках приличное портфолио. За три года Анна сменила также пять половых антонимов и три с половиной стены: половина принадлежала неоконченному си-минорному переезду, озвученному небезызвестной симфонией Шуберта. За три года Анна обратилась из…, вместо…, в уверенную стильную женщину с изобретательно запрятанной в глазах грустью и неожиданным — как средь бела дня, так и черной ночи — запахом ланкомовского “Miracle”. За три года Анна шесть раз покидала историческую родину: Париж и Гоа, далее см. путеводители, не были абстракцией.
Через три года Анне стало наплевать, что подумают о ней остальные анны: ей нужно было ЕЕ дело — то, что оно завязывалось на буквах, не могло вызвать и тени сомнения: Издательский Дом Анны Удальцовой. Через три года Анна вышла замуж за московскую прописку и человека вдвое старше себя, банкира Черта Ивановича Лукьянова. За это время Анна изменила его подержанному фаллосу энное количество раз, поэтому цвет ее лица был до неприличия хорош.
Обстоятельства складывались кинематографично-бульварно-хорошо; Черт Иванович, разумно Анну ценивший в силу собственного изрядного возраста, помог с начальным капиталом. Команда “Чердака” — а именно так назывался придуманный, выношенный Анной журнал — оказалась ударной. Мозговые сливки, замучившиеся работать на некрасивых холодных умных чужих дядь, но решившие поработать на красивую теплую умную не совсем чужую тетю, нашли свою долгожданную нишу.
“Чердак” писал обо всем, что хоть как-то могло задеть более-менее думающее двуногое существо: Анна хорошо знала вкусы не окончательно усредненного, местами интеллигентного, обывателя. Плюс рекламка, приносившая неплохие собственные, а не Черта Иваныча, бабки… Анна расплатилась с мужем через какое-то время сполна и купила “Пежо”; цвет машины удачно гармонировал с цветом ее волос.
Анну Удальцову, не спешившую домой после шести, на “Чердаке” любили; меняющиеся молоденькие курьеры-студенты влюблялись. Она улыбалась не только губами и вовремя платила; журнал нормально раскупался. У Анны был не идиотичный зам, на которого можно было оставить дела и свалить по своим, что Анна периодически и практиковала в предпоследнее смутное время. А в предпоследнее смутное время мадам ездила по клубам — открытым и “не для всех”. В ее собственном чердаке было пусто и наблевано мыслями трех контрастных десятков: Анна Сергеевна Удальцова разглядывала себя в зеркало и не могла разглядеть в зрачках ни кусочка Аннушки, ни крохи Аньки, ни даже воттакусенькой капельки Анюты, если не была раздета.
— Ну как ты можешь скатываться в эту банальность! Вот и говорите потом о явлении “женской прозы”! Это же просто пересказ кухонных разговоров, как у N, — автор-мужчина называет несколько известных имен, чьи нетленки красуются примерными грядками в публичных Домах книги; этим именам вовсе не обязательно заботиться уже о своем слоге — напечатают любой, напишут за: имя есть имя.
— NN, — морщится автор-женщина. — Ты забыл еще NN, — и перечисляет еще. Имена.
— Тогда убери Черта Иваныча. Не бывает так, понимаешь? Только в голливудских фильмах! И начальный капитал, и… Ты, как домашнюю курицу, готовишь трагикомичную, приправленную клюквой утопию. Сопли в сахаре для одиноких москвачек. Изаура, блин.
— Хорошо, согласна. С Чертом Иванычем придется расстаться. Но как? Анна ведь уже замужем за ним. Разводить, что ли?
— Разводить непринципиально; это Анна его на бабки разводила — пожалей хоть ты персонаж!
— У тебя слишком жесткие рамки, — автор-женщина возмущается. — И вообще — пишу, как хочу.
— И опускаешься ниже собственного плинтуса…
— Как же ты меня достал, пис-сатель! Ни минуты покоя от тебя, одни издержки интеллектуальные! Ты хочешь сократить количество печатных листов? Пожалуйста.
— Не в листах дело, а в фабуле!
— Не ругайся, пис-сатель, не всем доступно значение красного словца. Короче, после “Когда же бывшая провинциальная барышня оказывалась на грани, на ее настоящие, красивые колени подсаживался новый павлин. И еще, и еще…” — нужно пропустить несколько страниц и забыть об Издательском доме Анны Удальцовой, так, да? Пусть наша Аннушка никогда не откроет своего дела. Никогда не испытает взаимной любви. Не найдет себя ни в чем, а будет только гнобить за копейи на чужого дядю и приходить домой, падая от усталой злой тоски, которая давно и не тоска уже, а так — дождичек круглосуточный в мозгах? Приходить домой к стареющему мужу с подержанным фаллосом. К мужу, который давно ничего не может и не хочет, кроме покоя. Ей тридцать. Ему пятьдесят с хвостищем. Замужество за московскую прописку. Женщина, добившая(ся) все(го) сама. Растерявшаяся оттого, что не все может изменить даже внутри себя. Чересчур поздно ощутившая, что ничего внешнего не существует, что ВСЕ — внутри. А хочешь “веер”? Можно приправить сюжет снотворным (суицидальная попытка героини), постелью, можно добавить узкой м/ж эротики, это сейчас модно; можно отправить героиню в монастырь, наложить на нее руки, или, например, выдать замуж за какого-нибудь шейха, закрутив детективчик с продажей русских женщин в рабство под видом международного брачного агентства, да мало ли что! Пиши синопсис, засранец, а то забудешь, как буквы выглядят — впрочем, синопсис ты станешь писать в своем солидненьком издательстве, где рукописи неизвестных доселе используются исключительно для этого. Ты уже издал несколько своих книжиц в твердых переплетах, без которых не может существовать человечество. Тебе уже нечего сказать. Ты стоишь с бокалом шампанского на закрытой вечеринке, цитируя самого себя. Киваешь впопад. Улыбаешься. Когда нужно улыбнуться. Говоришь о высоком, и не только. У всех ведь должны быть заботы. Ты заботливо вещаешь о них кому надо. У тебя приятный голос. Ты немного сед. Упоминаешь Шекспира. “Все влюбленные клянутся исполнить больше, чем могут, но не исполняют даже возможного”, — это тоже Шекспир. Ты дружески хлопаешь кого-то по плечу; потом отходишь к столу, чтобы взять жульен. Чешешь репу. Ты с чувством выполненного долга отправляешься в кровать, помахивая перед носом своей молоденькой любовницы членским билетом Союза; “А вы читали ЗОЛОТЫЕ ПЛОДЫ?” Она, конечно, пишет стихи, и поэтому… полезные связи…
— …
— Что ж ты молчишь, пис-сатель? Так-то уж точно бывает? Это не голливудский сюжет, правда? Да только ты пойми: то, о чем будет дальше, произошло бы в любом случае — будь героиня хоть г-жой Удальцовой, хоть просто Анькой. Она в лабиринте по-любому! “В ее собственном чердаке пусто и наблевано мыслями трех контрастных десятков”. Ты можешь выбрать любое содержание — Анна со знаком “плюс” (Ассоль) и Анна со знаком “минус” (Настасья Филипповна) — хотя неизвестно, как определить эти знаки, не математика; но любой вариант развития сюжета в этой истории ничего не изменит. Пазл не будет изменен в конце — он останется таким, каким видим его мы с Анной.
— Не может быть! Богатая преуспевающая женщина едва ли стала бы страдать такой дурью, которую ты собираешься описать на остатках книги!
— Читай между строк, пис-сатель, читай же меня…
Новый абзац.
Наступали тихие сапы. Анна ощутила это позже, много-много позже, когда разучилась глотать шпаги. Вместо этого экстрима она предпочитала теперь класть под язык луну-леденец и нежно заигрывать со сладостью: сверху-вниз, снизу-вверх — легко! Анна, впрочем, тяготилась… Природная красота лица и тела, острый ум, периодически раздвигающая ноги карьера, стабильный, хотя и никуда не годный муж вперемешку с: родословной города N, ОНО, съемными флэтами, врачами, равнодушными бойфрендами и одинокими пиплами, маскирующими лучшие духовные “ню” во френчи не только по осени, самыми дешевыми продуктами в течение первых пяти в столице, глухо заперлись в ослепительной офисной улыбке. Анна затосковала. Наиболее приемлемым вариантом лечения русской хандры стал для нее секс, суррогатной матронкой замещающий чудо любви. Анна оттягивалась сполна, превращаясь вечерами в экзальтированную ведьмочку, отправляющуюся на поиски кайфа и псевдосмысла. Анна знала, что может обнаружить на поверхности лишь иллюзию, и все же…
Пробный поход Анны в клуб случился скорее от скуки, нежели от переизбытка эндорфинов. Работка, сжирающая бо’льшую половину жизни, усталый седеющий муж, которого можно только бла-бла-благодарить, офисные особи женского пола, с которыми приходилось налаживать “деловые контакты” — самки-начальнички, шепчущиеся за прямой спиной Анны, — все это не прибавляло радости. Иногда Анна думала, что, если бы писала, например, стихи, жилось бы ей легче: не станем рассуждать об ошибочности суждения — однако Литературы как таковой Анна не могла, а потому дыму из ее труб выйти было некуда.
Мудрые книги толкуют, будто существует рнанубандхана, — вклинивается в текст Женщина Пишущая, Подвид. — Узы кармического долга то есть. Кому остался должен душой, того и встретишь. Кажущееся нелогичным — лишь последовательное проявление неизвестных причин! — знатная дама щурится и надевает темные очки. Анна же недоверчиво пожимает плечами, вспоминая треп о ведической традиции и кашмирском шиваизме, и вздыхает: где ты теперь, гуру чертов, в каких краях, по каким тропкам ходишь? Нашла ли душа твоя что искала?
Теперь вот Анна щурится и с опережением на пару страниц надевает темные очки. Анна будет стоять на мысе и смотреть вниз: по штилю разноцветного, яркого, как в рекламном ролике, моря, кто-то Огромадный, с Другого Света, проедет на большущих водных лыжах, оставив на воде — голубой, зеленой, синей, сиреневой — две белые параллельные полосы. Анна будет смотреть на эти параллельности в смутной надежде увидеть небесного великана… С таким же смутным ощущением ждала она всю жизнь некоего таинственного события с подтекстом, без подстрочника способного обратить ее неспокойный мирок в гармоничный мир: вот, вот, вот уже совсем скоро оно наступит, и жизнь ее, Анниной души, изменится, пойдет как по маслу — а если даже и с попадающимися изредка колдовыбоинами, то уже иного порядка. Это воображаемое событие — всегда удаленное на полшага вперед, никогда не сейчас — мышеловочным сыром заманивало ее в лабиринт Иллюзии, из которого, впрочем, существовал выход. Много лет назад Анна тешила себя мыслью, будто эти полшага (а ровно столько ей не хватало до цели) — вот-вот приведут ее из больного пункта А в искомый пункт В. Впрочем, то, что заманивало Анну в лабиринт, не имело четкого определения. И все же — если вдруг она — рыськой — одним шикарным прыжком осилит эти полшага, то станет другой.
— Реши задачку, будешь счастлива! — снова прерывает ее мысли знатная дама — Женщина Пишущая, Подвид.
— Будешь… Как странно это… — улыбается Анна, не читая ее, лауреатки, книг.
Но нет пока задачке решения! А посему описываемый далее вечер выдается для нашей героини слишком долгим. Проверяя электронную почту, Анна ощутила в голове легкий зуд: один из странных клубов распахивал для г-жи Удальцовой свои объятия.
— Но! Но! — свистела она машине. — Давай, милая, гони! Развей грусть-печаль журналюги! Чуден Днепр при тихой погоде! Пышный! Чуден Днепр и при теплой летней ночи! — и тут же осекалась, понимая всю тщету ассоциирования себя с социальной ролью. — Но! Давай же! Давай, сука, гони!!!
Машинка гналась, гневалась, лениво тормозя у светофоров, продираясь сквозь изгибы улиц, пока не остановилась наконец у пункта В. Анна, захлопнув дверь, поежилась не только от холода. Ей хотелось некоего Несовершенного Ранее Действия — действия вычурного, быть может, даже несколько вульгарного, запретного, которое в чем-то оправдало бы ее перед нею самой — едва ли бы Анна точно могла это сформулировать; едва ли она помнит, как вошла в полутемный зал заведения. Избушка-избушка-повернись-ко-мне-перед-ОМ-МАНИ-ПАДМЕ-ХУМ!
Анна заказывает сок, фруктовый салат, и, садясь за столик, не предполагающий одиночества, закуривает. В голове вертится почему-то устаревшее “профурсетка”. Через какое-то время Анна обнаруживает себя в эпицентре взглядов. Ей становитя забавно — кто на новенького? Ведь в юности она стеснялась… м-м-м… Немного стеснялась. Но что такое “стеснение” и что такое “юность”?
Вскоре небольшого роста барышня подходит к ней. Зажигалку? Нет проблем! Нет, она никого не ждет. Нет, не помешает.
Мелководные неглупые глаза. Карие. Волосы длинные, крашеные. Совершенно не в ее вкусе. Собственно, особо и не пробовалось. Просто приехала — что, просто — не принято? Да, муж… У тебя тоже?
Барышня пьет сухой мартини; Анна не пьет и собирается отчаливать; “Не подбросишь до Таганки?”
В машине узко и неудобно; приходится менять позицию не только внутреннюю, но и внешнюю. У Эллы — так зовут случайную спутницу — ноготки покрыты серебряным лаком, что блестит в темноте. У Эллы — чулки с золотым узором, что стягивают целлюлит до приличия. Элла хочет обнять бесцветным лаком бесцветный лак Анны, и та, вроде бы соглашаясь, тут же непроизвольно отдаляется. Мышиная возня на откинутом сиденье не приводит ни к чему, кроме глуховатого надрыва; они нужны друг другу не более часа.
Через полтора Анна довозит барышню до Таганки и уезжает восвояси. Какой-то осадок. “Неприятная девка!”. А Черт Иваныч встречает приветливо: “Что-то ты поздно!” — за окном темная ночь, давно пора развестись.
Анне нужно снять маску. Не до конца. Завтра на работку.
Новый абзац.
ОТ КУТЮР. ТЕНЬ г-на НАБОКОВА: “Легче, сынок, легче — сама, знаешь, пойдет!”
Анна хочет сделать полшага сегодня же. Убрать вечную проблемку из головы, онемечив дутую неразрешимость. Анна напоминает сама себе начинающую переспевать, но все же еще не испорченную вишню, которую забыли вовремя сорвать и, полюбовавшись, использовать по назначению: узкая полого-холмистая полоса побережья Крымского полуострова не разрешает думать ей о неизбежной старости и смерти. В конце концов—из конца в конец, “судьба — просто сумма прошлых карм, записанная в трех низших чакрах”, как говаривал когда-то ее Высокий Красивый “гуру”, — так стоит ли о той гадать так много и долго, особенно на море? Таврические горы с их долинами и виноградниками затуманивают мысль. Хочется простоты: вина, неба, тела… “Да! Да! Тысяча и одна проведенная не с тем ночь — да! — смеется Анна. — Да, вот так просто, так примитивно, будто в бульварном романе. А вы как хотели?” — “Мы хотели с паюсной икрой! — объясняет Анне Подавляющее Большинство, ни нам миг не перестающее жевать. — На блюдечке с голубой каемочкой!”
Анна заглядывает пис-сателю в зрачки, и тому становится не по себе: он желает переписать историю, но в очередной раз не справляется сам с собой. Все его герои делают, что хотят, показывая на него пальцем: “Подумаешь! Маленький божок, создающий собственные вселенные! Ишь ты… А мы вот тебя как… Да ты ж без нас пропадешь… Мертвые души? Ну-ну!” — и, кто во что горазд, издеваются. Наиболее же изощренным способом оказывается заплевывание персонажами свежеиспеченной бумаги с напечатанными буковками (только что из типографии, ужас-ужас-ужас!). Пис-сатель, видя это безобразие, переживает очередной “творческий кризис” и пьет водку в ЦДЛ, рассуждая о “литературе как явлении” удручающе серьезно. А наша Анна, не будучи мстительной, все же не снисходит к нему в вещий его сон со страниц рукописи: она, в сущности, никогда никого и не просила создавать ее бессмертный образ.
Итак, в знак протеста наша Анна едет в Крым. Не с мужем, но Малчиком (на самом деле она едет больше с Малчиком, нежели в Крым). Что же касается женщины-автора, то: мэм боится впасть от подобного развития сюжета в банальность, а потому умывает руки, оставив героиню одну-одинешеньку. Малчик не в счет, Малчик, в сущности, не имеет значения, а потому не обладает именем: этим Малчиком мог бы быть, в сущности, кто угодно (пирамидка красивых мускул, приправленных иллюзией того, что обыватели называют заезженным “любовь”).
Героиня рвется на части. Хотя нет. Пожалуй, лучше так: одна часть героини рвется, другая ее склеивает. Раз в день. Четыре. Семь. В любом случае, Анна подвержена как распаду, так и восстановлению.
— Жалкий плагиат на Птицу Феникс! — качает головой автор-мужчина, раскуривающий новую трубку.
— Когда-нибудь и этот текст закончится. Его допишут, подредактируют, покажут корректорам, пустят в печать… — Женщина Пишущая, Подвид смотрит сквозь дым на дождевые капли, стекающие по оконной раме. — Его прочитают, не- и поймут, напишут на него рецензию, поставят вместе с ней на полку, отдатут кому надо и не очень, возможно, переиздадут, отложат, забудут, вспомнят посмертно… — Женщина Пишущая, Подвид пьет маленькими глотками чифирь из опаловой чашечки; звучит “Кофейная кантата” Иоганна Себастьяна Баха. — Мама, так есть. Когда-нибудь и я освобожусь от всех этих текстов, — знатная дама смиряется со Смертью как с главным действующим лицом.
— Но почему тебе в голову не приходит дописать этот? Здесь же такое поле деятельности! Такое можно закрутить! Это я просто выдохся, а то бы… Знаешь, я просмотрел конец — ощущение, будто тот не окончен. Недоделан, понимаешь? Вообще, положа руку на сердце, он очень сырой. Над ним надо работать — потенциал-то есть! — автор-мужчина наливает себе виски с содовой, замечая захлопывающуюся перед его носом дверь. Бесконечно, всегда по кругу, прыгает он по кочкам букв: от “А” до “Я”, от “Я” до “А” — и так далее, и тому подобное, продолжение в следующем номере.
— Нет-нет, — Женщина Пишущая, Подвид проходит сквозь китайскую стену слов. — Не то…
Новый абзац.
“Между тем Анна с неким Малчиком уже сходят с поезда на крымскую землю”, — не важно, что предложение не очень-то согласовано, да и с кем его теперь согласовывать? Редактор уволен по собственному желанию; он пишет теперь сонеты. Женщина-автор отказывается от всех известных ей слов, покупает ярко-красный спортивный костюм и уезжает кататься на горных лыжах: ей просто необходимо сменить обстановку, иначе мэм не отвечает за последствия. Автор-мужчина пребывает в “творческом поиске”, он ищет смысл на дне стакана и каждый день начинает “новую жизнь”. В сущности, они тоже люди: “На свои — имеешь право!”. Рекламка в метро на выгодных условиях… Что ж, попробуем еще раз: незаменимых и гениальных здесь нет! Каждый пятый сейчас что-нибудь пишет, не так ли, сэр? Между тем…
Анна с неким Малчиком уже сходят с поезда на крымскую землю. Портовый город предлагает себя: “Та дишевле ж нэ найдете! Почти ж у моря! Задаром отдаю!”. Перед глазами мелькают непривычные надписи типа “Сигареты Boss — це класс!”, “Солнце Любов Первак” и проч.
Через какое-то время Анна с Малчиком снимают дачу недалеко от воинской части: через утро утомленные солнцем и отсутствием женщин солдаты стреляют у нашей героини, облаченной в наглый оранжевый купальник, сигареты. Дача: просторная, вся белая, двухэтажная, с виноградом, нежно обвивающим решетку на окне первого этажа и плющом у входа, она напоминает Анне дворянские усадьбы 19-го, хотя, конечно же, на усадьбу не тянет. Хозяйка с сыном практически все время в городе; лишь иногда она привозит его на дачу “подышать”. Когда немного близорукая Анна видит того впервые, он кажется ей глухонемым. За чаем, вечером, Анна интересуется, откуда доносится странный звук. “То ж Петя в мячик играет. До трех лет врачи ничего не находили, а вот поди ж ты — горе-то какое… Дауна у него. — Хозяйка отворачивается и подносит рукав платья к глазам. — Тридцать пять ему, да. Говорили ж мне, что такие, как он, больше двадцати редко живут, да — а Петенька вот… на пятнадцать лет уж перегнул. Он, знаете ж, добрый такой, понятливый… Да…” — через несколько минут скрипит калитка, и Анна отчетливо видит входящего в сад стареющего дауна: большой характерный лоб, маленькие боязливые глаза, не смотрящие никогда на тебя прямо, а только по сторонам или вниз; все лицо как бы придавлено тяжелой печатью — отметиной слабоумия, руки плотно прижаты к бокам; желтенькие веселые носочки резко контрастируют с прорезающимися морщинами, недетской лысиной и добротной растительностью на руках и ногах. “Петя, иди ж кушать, стынет! — зовет сына хозяйка, и тот послушно, будто ягненок, стеснительно подходит к столу. — Давай, бери ж ложку, вот она. Ешь, ешь. Да аккуратнее ж!”.
Анна смотрит, как даун, втянув голову в плечи, поглощает борщ, а потом фаршированные перцы и дыню. После дыни он исчезает, а через пять минут приносит откуда-то пластмассовый стакан с ежевикой — сладкой душистой крымской ежевикой, — ставит перед Анной, и, дико смущаясь, тут же уходит; из комнаты на улицу доносятся звуки. “Петя, чаю!” — зовет снова его хозяйка. — “Сейчас досмотрю…” — негромкий тенорок. — “Понимаешь ты ж много, чего смотришь, — вырывается в сердцах у несчастной женщины. — Ну, спокойной ночи”, — уходит она в дом.
Августовская ночь настигает внезапно, в половине девятого уже темно; подкрадывается время почемучек. “Почему ты не уходишь от мужа?” — “Почему ты спрашиваешь сейчас?” — “Потому что завтра ты не ответишь” — “Откуда ты знаешь, что я сегодня отвечу?” — “Знаю” — “Потому что круглая земля” — “Я тебя…” — “Остынь, не теперь…” — Анна закуривает. Анна боится принять какое-либо решение. Что делать ей? ЧТО ЕЙ ДЕЛАТЬ?
Анна сама не знает, чего хочет: Е2 ли уже денег и известности, Е4 ли ребенка. Она еще не готова. Будет ли она готова? Зачем вообще новые ребенки, если на перенаселенной Земле и так полно двуногих, большинство из которых никогда не было и не будет счастливо? ЗАЧЕМ ВООБЩЕ НОВЫЕ РЕБЕНКИ, ЕСЛИ НА ПЕРЕНАСЕЛЕННОЙ ЗЕМЛЕ И ТАК ПОЛНО ДВУНОГИХ, БОЛЬШИНСТВО ИЗ КОТОРЫХ НИКОГДА НЕ БЫЛО И НЕ БУДЕТ СЧАСТЛИВО? Что такое счастье? ЧТО ТАКОЕ СЧАСТЬЕ? Не путать с благосостоянием! НЕ ПУТАТЬ С БЛАГОСОСТОЯНИЕМ! Иди к черту, нимфа Эхо! ИДИ К ЧЕРТУ, НИМФА ЭХО! Что делать? ЧТО ДЕЛАТЬ? Эх, Николай Гаврилыч… Неужто плодить нищих и говорить об исполнении биологического долга? Обхохочешься! ОБХОХОЧЕШЬСЯ! Нет уж, лучше Анна отложит на собственную эвтаназию… ЭВТАНАЗИЮ, ЭВТАНАЗИЮ, ЭВТАНАЗИЮ…
— Эк, куда персонаж занесло! — допускает просторечное выражение Женщина Пишущая, Подвид, и обнадеживающе треплет Анну по щеке: “Потерпи, мол, совсем чуть-чуть до конца повести осталось-то!” — но Анна думает: “Ветер”. Анна вспоминает, что у нее есть Она Сама, но не говорит о том Малчику, который пока еще видит перед собой только ее, а не чью-то еще упругую грудь.
Он? Студент. Спит в одной комнате с отцом. Маман спит в другой со своей аспиранткой. …квартирный вопрос… “Ты немного похожа на мою мать… Прическа, жесты… И пальцы такой же почти формы…” Малчик говорит, говорит, говорит… Анне становится скучно. Ей еще нравится заниматься с Малчиком сексом, а вот говорить — уже не. “Моим родителям некуда деться друг от друга… отец иногда уходит в запой, и тогда… мать — профессор современной немецкой литературы…” Анна трет виски. Она отдает отчет доле своего цинизма, но, как некогда автор ничего не мог сделать с текстом, так и Анна ничего не может поделать с собой. Впрочем, профессора современной немецкой литературы понять она может, ведь той плевать, кто что скажет — она любит и любима; это ее право — плевать…
Небо разрезает тонкая розовая полоска. И еще. Умножить на одиннадцать. Небо вспыхивает тысячью оттенков, небо похоже на просыпающееся море, небо открывает Анне Саму Себя. В пять утра она предлагает Малчику спуститься с мыса к воде.
Спуск непрост; нужно зацепиться за сухой бело-желтый известняк, нащупать ногой впадину для следующего шага, спрыгнуть вниз, обойти колючки, удержаться за корень старого дерева, не посмотреть случайно вниз — дорога занимает около получаса. Но там, внизу — живые камни и говорящий кластерами шторм.
— Неужели так бывает? — Анна раздевается догола, Анна бежит к воде, Анна не помнит больше никаких “малчиков”!
— Так бывает, — отвечает ей кто-то, кому нет дела до согласования слов.
— Это Ты? Это действительно Ты? — удивляется Анна, оказываясь под волной. Анне становится страшно.
— Смотря кого ты подо мной подразумеваешь, — снова отвечает кто-то.
— Что мне делать? Что мне делать? Что… — кричит Анна.
— Смейся! — перебивает Бог Анну и дует на Землю ветром.
Планете щекотно.
“Самое время ее утопить сейчас, — думает Женщина Пишущая, Подвид, пользуясь отсутствием Автора. — Самое время! Но ведь только умнеть начала… К тому же в ней удивительным образом уживаются Ассоль с Настасьей Филипповной… Пожалеть или…?” — знатная дама в недоумении уходит, отгораживая на всякий случай нашу героиню от огромных волн двумя пальчиками.
“Сонце нызенько, вечер блызенько, — поет в другом измерении козак Левко красавице Ганне. — Выйды до мене, мое серденько”.
Анна, ничего не понимая, смотрит в небо. Плачет. Так бывает.
Полный абзац.