Опубликовано в журнале Знамя, номер 6, 2004
Леонид Цыпкин. Лето в Бадене. Роман. Предисловие С. Зонтаг. Послесловие А. Устинова. — М.: НЛО, 2003.
Вскрик обиды и боли
Роман “Лето в Бадене” был анонсирован в “НГ-Ex libris” как (в очередной раз) наше запоздалое приобщение к мировой цивилизации. Автор его — врач по профессии, всю жизнь прожил в СССР, писал в стол, лишь за несколько дней до его смерти в 1984 году главы “Лета в Бадене”, переданного на Запад, были напечатаны в нью-йоркском “Новом времени”. Потом в судьбе романа — некий непроясненный этап (рецензенты строят на сей счет догадки): был ли он издан полностью по-русски или с рукописного оригинала переведен и издан по-английски. Затем уже “официальная” (зафиксированная в предисловиях и комментариях) история такова — роман нашла на книжном развале Сьюзен Зонтаг, прочла, восхитилась, создала рекламу; он был переведен на французский, немецкий, другие европейские языки, а вот теперь вышел и у нас. В предисловии С. Зонтаг относит роман к числу “самых выдающихся, возвышенных и оригинальных достижений века”, а в послесловии А. Устинов утверждает, что “эта книга завершает собой кардинальную традицию русской литературы”, будучи “эпилогом в эволюции великого русского романа”. Иосиф Бродский оценил роман как “первоклассную прозу”.
Об этом романе, действительно хорошо написанном, можно говорить долго; скажу лишь о главном. Внешний сюжет — путешествие автора в поезде Москва—Ленинград, где он читает “Дневник” жены Достоевского Анны Григорьевны, и затем по темным зимним ленинградским улицам идет к последнему дому писателя в Кузнечном переулке; внутренний — путешествие Достоевского с молодой женой за границу в 1867—1871 годах. Однако лейтмотив книги — горестное недоумение, прорывающееся лишь в конце, но подспудно пронизывающее весь текст: как этот “человек, столь чувствительный в своих романах к страданиям людей, этот ревностный защитник униженных и оскорбленных <…> не нашел ни одного слова в защиту или в оправдание людей, гонимых в течение нескольких тысяч лет — неужели он был столь слеп? или, может быть, ослеплен ненавистью? — евреев он даже не называл народом, а именовал племенем, словно это были какие-то дикари с Полинезийских островов”.
Отмечу сразу — “племенем” Федор Михайлович неоднократно называл также: русский народ, все славянские народы, все православные народы, древних греков, народы Европы, всю арийскую расу и, наконец, все человечество (в поэме “Великий инквизитор”). Очевидно, в его словаре это слово значило нечто иное, чем “дикари с Полинезийских островов”. Стоит, наверно, сказать и несколько слов о позиции Достоевского по “еврейскому вопросу” вообще — и потому, что многие еще, подобно В. Алтуняну в одном из недавних номеров “Вопросов литературы”, без всяких оговорок называют писателя антисемитом, и потому, что тема “Достоевский и евреи” вновь на авансцене общественного внимания (недавно вышла и одноименная книга С. Резника). Позиция эта сформулирована Достоевским в главах второй и третьей мартовского выпуска “Дневника писателя” за 1877 год — в статьях “Еврейский вопрос”, “Pro и contra”, “Status in statu. Сорок веков бытия”, “Но да здравствует братство!”, “Похороны “Общечеловека””, “Единичный случай”. (Именно так, ибо часто ограничиваются лишь первой из них.) Так вот, как свидетельствует здесь сам Достоевский — а за двадцать пять лет изучения написанного им у меня ни разу не возникло оснований усомниться в точности любого его слова — “в сердце моем <…> ненависти к еврею как к народу не было никогда, и те из евреев, которые знакомы со мной и были в сношениях со мной, это знают”. Здесь — как и в отношениях ко всем другим нациям, в том числе и русской — Достоевский разделял людей не по крови и расовой принадлежности, а по их служению той или иной идее. Можно быть не согласным с ним в его убеждении, что несколько глобальных идей движут миром со времен творения, и все люди, сознательно или бессознательно, служат той или другой из них, можно спорить относительно сущности этих идей и их противостояния. Но даже в тех бытовых ситуациях, которые порой приводят как доказательство антисемитизма Достоевского, он вел себя соответственно своей оценке людей, но не наций.
Излагая в упомянутых главах “Дневника писателя” свое представление об идеях, “мировых и глубоких”, сохранявших и одушевлявших еврейский народ на протяжении его сорокавековой истории (напомню, что именно в журнале братьев Достоевских “Время” в 1862 году была опубликована обширная работа о Талмуде, полемизировавшая с антиеврейской публикацией в газете “День”) и оговариваясь, что “не настали еще времена и сроки <…> и окончательное слово человечества об этом великом племени еще впереди”, что в отношениях русских с евреями много накоплено дурного, он утверждает, что в России того времени необходимо скорейшее “полное и окончательное уравнение” евреев во всех правах с коренным населением — и все может разрешиться “в полном братстве, в великом деле служения земле нашей, государству и отечеству нашему!”. Это в историческом масштабе, а разрешение вопроса на личном, человеческом уровне — в истории жизни “общечеловека” доктора-немца Гинденбурга, жившего и умершего в Минске и безвозмездно лечившего и принимавшего роды во всех бедных семействах, на похоронах которого “русские бабы и бедные еврейки целовали его ноги в гробу вместе”, и протестантский пастор (а Достоевский был непримирим к протестантской идее!) и раввин молились и плакали вместе…
Перечисляя, уже в конце романа, имена замечательных исследователей творчества Достоевского — Л. Гроссман, А. Долинин, И. Зильберштейн, Л. Розенблюм, В. Кирпотин, Г. Коган, Г. Фридлендер, О. Зунделович, Д. Соркина, — Л. Цыпкин добавляет: “было что-то противоестественное и даже на первый взгляд загадочное в том страстном и почти благоговейном рвении, с которым они терзали и до сих пор терзают дневники, записи, черновики, письма и даже самые мелкие фактики, относящиеся к человеку, презиравшему и ненавидевшему народ, к которому они принадлежали”; может, тут “желание спрятаться за его (Достоевского. — К.С.) спиной, как за охранной грамотой…”. Я имел и имею честь знать многих из названных ученых, читал их книги, и для меня эти люди — как раз доказательство правоты слов Достоевского о разрешении вопроса в общем служении правде и свету.
Но писатель Леонид Цыпкин действительно хороший и проживший, судя по книге, мучительную жизнь — и по личностным причинам, и в силу национальной принадлежности (а уж тут-то советская власть, по сравнению с Российской империей, значительно “преуспела”!). Виртуозно выстраивая свои стремительные, задыхающиеся, напряженно-вибрирующие многостраничные фразы-периоды (впрочем, то ли слово “выстраивая”? — тут словно стенограмма одинокой надламывающейся души), он погружает читателя в свой мир так, что иной реальности вокруг уже не остается. Это не мастерство — эти слова оплачены столь полно, как удается лишь раз в жизни, — и потому воссоединяют меня напрямую с сердцем автора. Однако, не в силах справиться с ситуацией “я-то один, а они-то все” и ужасаясь тому, что великий писатель тоже, как ему кажется, на стороне этих “всех”, Л. Цыпкин находит выход в том, чтобы увидеть Достоевского как человека закомплексованного, невзрачного, постоянно внутренне униженного и унижаемого и потому мечтающего унизить окружающих, лицемерно религиозного, скрывающего свои тайные вожделения и пороки (“Федя <…> был <…> небольшого роста, коротконогий, так что, казалось, если он встанет со стула, на котором сидел, то окажется лишь немного выше ростом <…> и по всему было видно, что он любил фотографироваться и усердно молиться”; в Твери подбегает к поездам, следующим из Москвы или Петербурга — “кланяющийся <…> хватающий высокопоставленных господ за фалды фрака или мундира, просящий выслушать, умоляющий <…> униженно просил о чем-то и кланялся <…> чтобы получить право жительства в Петербурге и продолжить свою литературную карьеру”). Он постоянно чувствовал внутреннее унижение, — а после наказания розгами на каторге (нет ни одного свидетельства этого!) образ плац-майора Кривцова постоянно сидел в его душе, постоянно препятствуя в моменты близости с женщиной достичь “вершины темного треугольника, обращенного вершиной вниз” — к чему он всю жизнь безуспешно стремился, ибо здесь таилась “страшная и сладкая разгадка чего-то такого, чего он не мог ни разгадать, ни даже представить себе” (эта тяга, оказывается, объясняет и то, что он всегда выбирал угловые квартиры в домах). Любимой его картиной была, видимо, “Христос в гробу” Гольбейна, а в кабинете повесил “Сикстинскую Мадонну”; пафос обличения зла в его книгах призван был заглушить совсем иные, тайные чувства автора — “воплощением несбыточной мечты” его был не кто иной, как Ставрогин; в его постоянной помощи нищим было “что-то неестественное, надрывное, словно он замаливал какие-то свои прежние грехи или пытался заглушить в себе какое-то противоположное чувство, может быть, инстинкт”.
Попутно развенчиваются (примерно теми же приемами) Солженицын и Сахаров.
Эпиграфом к роману взяты две цитаты из “Записок из подполья”. Л. Цыпкин хотел этим, наверно, подчеркнуть, что Достоевский и есть этот “подпольный” (так говорится и в романе), но на самом деле весь текст “Лета в Бадене” и есть “записки из подполья” — пример того, что было бы, если б персонаж Достоевского решил написать о своем создателе. Невыносимо тяжело читать последние страницы романа о странствиях автора по темным заснеженным ленинградским улицам — вокруг пьяницы, “прислонившись к стенам домов <…> медленно и неотвратимо сползали на тротуар”; где-то здесь на Достоевского напал какой-то “подвыпивший простолюдин” — а сам Достоевский в это время “особенно много писал о славянском вопросе, напирая на богоносное значение русского народа <…> что, между прочим, доказывалось употреблением нецензурных слов, которые <…> служили простолюдинам <…> для выражения тонкого, глубокого и даже целомудренного чувства, заложенного в душе каждого истинно русского…”
Этот роман — как долгий, постепенно затихающий в ночи вскрик обиды и боли.
Карен Степанян