Роман. Окончание
Опубликовано в журнале Знамя, номер 5, 2004
Окончание. Начало — “Знамя”, 2004, № 4.
Глава одиннадцатая
Как-то, когда мы сидели с Ловцом в его офисе, мы вдруг заговорили о хрупкости цивилизации. Тут не было ничего необычного, мы с ним часто сидели так и разговаривали — обо всем на свете, мы чувствовали друг в друге достойных собеседников, — и почему нам было не распечатать такой темы? Но тот разговор запомнился особенно. Возможно, потому, что он задел во мне некое дремавшее чувство — и оно пробудилось.
Не помню, кто из нас что говорил, во мне отложилось общее впечатление от разговора, его смысл, словно то был не диалог, а монолог. Цивилизация — это беспрерывная цепь учительства и ученичества, к такому заключению пришли мы с Ловцом. Прерви ее — и возвращение к образу жизни троглодитов гарантировано. Вот представить себе, что утеряно умение варить металлы. Ну, по какой-то причине в старшем поколении не осталось никого, кто бы мог передать это умение молодым. И что? Без металла наша компьютерная цивилизация — ноль, ничто, черная дыра. Возврат к каменным топорам. И то же можно сказать о врачевании, фармакологии, самолетостроении… да даже каком-нибудь сыроварении и колбасном производстве! Любое наработанное умение требует передачи из рук в руки, из рук в руки, из рук в руки.
Парадоксальным образом от этой мысли о цивилизации как отлаженной системе учительства и ученичества мы пришли к положению об абсолютной ценности человеческой жизни. Иначе говоря, ее соравности самой Вселенной. Вероятней всего, так получилось, потому что в нашем разговоре возникла атомная война. Которая вот уж точно — путь в пещеры. Общество, где жизнь человека не имеет высшей ценности и убийство — обыденность, это общество — такая же угроза цивилизации, как обрыв цепи “учительство—ученичество”. Аромат смерти, витающий в воздухе, обессиливает человека, как принятый яд, превращая его в подобие растения. Растения же не способны создавать цивилизаций.
Этот наш разговор с Ловцом происходил много позднее того времени, о котором я сейчас рассказываю, но потом я часто вспоминал его в связи с теми событиями, что обрушились на меня вскоре, как я сделал клип нефтедолларовой девушки.
Тогда, летом 1994 года, сознанию еще не были привычны известия о заказных убийствах. Даже убийство Димы Холодова из “Московского комсомольца”, а там и первомартовское убийство Влада Листьева в 1995-м еще были восприняты как катастрофа, как нечто запредельное, немыслимое и, в общем, случайное.
Впрочем, летом 1994-го и Дима Холодов, и Влад Листьев были еще живы, и убийство, вошедшее в мою жизнь, не имело ни к одному из них отношения. Но уж и было оно для меня личным так личным. Я тогда занимался тем, что устраивал снятый мной клип по разным программам, получая за каждый эфир от нефтедолларовой девушки обговоренную сумму. У меня сложился расслабленно-сибаритский образ существования. Я вставал к двенадцати часам дня, к трем доезжал до Стакана и потом болтался там с этажа на этаж или сидел в буфете, ожидая и ловя нужных людей.
Эта моя ленивая барская жизнь в один прекрасный день была прервана звонком в дверь. Я только проснулся и еще лежал в постели, глядя в окно на небо и пытаясь определить по нему, что за день стоит и как, соответственно, одеваться.
Меня автоматически подкинуло с дивана, и я босиком, в одних трусах заспешил в прихожую открывать. Задуматься о том, зачем мне спешить и кто вообще может мне звонить в дверь, — этого я даже не успел. В голове у меня было просторно и чисто — ни единой мысли.
В наказание за то, что у меня было там так просто и чисто, я по голове и получил. Едва успев открыть дверь. В лоб около виска — с одной стороны, с другой, мигом перестав что-либо соображать и полуослепнув. В распахнутую дверь стремительными тенями ворвались двое. Одна из теней метнулась в глубь квартиры, другая ловко взяла мою руку в захват и так же ловко завернула мне ее за спину. Тень, метнувшаяся в комнату, пролетела на кухню, сунулась в санузел, захлопнула дверь и сгустилась в человеческую фигуру в прихожей около нас.
— Один! — сказала она.
Тот, что заворачивал назад руку, толкнул меня в комнату, второй вошел следом за нами, что-то металлически пробренчало за спиной, другую руку мне тоже завернули, и я, не успев ничего осознать, оказался в наручниках.
Фактор внезапности — великая вещь: меня в этот момент можно было бы показывать в цирке — разрезать пополам пилой, причем без всяких зеркал, вполне по-настоящему: я бы ничего не почувствовал. Настолько я был оглушен.
— Вы что? Вы кто? — только и сумел вопросить я.
— Садись! — толкнули меня теперь к дивану.
В конце концов, потянув паузу минут в десять, мои посетители представились. Это не были грабители. Наоборот. Это были следователи из милиции. С чем я себя, получив от них сведения и даже взглянув на какое-то удостоверение, сунутое мне быстрым движением под нос, и поздравил.
— И чем, собственно, обязан? — постарался я произнести со всем доступным мне в этот момент достоинством.
— А не понимаешь? — В голосе спросившего прозвучали сардонические нотки.
— Капец на холодец. Добегался молодец, — добавил другой. Его голосом провещала сама высшая справедливость. — За грехи надо отвечать.
Не скажу, что у меня не екнула селезенка. Я не был безгрешен, вот уж точно. Все платы по клипу шли черным налом, черным налом я платил сейчас за эфиры, да и до этого, во что ни сунься, — черный нал, сплошной черный нал, уклонение от налогов, нарушение закона!
Но все же я, отвечая этим сардоническим голосам справедливости, постарался, чтобы в моем собственном голосе прозвучало негодование глубоко оскорбленного законопослушного гражданина:
— Я бы хотел получить ответ, чем обязан!
Мои непрошенные гости со значением переглянулись. Потом один поставил ногу на диван рядом со мной и завязал распустившийся шнурок. На свежей, только вчера застеленной мною простыне рельефно отпечатался след его ботинка.
— Давай в отделение пацана, — сказал он напарнику. — Посидит в обезьяннике — мозги ему прочистит.
То, что они не имели права врываться ко мне, тем более бить и тащить в отделение — все это мне тогда даже не пришло в голову.
Они провели меня со скованными за спиной руками к своим замызганным бело-голубым “Жигулям” на виду у всего полдневного летнего двора. Пенсионеров сидело кругом — как воробьев, гуляли с детьми молодые матери, паслась повсюду, убивая каникулярное время, пацанва всех возрастов, хлестко стучала об асфальт скакалка девочек — и все мгновенно вперились в меня, как в телевизионный экран, представляющий крутой криминальный сюжет.
— Преступника поймали! Бандита задержали! В нашем доме жил! — слышал я за спиной восторженную перекличку пацанвы.
В обезьяннике — зарешеченной камере на виду у дежурного милиционера в отделении — я просидел до следующего утра. Утром все те же типы, что накануне ворвались ко мне в квартиру, вызвали меня на допрос.
— Ну что, поумнел? Будем колоться? — сразу же загремел на меня тот, что вчера зашнуровывал ботинок на моей простыне.
Тут, в гнусно выкрашенной блеклой салатовой краской убогой канцелярской комнатке на втором этаже районного отделения милиции, я и узнал о Стасе.
Машина с ним и бывшим милицейским подполковником Федей была обнаружена во дворе того большого арбатского дома, на первом этаже которого тогда еще находился магазин “Диета”, — в родном районе, где мы со Стасом облазили каждый угол. И он, и Федя были убиты пистолетным выстрелом в голову. Только если Федю убили, как белку, — выстрелом в глаз, то Стасу пуля вошла в висок. Федя сидел на заднем сиденье, Стас впереди, на водительском. Видимо, за то время, что мы не общались, он получил права, и Федя доверил ему водить свою “Вольво”. Почему они оказались в этом дворе, когда они ехали совсем в другое место, — это все было неизвестно. Известно было другое: они имели при себе восемьдесят тысяч долларов. Которые и должны были отвезти в это другое место. Восемь пачек по десять тысяч в полиэтиленовом пакете из “Айриш хауза”. Восемь пачек по десять тысяч, которые исчезли вместе с пакетом. “Вольво” Феди стояла и стояла во дворе, заехав на детскую площадку, разгневанные бабушки решились наконец попросить обнаглевших крутых переставить машину, постучали в непроницаемое маренговое окно, потянули за ручку дверцы, — и то, что они увидели, заставило их броситься звонить в милицию.
А я показался следователям перспективным объектом “для разработки”, потому что в записной книжке Стаса мое имя было обведено много раз, отмечено разными значками, и в том числе знаком смерти в виде креста.
Ни телефона, ни адреса Стасу я не давал, он, несомненно, взял их у Ульяна с Ниной. И, видимо, неоднократно сидел над ними — а иначе отчего вдруг они оказались испещрены всеми этими знаками. Может быть, собирался и позвонить. Но так и не позвонил.
Увидевшись с Ульяном и Ниной, я спрошу их, почему они, узнав о Стасе, ни о чем мне не сообщили. Оказывается, им запретили сообщать об этом кому бы то ни было следователи. Дабы, как они сказали, никого не спугнуть. Что, по-моему, было верхом идиотизма. Кто заказал убийство и совершил его, те о нем и знали, и понимали, что оно будет расследоваться. Как их можно было спугнуть?
Следуя своей логике, следователи заявились ко мне, даже не расспросив Ульяна и Нину, кто я такой.
Не знаю, это ли называется истерикой, что случилось со мной, когда они наконец сообщили мне о Стасе. Я орал на них так, что посадил связки основательнее, чем тогда, со Стасом в метро на станции “Щербаковская-Алексеевская”. Типы, ворвавшиеся ко мне в квартиру, слушали мой крик, не предпринимая попыток остановить меня. Они давали мне выкричаться. Похоже, подобное было привычно в этих стенах.
Да они уже и сами все поняли насчет меня. Они дали мне выкричаться, и тот, что оставил след своего ботинка на моей простыне, сказал, как бы внутренне потягиваясь:
— Ну ладно, чего там. Ну, посидел день да ночь. Опыт приобрел. Не помешает в нашей жизни.
Труп Стаса в Саратов мы повезли вместе с Ульяном. В поезде по дороге туда мы пили. Не знаю, как Ульян, а я в Саратове опять пил — чтобы не вязать лыка и не разговаривать со Стасовыми родителями. О впечатлении, какое произведу на них, я не думал. Теперь это для них не имело никакого значения — что за друзья были у их сына.
В поезде, несшем нас с Ульяном обратно в Москву, мы разговаривали. Так, как не говорили тысячу лет — с той поры, когда мы жили со Стасом у них с Ниной самые первые дни. Потом нам со Стасом стало не до душевных бесед.
— Ведь он же нам ничего не рассказывал! — облокотившись о столик и обхватив голову руками, говорил мне Ульян. — Ты-то хоть знаешь что? Вот тогда вы вместе были, а потом ты в больнице лежал с глазами, из-за чего?
— Из-за чего! На стрелку нас Федя возил!
Я рассказал Ульяну о том событии полуторагодовой давности, о котором и хотел бы забыть, но забыть которое не удавалось, а опасность повторного отслоения сетчатки разжигала память, как разжигает костер толика бензина, и Ульян, все время моего рассказа просидевший молча, когда я закончил, поднес мне к лицу кулак:
— Нельзя было об этом обо всем тогда рассказать?! Нельзя было никак, да?!
Кулак у него был не внушительный, из тех, о которых говорят “кувалда”, а аккуратный, небольшой, безволосый, всем своим видом так и вопивший об интеллигентском происхождении своего хозяина, — не впечатляющий кулак.
— И что бы ты сделал? — спросил я. — Отвадил бы его от Феди? Радиомонтажником куда-нибудь устроил, по специальности пахать?
— Ну, по специальности, не по специальности… — Ульян сбился.
Он сам жил на одной ноге, — не уверен, есть ли такое выражение, но если нет, я бы пустил его в ход. Это когда жизненная площадка под тобой так мала, что, утвердившись на ней одной ногой, на вторую уже, как ни силься, не опереться. Их кооператив по выпуску корпусов телефонных аппаратов под хлынувшей на рынок лавиной телефонов из Юго-Восточной Азии благополучно сыграл в ящик, и теперь Ульян тоже занимался торговлей: фирма их называлась как-то очень громко, типа того что “Специнвестпроект”, но на самом деле они просто продавали своим клиентам всякие картриджи для принтеров, чернила и запасные части. Тогда как раз начиналась первая волна компьютерной экспансии, и кто сумел получить право стать крупным поставщиком, сказочно обогатился. Ульян со товарищи в их число не попали. Они делали у этих крупных поставщиков мелкооптовые закупки, а сами уже занимались розницей. Разве что попутно подрабатывали еще таким же мелким ремонтом принтеров. Нина у него по-прежнему не могла устроиться на работу и, кажется, уже перестала рыпаться, смиренно приняв роль жены, безвылазно сидящей дома.
— Ничего бы ты не сделал, — подытожил я наше унылое препирательство, и Ульян не нашел больше аргументов возражать мне.
Когда утром в Москве мы сошли на перрон Павелецкого вокзала, мы с ним чувствовали себя такими сросшимися за эту поездку — будто сиамские близнецы
— Поехали к нам, — позвал меня Ульян. — Нину увидишь, Леку. Сколько уже не виделись!
Я не согласился. Я возликовал от радости.
И как мила, как уютна показалась мне замызганная, изношенная временем до ямин в ступенях крутая лестница, что вела к ним на второй этаж.
— Ты теперь снова можешь к нам приходить, — сказала Нина, когда первые мгновения встречи миновали и я пошел по коридору вдоль комнат, заглядывая в них и обновляя зрением память об их облике.
Комната Стаса сияла верноподданнической готовностью встретить его и объять уютом обжитых стен. Висели на вбитых в стену гвоздях два пиджака, воздетых на плечики, подсматривали за миром друг из-под друга рубашки, ярко цвели, обвившись вокруг плечиковых вый, плоские анаконды галстуков и выглядывали из-под подолов рубашек обшлага брюк. В изголовье наспех застеленной пледом кровати стоял на полу, блестя шпагой вытянутой антенны, двухкассетник “Panasonic”, высилась рядом кособокая стопка книг, торчали с венского стула возле окна гофрированные шланги скомканных синих джинсов.
— Может быть, тебе подойдет что-то из его одежды? — спросила Нина у меня из-за плеча. — Возьми. Все равно отдавать в церковь. А так памятью будет.
— Почему дядь Саня должен брать одежду дяди Стасика? — громко подала голос Лека. — А что будет носить дядя Стасик, когда вернется?
Она всюду ходила за нами, и весь вид ее откровенно свидетельствовал, что прямой смысл произносимых слов не удовлетворяет ее ни в малой мере и она пытается проникнуть в тот, тайный, который мы от нее скрывали.
— Дядя Стасик, моя милая, уже не будет носить эту одежду, — сказала Нина, взглядывая на дочь с выражением бесконечной правдивости. — Он слишком далеко уехал. Он навсегда уехал. Он не вернется.
— Но это его вещи, — настойчиво проговорила Лека. — Нехорошо пользоваться не своими вещами.
Похоже, она или отвыкла от меня, воспринимая теперь как чужого, или была так сердита за мое исчезновение на полтора года. Когда мы с Ульяном переступили порог, она не бросилась ко мне, как прежде, не повисла на шее, а даже отпрянула в сторону — только я шагнул к ней, чтоб поздороваться, и спрятала руки за спину, глядя на меня с настороженной строгостью. У нее был такой взгляд — меня въяве пробило током.
— Вещи не должны пропадать бесцельно, — ответила Леке Нина с нравоучительностью. — Вещи должны служить людям.
— Я не хочу, чтобы дядь Сань носил вещи дяди Стасика, — сказала Лека, пробираясь между нашими ногами в комнату. — Возьми магнитофон, дядь Сань. Магнитофон не надо надевать на себя.
Она прошла к изголовью кровати, присела перед магнитофоном, палец ее ткнулся в кнопку пуска, та щелкнула, мотор потянул ленту, и умирающий от СПИДа Меркьюри хрипло вывел свое страшное и гениальное “Show must go on!..”.
Мы с Ниной переглянулись и, не сговариваясь, отпятились от порога Стасовой комнаты, так и не переступив его.
За столом в их кухне-столовой мы просидели немерено сколько времени. После застолья естественным ходом вещей мое пребывание здесь должно было завершиться прощанием, но я все оттягивал этот миг: пока я был с Ульяном, Ниной и Лекой, я словно бы еще не до конца расстался со Стасом, он словно бы продолжал жить, хотя я собственной рукой бросил горсть суглинка ему на гроб.
Трапеза, как известно, смягчает самые жестокие сердца, умилостивила она и Леку. Наследница древних эллинов обратилась ко мне раз, обратилась другой, ответила на мой вопрос, ответила еще на один, и я понял, что ее расположение возвращено мне.
— Хочешь послушать, как я играю? — спросила она.
— Ты? Играешь? — удивился я.
— Да, я уже во втором классе Гнесинской школы, — сказала она с кроткой смиренностью, из-под которой так и рвануло неусмиренной гордыней.
— И ты тому виной! — наставил на меня указательный палец Ульян.
Теперь я уже не стал выражать своего удивления. Конечно, мое предложение отдать Леку в консерваторию было не более чем зубоскальством, но кто же не знает, что самые серьезные последствия произрастают из шуток.
— С потерей целого года. Заново пришлось пойти в первый класс, — не без укоризны в мой адрес добавила Нина.
Этюды Черни, “Бабушкин вальс” и вальс Грибоедова, адаптированный Чайковский и Моцарт, а под занавес “К Элизе” Бетховена — я получил полную порцию тех опусов, что положено отыграть ученику первого класса специализированной музыкальной школы.
Странное, однако, дело: Лека примирила меня с неизбежностью моего ухода из их дома. Она самоупоенно демонстрировала мне на вывезенном из побежденной Германии “Бехштейне” свои достижения, Нина с Ульяном пылали в родительском чувстве гордости за нее, и я ощутил: жизнь идет, жизнь не кончается, и ничья смерть не может остановить ее для живых.
— Не пропадай, — обнимая меня и похлопывая по спине, сказал Ульян.
С межмаршевой площадки, по-тюремному освещенной из-под потолка перекошенным запыленным окном, я обернулся к ним и помахал рукой.
Они, все трое, тотчас ответно вскинули руки и тоже замахали мне.
И тут, в этот миг, я ощутил их Атлантидой, обреченной на затопление взбесившейся водной стихией. Они уже остались единственными жильцами во всем подъезде. Внизу, в квартире под ними, была фирма, фирма была над ними, у них обрезали газ, потому что газовая труба чем-то мешала фирмам, и сколько они ни требовали справедливости по ДЭЗам и управам, никто им трубу не восстановил. Им пришлось покупать электроплиту, но дом их числился газифицированным, и они платили за свет по двойным расценкам. Взбесившаяся водная стихия перекатывала свои валы по всему пространству их Атлантиды, и что могло помешать этим валам поглотить ее безвозвратно?
— Держитесь! — крикнул я на ходу, продолжая махать рукой.
Едва ли они поняли смысл, который я вложил в это восклицание. Но, продолжая свое движение вниз, я еще успел увидеть, как они, снова все трое, согласно закивали мне.
— И ты держись! — крикнул мне вдогонку Ульян.
Думаю, его пожелание имело отношение к причине, по которой я оказался у них, куда большее, чем мое.
Легко дать совет “держаться”. Пойди исполни его.
Состояние, в котором я находился в те месяцы — после убийства Стаса, — вероятно, и называется депрессией.
У меня еще не было в жизни смерти столь близко. Оказывается, два года казармы впаяли нас со Стасом друг в друга с такой силой, что я не отодрал его от себя и за те полтора года, что прошли с поры, когда он меня так подло подставил. Оказывается, я был не свободен от него в той же мере, что он от меня — разрисовывая мое имя в записной книжке всякими невнятными пометками и знаками. Он разрисовывал тогда; теперь, мысленно, разрисовывал его имя я. Только знак смерти, осеняющий его имя, имел не метафорический, а вполне физический смысл.
Между тем чисто внешне все в моей жизни в этот период обстояло благополучно. Леня Финько объявился в телефонной трубке с предложением о новом клипе, причем вполне профессиональной, даже имевшей некоторую известность группы, и всю осень и начало зимы я протусовался с компанией безбашенных молодцев, пивших без меры водку, а когда не пивших ее, без меры куривших травку, но умудрявшихся при этом и репетировать, и записываться, и давать концерты — чем они у меня, в отличие от Бочаргина, и вызывали симпатию. Чего, однако, я не мог сказать об их музыке. Наверное, потому я и скрыл от них свою музыкальную просвещенность, и они только удивлялись советам, которые я время от времени решался давать им. Правда, в конце концов мы рассорились. В те деньги, что они выделили для клипа, можно было уложиться, лишь делая его на коленке — почему Леня и отбросил клип мне, — но они еще и хотели, чтобы тот выглядел дорогим, как у Майкла Джексона. Так они все время приговаривали. Я думал, они шутят, и сам пошучивал по этому поводу, но когда подошла пора смотреть готовый клип, выяснилось, что они отнюдь не шутили. Тогда-то я, защищаясь, и выдал им свое мнение об их музыке. Чего, конечно, не следовало делать, нужно было удержаться. Ведь количество денег, которое они выделили для клипа, не имело никакого отношения к их музыке.
Впрочем, все это была нормальная рабочая шелуха, и вскоре после этого клипа Леня подкинул мне для съемок рекламный ролик. Ситуация была та же, что и с клипом: жалкие деньги и желание такой картинки, чтобы казалось, будто в нее вбуханы миллионы. Причем не рублей, а долларов. Тем не менее реклама была снята, принята заказчиком и пустилась в свой назойливый путь с экранов телевизоров к подсознанию потребителя. Кроме того, на ее съемках я впервые поработал с кинокамерой самостоятельно. Планировалось, что, как и раньше, оператором будет Николай, но это был 1995 год, Российская армия уже открыла в Чечне боевые действия, и Николая срочным порядком, объявив ему о том накануне моих съемок, командировали снимать усмирение мятежников. Найти ему замену не стоило ничего. Но я решил, это мне знак — пробуй сам! — и все вышло. Учиться плавать, когда тонешь, — вернее всего.
Нет, жизнь шла, неслась, летела — не останавливалась. Остановился я сам. Не знаю, как это объяснить. Возможно, я перестал осязать жизнь. Она стала для меня не горячей, не кислой, не острой. В ней не было соли, пряности — не было собственно жизни. Так, какое-то инфузористое существование белкового тела — употребляя определение классика всесильного и верного учения, которое я еще успел поизучать в средней школе и в армии на политзанятиях.
В этом инфузорном состоянии я и женился.
Я помню, как и с чего это все началось, с такой подробностью, что мог бы и сейчас, задним числом, прохронометрировать те события.
Чего я не помню — это что я делал на метро “Сухаревская”, по какой причине оказался там. Я помню себя с того момента, когда стою на эскалаторе, совершающем свой бег вниз, уже середина пути, уже в конце туннеля ясно видна стеклянная будка дежурного, торчащая там поставленным на попа аквариумом. Женщина в красном шарфе, окликнувшая меня с эскалатора, идущего вверх, была мне незнакома. Но тем не менее окликнула она меня, не кого другого: наверное, не я один был на эскалаторе Александр, но смотрела она на меня. Наши взгляды пересеклись, и женщина, в красном шарфе поверх серой дубленки, крикнула:
— Подождите меня внизу! Я сейчас спущусь.
Я стоял около будки дежурного и копался в памяти. Нет, я не мог ее вспомнить. Но она окликнула меня по имени, значит, она меня знала.
Ее шарф я увидел, едва она там, наверху, ступила на эскалатор. Такой булавочный укол маяка во все обнимающей тьме ночного моря. Только не я двигался к нему, а он ко мне, увеличиваясь в размерах и по мере приближения делаясь все ярче и ослепительнее.
— Что с вами? Что-то случилось? У вас такое лицо… — сказал огонь маяка, соступив ко мне с эскалатора.
— А у вас такой шарф, — сказал я.
— Шарф? — Она автоматически взглянула себе на грудь, где шарф, выскользнув из-под другого конца, заброшенного за спину, стремил свой огонь вдоль борта дубленки далее вниз, чтобы догореть тяжелой витой бахромой уже едва не у колен. — А, шарф! А что шарф?
Я сбил ее с толку своим ответом. Подстрелил, как утку в полете.
— У вас не шарф, а маяк, — просветил я ее.
— Маяк? — снова переспросила она. И оправилась от замешательства. — При чем здесь мой шарф? Я спрашиваю, что у вас случилось?
Вот теперь, вслушавшись в ее исполненные сердечности и участия интонации, я ее узнал. И потом она признается мне, что, конечно, не выражение моего лица заставило ее окликнуть меня. Она, как выяснится, уже и раньше пыталась меня “окликнуть”. Но только у нее не получилось. На ее просьбу по телефону дать мой новый номер детский голос на Арбате ответил, что я теперь живу без телефона и вообще неизвестно где. Если неизвестно где, то откуда известно, что без телефона, спросит она меня, пересказывая сюжет со своим звонком.
Что заставило ее разыскивать меня? Как я мог вызвать к себе интерес в том состоянии, в каком предстал перед ней при нашем знакомстве (если только мое злосчастное появление в ее венерологическом кабинете можно назвать знакомством)? Жалкое это зрелище — человек, вывороченный наружу всеми потрохами своей жизни. Потрохам положено скрываться во тьме брюшины; они не предназначены для всеобщего обозрения.
И вот, однако, она меня даже разыскивала — несмотря на все мои потроха. О чем, впрочем, когда мы стояли около аквариумной будки дежурного по эскалатору на метро “Сухаревская”, я и не догадывался. Что, разумеется, не могло быть помехой бурному развитию романа, и дня через три я уже вовсю пасся на берегу, с которого мне посветил ее маяк. А еще через три месяца, ранним летом, она стала моей женой.
Ее звали необычным и благоуханным именем Флорентина. (Везет мне в жизни на встречи с необыкновенными именами.) Она была старше меня на восемь лет (чего два года назад, лечась у нее, я и не заметил — так она была очаровательна и прелестна, да еще с этой доброжелательной сердечностью в обращении), и я женился на ней — будто изголодавшийся младенец припал к материнской груди. Я женился на ней — как ребенок, оставленный один в запертой квартире, вдруг слышит корябанье ключа в замке, летит к двери и утыкается в тепло материнских ног словно в желанное тепло самого мира. Когда мы некоторое время спустя после официального заключения нашего брака ездили в Клинцы для представления моим родителям, мать, смятенно уединившись со мной, спросила, умудренно и проницательно глядя мне в глаза — как это она всегда умела: “Ты женился на ней, потому что она легла с тобой в постель, а со сверстницами не получалось, да?”
О, мать тогда здорово позабавила меня. “Нет, я ее полюбил”, — сказал я матери.
Я ее действительно полюбил. Как полюбил бы любую другую, которая встретилась мне на пути в тот момент. Она спасла меня. Разве можно не полюбить своего спасителя? Она и в самом деле оказалась для меня маяком. Она указала мне путь из одиночества, куда загнала меня смерть Стаса. Нужно, чтобы кто-то вошел в этот вакуум, заполнил его собой.
Флорентина его и заполнила.
Хотя, стоит сказать сразу, она оказалась фруктом подиковенней, чем ее имя.
То, что я был ее четвертым официальным мужем, — это, в конце концов, не самое существенное. Вот почему она разыскивала меня, ответ, к которому я приду, — вот что важно. “Соблазнил девушку боевой булавой”, — скажет она мне как-то — еще когда мы не были мужем и женой официально. С той скользящей, словно бы опровергающей серьезность произносимых слов усмешкой, с какой женщины признаются, как правило, в сокровенном. Поживши с нею, я вынужден буду заключить для себя, что она, вероятно, была достаточно искренна в этом признании. Дело в том, что в наследство от отца мне досталась одна физическая особенность: у меня короткая крайняя плоть, и я весь на виду — в любых обстоятельствах. Можно сказать, я обрезанный — но не хирургическим ножом, а самой природой. Получается, эта моя природная особенность и заставила ее разыскивать меня. Вопреки тому положению, в каком я предстал перед ней. Хотя, может быть, благодаря. У нее было несомненное пристрастие к гнильце. Ей непременно нужно было яблочко с червоточиной — как наверняка более вкусное.
А кроме того, собственно любовное действо стояло для нее на каком-то десятом месте. Она относилась к любовному действу как к созерцанию картины в каком-нибудь Пушкинском музее. Или Третьяковской галерее. Как к просмотру фильма Тарковского. Только этой картиной и этим фильмом был я. Ей нужно было насмотреться на меня, наползаться по мне, начмокаться, для чего ей могло быть мало и двух часов, а мне оставалось уже завершение музейного сеанса, самые последние минуты его, второпях, перед раздевалкой, уже на лестнице, под скрип открывающихся дверей…
Я потом просвещусь, что такое бывает присуще женщинам, мужчины для которых — лишь один из объектов внимания. Но это потом. А тогда я, как собака слюной в жаркий день, истекал благодарностью к ней, что окликнула меня. И вел примерную жизнь семьянина. Познакомился с ее родителями, сопровождал ее в поездках к ним, строил, ползая по полу, из пластмассовых кубиков дома с ее пятилетним сыном, которого позднее, когда мы заберем его к себе, буду отводить в детский сад и забирать оттуда, а там — и провожать в школу. И за те без малого три года, что мы проживем с Флорентиной вместе, ни разу я ей не изменю. Как ни мучительно мне станет постоянное посещение Пушкинского музея и фильмов Тарковского. Но ведь недаром же “измена” имеет синонимом “предательство”. Я не считаю верность добродетелью. Верность, когда живешь вместе, — непреложная необходимость. Мой дом — моя крепость, и верность — раствор, скрепляющий кирпичи ее стен.
Глава двенадцатая
В сияющий теплый день ранней осени, проводив Флорентину в ее частное медучреждение выдаивать презренный металл из не утруждающих себя постоянством половых связей граждан Первопрестольной, я стоял на балконе снимаемой нами двухкомнатной квартиры поблизости от Преображенской площади, вдыхал промытый ночной прохладой звенящий воздух, едва уловимо пахнущий первым прелым листом, и смотрел со своего десятого этажа на зацветающее желто-красно-оранжевым огнем кипение листвы внизу. Я чувствовал внутри себя пустоту и облегчение. У меня только накануне был окончательно принят очередной рекламный ролик (сделанный, естественно, на коленке), мне досталась в расчет вполне удовлетворившая меня сумма, заказчики, которые никогда не бывают довольны, пробубнили что-то вроде того, что не исключают нового обращения. Опираясь о ржавую металлическую пластину балконных перил, я расслабленно думал о том, чем занять себя до вечера и куда пойти после с Тиной (так на американский манер я звал Флорентину, а и как бы лучше?), где отметить завершение моей работы и получение гонорара. Флорентина вчера, увидев плотненькую пачку баксов у меня в руках, так и воодушевилась, и вакхически выглядевшая постель у меня за спиной напоминала о замечательном ночном походе в Пушкинский и Третьяковку вместе взятые. Поход действительно удался на славу: по пути к картинам у меня получилось завести ее в пивнушку и хлобыстнуть пару кружечек там, а потом не совершать экскурсии по полной программе, а прерваться на середине и утащить ее пьянствовать в буфет. Надо думать, успеху моих замыслов способствовало ее воодушевление от вида американских президентов.
Мое балконное смакование подробностей ночного музейного загула было прервано телефонным звонком. Я бросился с балкона внутрь, пролетел комнату, вымахнул в коридор, где стоял аппарат, и схватил трубку. Вообще можно было бы и не лететь: в Москве недавно появились в продаже радиотелефоны, и я не замедлил оказаться в числе покупателей этого открывающего новые горизонты свободы новшества. Но еще не было привычки брать с собой повсюду трубку — куда ни пойдешь, и я оказался на балконе без своего приобретения.
— Стоишь? — услышал я голос Юры Садка. — Если стоишь, постарайся сесть. А то упадешь.
— Ладно, — сказал я. — Привет! Говори. Чем это ты собираешься свалить меня с ног?
— Сел? — уточнил Юра. — Смотри! Ты сонги свои кому-нибудь продавал?
— Сонги? — не сразу врубился я. — А, песни! Да нет, с чего вдруг.
— Я и не сомневался, что не продавал, — отозвался Юра. — А их лабают. И вовсю. По ТВ крутят. ТВ смотришь?
— Подожди, подожди, подожди! — Я понимал, что он не шутит, но слова его будто застряли на пути к моему сознанию. — Мои песни? По телевизору?
Юра, однако, вовсе не был намерен разжевывать мне информацию.
— Такое имя: Арнольд Везунов, — сказал он, — тебе что-нибудь говорит?
— Арнольд Везунов, Арнольд Везунов, — забормотал я.
— А Лариса? — спросил Юра. — Певица по имени Лариса. Просто Лариса.
Певица по имени Лариса! Меня осенило. Это он говорил об Ириной сестре. Клип, который я монтировал, крутился по всем каналам, я видел его тысячу и один раз, и точно: она подавалась без фамилии, просто Лариса. А Арнольд Везунов — это же ее Арнольд, его фамилия Везунов — именно так. Только он полностью находился в ее тени, никогда не поминался как композитор. Лариса и Лариса, одна Лариса — Фамусов вдалбливал в сознание меломанов новое имя с настойчивостью отбойного молотка.
— Это же Иркина сестра, — сказал я. О моем романе с Ирой я Юре в порыве откровенности как-то поведал. А с самой Ирой он был прекрасно знаком. — Родная ее сестра. Дочка, сам понимаешь, кого.
Настала пора и мне насладиться ответной растерянностью Юры.
— Дочка! — произнес он через мгновение молчания. — А я-то не мог ее идентифицировать. Кто ее, думал, толкает, как паровозом!
— А Арнольд — ее муж, — проявил я полную осведомленность. — И почему ты интересуешься ими? Что, это они меня лабают?
Я спросил, не слишком-то веря в то, что спрашиваю, но ответ, что я получил, был утвердительный:
— Ну так а зачем бы я тогда интересовался! Именно. Лариса поет, а Везунов пишется композитором. Второй день новый ее клип сразу по трем каналам фугуют.
Я подумал, что и в самом деле не мешало бы сесть.
— Может, ты ошибся? — спросил я.
— Ошибся! — воскликнул Юра. — Я все не мог просечь, откуда мелодию знаю. Как бывает, пока не вспомнишь — не успокоишься. Твой сонг! Один к одному твой. Только слова другие.
— По каким, говоришь, каналам фугуют? — спросил я, стараясь придать своему голосу абсолютное спокойствие.
Юра ответил.
— И что собираешься делать? — в свою очередь спросил он затем.
— Да надо сначала послушать, — постарался произнести я все с тем же арктическим спокойствием.
Слушать особо было, впрочем, нечего. Это была моя мелодия — один к одному. Я нарвался на нее в первые же двадцать минут, как включил телевизор. Одна из тех, что я играл тогда, на встрече Нового года у Фамусова. Чего я только не играл тогда. Но у этой было одно особое качество: она обладала способностью заставлять уже на каком-нибудь седьмом-восьмом такте вторить себе, а ноги — двигаться вслед ее ритму. Не знаю, как это у меня получилось. Я и не думал, когда сочинял ее, что она выйдет такой. Арнольд не случайно стибрил у меня именно ее. Что ему стоило запомнить тему. Запомнил, вернулся домой — и записал. Сложно ли записать десяток-другой нот музыкально образованному человеку.
Я смотрел клип и чувствовал, что наливаюсь бешенством. Вообще я благодушный человек, и, хотя не склонен полагать это безусловно положительным качеством, довести меня до сосостояния бешенства довольно сложно. Но если бы Арнольд оказался сейчас рядом, он бы получил от меня самый безжалостный хук в челюсть. А если бы он ответил — что ж, я готов был драться: два года после операции прошли, сетчатка, слава богу, великодушно приросла к пигментному эпителию — я мог теперь позволить себе и драку. Все же это было воровство. Ведь это была моя вещь, я ее сочинил! И если она тебе так понадобилась, попроси ее у меня. Может быть, я и отдам, даже задаром. Но попроси!
Лариса, надо сказать, пела вполне приемлемо. С ней поработали, пошлифовали ее — в камне появился блеск, грани его засверкали. И клип ей сняли тоже вполне приличный (кто, интересно, снимал?). Что было провально — это аранжировка. Спереть мелодию Арнольд спер, а аранжировал — как умел. Он все сделал по такому шаблону, что легкая конструкция не вынесла тяжести отделки. Конструкция рухнула, и отделочные плиты погребли ее под собой. Едва ли в таком виде мелодия могла заставить напевать ее. И ноги под нее в непроизвольное движение не приходили. Бездарный все же был тип.
Сгоряча я набрал номер, который память тотчас услужливо предложила мне, словно и не прошло двух с половиной лет, как я набирал его в последний раз.
— Слушаю, — ответил телефон свежим и ухоженным голосом фамусовской жены.
Я отнес трубку от уха и нажал кнопку отбоя. Нет, разговаривать с Изольдой Оттовной не было смысла. Она бы мне никого не позвала. Даже если бы Лариса с Арнольдом стояли рядом. А вероятней всего, они живут отдельно, и получить от нее номер их телефона мне тоже не удалось бы.
Рабочий телефон Иры сидел в памяти с той прочностью, что и домашний. И, будто ждала моего звонка, она сняла трубку на первом же сигнале и узнала меня — я только подал голос.
— Привет-привет, — перебивая меня, сказала она — и в самом деле так, будто ждала моего звонка.
Пауза, последовавшая за моим объяснением, из-за чего я звоню, могла означать что угодно. В том числе и гнев в мой адрес, что я смею обвинять мужа ее сестры в неблаговидном поступке. При ее гневливости с нее бы стало.
— Все же она гадина, Лариска, — услышал я наконец в трубке. — Это же мы из-за нее расстались. Ты не жалеешь?
Я пробормотал в ответ что-то невразумительное. Сказать ей, что жалею? Это бы не соответствовало действительности. Но не мог же я, звоня, чтобы получить телефон Ларисы с Арнольдом, сказать, что не жалею.
Ира засмеялась. Она смеялась, как если бы получила подтверждение некоему своему знанию и это подтверждение ее устроило.
— Я слышала, ты женился? — спросила она.
— Я женился, — сказал я. — А ты?
— И кто она? — не ответив мне, спросила Ира.
— Врач, — коротко отозвался я. (Лесбиянка, следовало бы сказать. Но я же еще этого не знал.) И вновь задал Ире свой вопрос, хотя ее ответ и был мне безразличен: — А ты?
— Без свадьбы время проволочим. — Грибоедовская цитата исчерпывающе выразила собой все необходимые смыслы, и я невольно прицокнул про себя: небездарны были фамусовские дочки! Каждая по-своему, но обе. — Так и чего ты хочешь? — выдержав новую паузу, произнесла затем Ира.
— Хочу с ними связаться.
— И что? В глаза им посмотреть?
— Нет, в морду дать, — сказал я.
Что-что, а это действительно соответствовало моему желанию.
Ира снова засмеялась.
— И Ларке тоже?
— Нет, сначала Арнольду. А дальше — смотря по обстоятельствам.
— А вообще Ларке бы тоже хорошо. — В голосе ее прозвучала мечтательность.
— Что это ты так?
— Потому что из-за нее мы расстались, — повторила она.
О Боже! Я потрясенно понял, что она всерьез. Что она и в самом деле жалеет, что мы расстались. Но ей же богу, мне совсем не хотелось никакой реанимации прошлого! И отнюдь не только потому, что я был женат. Отнюдь не только потому.
— Что ты молчишь, — сказала Ира, не дождавшись от меня ответа. — Что ты такое там подумал? Записывай их телефон.
Выйдя замуж, Лариса уехала недалеко от родительского дома. Они с Арнольдом обитали все в тех же арбатских переулках, и дом их даже был похож на тот, где в свою пору приходилось бывать мне.
Арнольд, открыв мне дверь, в своей обычной манере не поздоровался, стоял, молча смотрел на меня, и смотрел так, будто я был неким неодушевленным предметом, непонятно как и почему имеющим человеческий облик. Лариса, выскользнувшая ко мне из-за его плеча, напротив, так и светилась приветливостью и даже сделала попытку расцеловаться, а когда я отстранился, изобразила на лице обиду:
— Ты что? Так к старым друзьям?
Обида, возможно, была вполне искренней.
— Вот я и пришел выяснить, кто кому друг и товарищ, а кто гусь и свинья, — ответил я ей.
— А вот давайте-ка без хамства с моей женой! — подал голос Арнольд. — Особенно учитывая, что пришли к нам в дом!
У, чего мне стоило не въехать ему в челюсть прямо тут же, прямо тотчас. Я употребил на это такое усилие воли — затраченной энергии хватило бы срыть небольшую гору.
— Очень ваш дом был мне нужен, — изошло из меня — то, что осталось во мне после того, как я срыл гору.
— Нодя! — глянув на Арнольда через плечо, повысила голос Лариса, и тот, уже раскрывший рот, чтобы продолжить свою отповедь, вмиг прикусил язык. Напомнив мне собаку, на которую прикрикнул хозяин. — Саня имеет право обижаться, — глядя уже на меня, продолжила Лариса. — Ты это прекрасно знаешь. Проходи, Саня, что мы стоим на пороге.
Похоже, иметь дело мне предстояло с ней.
— Пойдем, посмотришь, как мы живем, — взяла Лариса меня под руку, увлекая в глубину квартиры.
Нельзя сказать, что мне это было безынтересно, — я подчинился.
Что мне неинтересно — это вспоминать сейчас обстановку квартиры. Ну, спальня, ну, гостиная… видно, что патронов не пожалели — в смысле, денег, потратили презренного металла столько, сколько просила душа. Но что у меня до сих пор стоит перед глазами — это кабинет Арнольда. То был именно кабинет, не студия, но его можно было бы назвать и студией. Тут стоял и белый кабинетный рояль, только, в отличие от обшарпанного рояля в доме Ульяна и Нины, так и сверкавший всеми своими свежеотполированными плоскостями, и синтезатор сбоку от рояля, и стол с компьютером и конверторами, и журавли микрофонов на стойках… Какое-то болезненное чувство шевельнулось во мне, когда я увидел кабинет Арнольда, только в тот момент я не мог отдать себе отчета — что это за чувство.
Водя по квартире, Лариса все продолжала держать меня под руку и время от времени, что-нибудь говоря, тесно прижималась ко мне, словно бы того требовали произносимые ею слова, — точно так при сдаче клипа, прощаясь, она задержала свою руку в моей дольше, чем следовало. Я помню и ты тоже не забывай, значила эта ее рука тогда, и что, как не то же самое, значило ее прижимавшееся ко мне бедро?
На ней было яркое, оранжево-желто-красное платье, так подходящее к этому теплому осеннему дню, о нем можно было бы сказать “артистическое”, если бы не сдержанная простота его кроя; в этом-то противоречии расцветки и кроя и был весь его шарм: Манон Леско и монашка в одном флаконе.
Под руку меня, впрочем, держала только Манон Леско.
Но черт побери, неужели она хотела навязать мне роль шевалье де Гриё?
Арнольд уныло таскал себя за нами, и в какой-то момент мне стало его жалко. Он и в самом деле напоминал собаку, полностью подвластную настроению и желаниям своего хозяина.
Однако я не позволил этому чувству овладеть собой. Арнольд был вор, и с какой стати мне было жалеть его?
— Ладно, — сказал я, освобождая себя от Ларисиных рук. — Где мы обоснуемся? Я здесь не со светским визитом.
— На кухне! — воскликнула Лариса. И даже прихлопнула в ладоши. — У меня все приготовлено для кофе. Две минуты — и будет в чашках. У, какой я кофе варю! Кофе, да? — взглянула она на меня, и в том, как взглянула, опять было напоминание: недурной был тогда кофе?
Она связывала меня; она говорила всем своим поведением, что мы сообщники, у нас есть тайна, не известная Арнольду, и эта тайна меня обязывает, я не вправе вести себя так, будто ее между нами не существует.
Но с какой, с какой стати я должен был простить им воровство?
И когда мы оказались на кухне, не дожидаясь кофе, я сказал:
— Что, Нодя, — специально называя его так, как называла Лариса — пусть знает! — будешь утверждать, что невинен передо мной, аки младенец?!
С “Нодей” я попал в точку — Арнольда так всего и перекосило.
— В чем я перед вами виноват, в чем?! — закричал он — весь негодование оскорбленной безгрешности. — В том, что вам показалось, будто бы это похоже на вашу мелодию? Вам показалось, а я виноват? Да если б не Лара, вас бы здесь не было! Я бы с вами и разговаривать не стал!
Тут уже испепелявшее меня бешенство вымахнуло наружу гудящим языком пламени.
— В морду ты, что ли, хочешь? А то мне легче в морду, чем разговаривать!
Арнольд, только я проговорил “в морду”, отшатнулся от меня. Было такое ощущение, я лишь сказал — а он уже ощутил у себя на лице удар.
— Нодя! — повернулась к нам от шипящей паром хромированной зверюги по производству кофе Манон Леско. — Что ты из себя строишь? Что, вокруг дураки совсем?
Арнольд пометался глазами, молча переступил с ноги на ногу и послушно опустился на ближайший от него табурет.
— Сань! — обратилась между тем ко мне Лариса. — Ты так здорово тогда мне тот клип выправил! Просто потрясающе!
Ух, она была хитра. Она была не просто Манон Леско, она была лиса, Лиса Патрикеевна. Садиться с ней вместе ловить рыбку было опасно.
— Да, клип я тебе выправил, — ответил я ей. — Только почему-то в авторах меня не оказалось.
— Ой! — воскликнула Лариса. — Ну ты же все-таки только монтировал!
— Но эту песню, на которую новый клип снят, все же я написал, не кто другой.
На этих словах я глянул на Арнольда.
Собака в его глазах вскочила на все четыре лапы, оскалила зубы и зарычала, но, вспомнив полученный от хозяина нагоняй, тут же смолкла и вновь опустилась на пол.
— Да, это правда, — произнесла Лариса с таким видом, словно развернула над головой некое невидимое знамя. — Это твоя песня.
Арнольд сверкнул на нее быстрым взглядом и тотчас погасил его.
— Раз моя, — сказал я, — то и мое имя должно быть.
Теперь Лариса не ответила. И теперь позволил себе подать голос Арнольд:
— Так бывает! Мелодия — одного, аранжировка — другого, и ставят имя только кого-нибудь из двоих.
— Аранжировщика, конечно, да?
— И аранжировщика, — не моргнув, ответствовал мне Арнольд.
Лариса все продолжала молчать. Лиса Патрикеевна решила, что, если волчий хвост немного прихватит к проруби, это пойдет серому охотнику за рыбкой на пользу.
— Не заправляй мне, падло, арапа! — Я, в свою очередь, решил, что нечего мне церемониться, время назвать Арнольда так, как он того заслуживает. — Одно из двух: или мое имя, или никакого клипа в эфире. И вообще из репертуара вон.
Лиса Патрикеевна почувствовала, что настала пора ей снова мести хвостом.
— Мальчики, кофе готов! Готов-готов-готов, — застрекотала она от плюющейся кофейной пеной хромированной зверюги. — Саня, ты помнишь мой кофе?
Она снова напоминала мне о нашей тайне, она говорила мне так, что я и Арнольд — это одно, а мы с ней — это другое, и уж мы-то с ней должны поладить.
— Давай твой кофе, — сказал я.
Чашки на столе уже стояли, держа наизготовку в блюдцах под собой холодное оружие ложечек, раскрытая сахарница сияла горкой рафинированного белого пороха, — полутора минут хватило, чтобы рассесться, получить в чашки по боевому заряду и, обжегшись, снять пробу. Кофе хромированная зверюга варила отменный.
— Саня, то, о чем ты говоришь, невозможно, — проникновенно произнесла Лариса по прошествии этих полутора минут. — В клип вбуханы такие деньги!
— И что?
— Его невозможно снять с эфира. Вложенные деньги должны окупаться.
— Хорошо. Мое имя. Плюс гонорар, — добавилось у меня — о чем до этого мгновения я и не думал.
— Уже везде и всюду — Арнольд Везунов, и вдруг на: перемена декораций. Это невозможно. — У Лисы Патрикеевны были нежные вразумляющие интонации. — Вот насчет гонорара, — поспешила она опередить мой ответ, — это ты абсолютно прав. Гонорар должен быть заплачен.
— Да? Интересно! И сколько же? — вскинулся я.
Наевшись пойманной рыбки до отвала, Лиса Патрикеевна готова была заплатить за оторванный волчий хвост: вот тебе рыбка, серый, вот тебе на, утешься.
— Пятьсот, — быстро проговорил Арнольд.
Позднее мне станет казаться, что у них был сговор. Что они заранее распределили роли, и если случалась импровизация, то в пределах утвержденного текста.
— Скинь до сотни, будет вернее, — сказал я Арнольду.
— Нет, пятьсот — это, конечно, несерьезно. — Лариса как отпарировала слова Арнольда. — Тысяча долларов, я думаю, так.
— Десять тысяч, — ответствовал ей бесхвостый.
Я не торговался. Я куражился. Вы предлагаете за отмороженный хвост тысчонку? Прибавьте ноль! Хвост, пока он был на своем месте, не стоил, может быть, ничего, но хвост отмороженный — это совсем иная ценность.
— Нет, десять тысяч — это тоже несерьезно. — Лиса Патрикеевна со всей твердостью показала голосом, что хотя и готова к компенсации за волчий хвост, такое количество рыбы она отвалить не может.
— Ну, нет так нет. — Волк будто бы был согласен или на гору рыбы, или ничего ему не было нужно. — Тогда, значит, снимаем с эфира клип. Раз не хотите указывать мое имя. Не делаете этого — отношу заявление в суд. Как я эту песню играл и пел, только с другими словами, — столько людей подтвердит!
— Да? Подтвердят? — снова высунулся Арнольд. — А у меня тоже подтвердят! И кому больше поверят? Я профессионал, а вы кто?
— Две тысячи, — предложила Лиса Патрикеевна. — Очень нормальная цена. Считай, мы у тебя покупаем песню. Ты написал — мы купили. Так и делается.
— Все равно как художник картину, — снова вмешался Арнольд. — Продал — и до свидания, прости-прощай.
Я молчал. До меня вдруг дошло, что я, по сути, бессилен. Бешенство, владевшее мной, застилало мне глаза, я все видел через его кровавую пелену, и, чтобы она разошлась, понадобился тот убойный удар, который — сам не подозревая о том — нанес мне Арнольд своим заявлением, что у него тоже будет кому подтвердить его приоритет. Будет, конечно, будет! Все, что я был в состоянии реально сделать — это дать в морду или… Или наказать их возможно большей суммой отступного. Они со всей очевидностью не хотели скандала, и вопрос состоял лишь в том, в какую сумму они готовы оценить свое спокойствие.
— Три тысячи, — сказал бедный волчара с отмороженным хвостом. — Художник продает картину, но его имя на ней остается. Вы у меня покупаете отказ и от имени.
Лариса с Арнольдом переглянулись. Три тысячи — такая сумма, похоже, была изрядна и для сознания хитроумной Лисы Патрикеевны. А может быть, это только так мне показалось. Может быть, они были готовы и куда к более значительной сумме.
Как бы то ни было, десять минут спустя нежданно-негаданно мой карман отягчился тридцатью хрусткими купюрами с изображением Франклина. В обмен Лариса с Арнольдом, кроме расписки в получении мной денег, обрели бумагу, где я сообщал миру, что авторство песни “Телефонная ностальгия” принадлежит А. Везунову и я не имею к нему по этому поводу никаких претензий. “Телефонная ностальгия” — так в версии Арнольда называлось то мое сочинение, что он у меня позаимствовал.
Провожать меня к входной двери пошла одна Лариса.
— Удивительно он у тебя бездарен, — не смог я отказать себе в удовольствии сказать ей об Арнольде то, что думал. — Ты с ним не выбьешься. Не он тебе для карьеры нужен.
Лариса повела бровями и усмехнулась.
— Откуда ты знаешь, кто мне нужен. Не волнуйся. Не он же моим промоушеном занимается. У него своя задача.
Это снова был голос Лисы Патрикеевны. Мерзни-мерзни, волчий хвост, явственно прозвучало в нем. Только роль несчастного волка была на самом деле уготована совсем не мне.
Выйдя из дома Ларисы и Арнольда, я пошел не в сторону метро, а в глубь паутины арбатских улиц и переулков — куда повели ноги. К метро — это значило включить себя в жизнь, подсоединиться к ней, а мне нужно было выпасть из жизни, сойти с ее рельсов. Мне нужно было послушать себя, вернее — прослушать, как прослушивают фонендоскопом легкие на предмет всяких чужеродных шумов и хрипов. День был все тот же: солнечный, теплый, умиротворенно прозрачный — как и тогда, когда я стоял на балконе и расслабленно впитывал в себя слабый запах прелого листа, которым был пронизан звенящий от собственной чистоты воздух, — но что-то изменилось во мне. Что-то во мне было не то. Не так, не по-обычному, не как всегда.
Я был преисполнен странного ликования. Но причиной ему была вовсе не эта вырванная в обмен на отмороженный хвост рыба в виде американской зелени. Если бы до того я был совершенно пуст — и вот полный карман, тогда бы да, тогда можно думать, что причина всему деньги, но я только что получил расчет за клип, и тремя тысячами больше, тремя меньше — это судьбоносного значения для меня не имело.
По Пречистенке, отражая тихое осеннее солнце наблищенным лаком корпусов, катились лавины машин. Я поторопился пересечь ее, вышел на Остоженку (недавнюю Метростроевскую), поднялся по ней до Зачатьевских переулков и вышел Первым к набережной Москвы-реки. Фантастического столпа Петра Великого посередине ее фарватера еще не было, я оперся о гранитный парапет, глядя на строения противоположного берега, похожие на пакгаузы, от воды снизу веяло прохладой, тянуло волглым ароматом тины, и тут, когда я стоял так, я услышал в себе музыку. Чего не случалось со мной с предармейской поры.
Это была не чья-то, это была моя музыка. Она возникала где-то внутри и рвалась наружу, толкалась во мне, ворочалась — наверное, так ребенок толкается и ворочается в чреве матери. Украв у меня мелодию и запустив ее с телевизионных экранов в мир, Лариса с Арнольдом распечатали во мне некий молчавший ключ, — и оттуда ударило.
Но музыка могла и исчезнуть. Так уже случалось. Пока она была ясна и отчетлива, ее следовало записать.
Тут же, на набережной, я схватил машину — и спустя несколько минут уже выбирался из нее на задах “Праги”, во дворе дома Ульяна и Нины. Рояль был занят Лекой, — я услышал его звуки, еще стоя перед дверью квартиры. Надо сказать, Нине совсем не хотелось ломать спланированный для дочери распорядок дня, но Лека, выскочив в коридор на мой голос и узнав, о чем речь, тотчас выступила защитницей моих интересов.
— Мам, мне еще столько всяких других уроков делать! А у дядь Сани творческий экстаз пропадет, — категорично сказала она, заставив нас с Ниной давиться со смеху.
Вытащить тему из наплывающих друг на друга звуковых облаков, записать ее, очистив от шелухи, наметить ее развитие — мне хватило на это часа. Нина оставляла меня обедать, Лека тоже просила побыть еще, но я попрощался.
Следующей моей целью был магазин музыкальной техники “Испа”. Не могу припомнить, откуда я знал о нем. Я даже не имел понятия, где он точно находится. Знал лишь, что где-то в районе Пресни, около метро “1905 года”. Но он был мне нужен, и я не мог не найти его.
Вечером с Тиной, как предполагалось еще утром, мы никуда не пошли. Она ждала-ждала моего звонка в своем медицинском учреждении и, не дождавшись, позвонила мне сама. Давай сразу домой, сказал я ей коротко.
Дверь в квартиру Тине пришлось открывать своим ключом — звука дверного звонка муж ее не услышал. Он сидел в наушниках, и внутрь них никакие внешние звуки не проникали. Хорошо себе представляю, как она встревоженно входит в квартиру — и замечательная картинка открывается ее взору: все в комнате, дверь в которую — прямо напротив входной двери, сдвинуто со своих мест, переставлено, а посередине на высокой металлической подставке стоит нечто, похожее на длинный черный ящик с клавишами, и ее муж в полусфере громадных наушников на голове, как в танковом шлеме, невидяще глядя на нее, колотит по бело-черному фортепьянному оскалу.
Полученных в компенсацию за отмороженный хвост тридцати Франклинов мне как раз хватило, чтобы купить синтезатор “Korg Prophesy”, кое-какие необходимые прибамбасы к нему, и что за обстоятельства могли оторвать меня от этого зверя в первый день обладания им? Если только атомная война.
Глава тринадцатая
— Привет, — сказал Конёв, загораживая мне дорогу. — Ты тут околачиваешься, всякие слухи о тебе доходят, а к старым друзьям никогда не зайдешь.
— Привет, — ответно сказал я Конёву. Во мне уже все перегорело, это было так нещадно давно — когда мы работали вместе, что ж мне было не поздороваться с ним. — Неужели так хочется увидеть меня?
— А почему же нет. — Скобка конёвского рта лежала на спинке, дружелюбно взодрав свои концы вверх на немыслимую высоту. — Говорят, крутым клипмейкером стал? Бабки заколачиваешь — пыль столбом.
— Двумя, — сыронизировал я. Что, в принципе, не значило ничего.
Но Конёв задумался над смыслом. И, видимо, обнаружил его.
— Да, конечно, — изрек он через некоторую паузу. — Вольный художник — это не то что мы, рабы эфира. Что мы, пасись на привязи вокруг колышка — и ни на шаг дальше. Что, говорю, никогда не заглянешь? Рядом околачиваешься — и мимо.
Мы и вправду встретились в коридоре, где находилась его редакторская комната — та, из которой впервые я смотрел на кипящий внизу желто-зеленой волной главный Ботанический сад, мгновенно присвоив его и страшась потерять, но мы и раньше, случалось, сталкивались с ним так, что вдруг нынче он решил заговорить со мной?
И когда я подумал об этом, меня осенило:
— Что, хмырь советского периода ушел?
— Сняли! — обрадованно сообщил Конёв. — Пихнули — никто даже не знает, где приземлился. Хорошо бы спланировал — всем бы известно было.
— Зовешь вернуться? — спросил я.
Подковка конёвского рта утянулась концами едва не к глазам.
— Нет, это извини. У тебя теперь репутация, у тебя теперь не мой уровень, чтобы звать.
— Ладно, не боись, — сказал я. — Нужно мне к вам идти, пастись на привязи.
— Нет, в самом деле, как заколачиваешь-то, прилично?
Конёв стоял, приблизившись ко мне всей своей массивной тушей, так близко, что я чувствовал исходивший от него запах пота. Возможно, этой близостью он хотел показать мне, что у нас, в общем-то, — прежние отношения, и, кто знает, может быть, еще окажем друг другу взаимовыгодные услуги.
— На жизнь хватает, — сказал я, отступая от него.
Но он снова подступил ко мне на прежнее расстояние.
— Ну машину-то купил?
— Да нет. — Вопрос его меня удивил. — А что?
— Ну-у, — разочарованно протянул Конёв. — Что ж ты без машины. Машины себе сейчас только последняя рвань не заводит. Как же ты без машины?
— Да ничего. — Я пожал плечами. Как-то эта проблема меня до сих пор не озабочивала. — А ты себе купил?
— “Субару”. — Конёв произнес это с таким довольством и придыханием, что я понял, если сейчас не уйду, придется выслушать гимн, посвященный его замечательной тачке.
— Прости. Тороплюсь.
Я тронулся обходить его — он поймал меня за руку:
— Ну, ты на меня что, все обижаешься? Ты меня извини, я что, должен был тонуть вместе с тобой?
— Ты от меня этого не слышал. — Я высвободил руку и двинулся по коридору дальше — как шел до встречи с Конёвым.
— Ну вообще все бывает, лоб тебе черной меткой никто не клеймил, походи по программам, может, где тебя и возьмут! — крикнул мне вслед Конёв.
Я ему уже не ответил и не обернулся.
Если бы даже меня звали сейчас на всех каналах, во все программы, я бы никуда не пошел. Не потому, что я был теперь так равнодушен к телевидению — хотя и не без того.
Все мое время теперь сжирала музыка. Я снова писал — как тогда, в год перед армией, из меня хлестало — будто из водопроводной трубы, с которой сорвало кран. Леня Финько не одобрял этого. Одной дрелью в двух местах не сверлят, он употреблял почему-то такое сравнение, чтобы образумить заблудшую овцу. Заблудшую овцу это сравнение ужасно веселило. А двух женщин одним сверлом, хохотал я. А два ботинка одной щеткой? Не одновременно, не одновременно, отбивался Леня. “А что ты подразумеваешь под “одновременно”? — доставал я его.
Кто меня поддерживал — это Юра Садок. Сподобился наконец, говорил он. Нужно было, чтобы по башке тебя стукнуло. И бабки какие можно заколачивать, видишь? Он знал от меня, сколько отступного заплатили Лариса с Арнольдом, и правомерно считал себя причастным к этому: все началось с его звонка. Раза два он заехал ко мне, послушал, что я наколотил, и снова настаивал, чтобы я придал “продукту” “товарный вид”. Только теперь, по его словам, просто дискеты с синтезатора было недостаточно, рынок, говорил он, уже раскрутился, и уже требовалась живая запись. Чтобы гобой, флейта, валторна — что там у меня должно быть, — чтобы они были не синтезированными, а натуральными. Я слушал его, мотал на ус, но пока ни о какой записи и не думал. Из меня фонтанировало, и я спешил забить это все синтезатору в память. Пока у меня варилось, я варил.
Интересная вещь: в том, что я писал теперь, не было и тени “Кримсонов”. Юра подтвердил это не без удивления, чем доставил мне удовольствие. Я и сам чувствовал, что пишу совсем по-другому. Словно бы за те без малого шесть лет, когда ничего не сочинял, я стал настолько иным, что я нынешний с тем собой, шестилетней давности, если и имел что-то общее, то лишь паспортные данные.
Жене моей, полагаю, было бы более понятно и приятно, если бы я отправился околачиваться с утра до вечера в каком-нибудь офисе. Пусть даже кпд проведенного там времени и был бы не выше, чем у паровоза. Однако благодаря все тому же Лене левая работа у меня не переводилась, я снимал и время от времени появлялся дома с некоторой суммой зелени в кармане, так что никаких недоразумений финансового плана у меня с Тиной не возникало.
Ранняя осень перешла в позднюю, отлили дожди, установились морозы, лег снег, и наступила зима — я все сидел за синтезатором. И очнулся только с весенней капелью, когда в водосточных трубах грохотал лед и сверкающие языки его вываливались на оголившийся асфальт бессильными обломками самой уходящей зимы.
Я уже безбожно запаздывал. Фестиваль музыкальных клипов, который третий год подряд проводила группа клипмейкеров, должен был начаться через неделю, но давать клипы на конкурс в их нынешнем виде — это значило заранее обречь себя на провал. Это были мои клипы — но в той же мере и клипы заказчика. Заказчик оплачивал их и предъявлял требования, и требования эти приходилось выполнять, какими бы дикими они тебе ни казались. От многого в клипах меня так и корежило. Следовало посидеть в монтажной, поковыряться с исходниками — и уложиться со всеми переделками в неделю. Уложиться в неделю — это я должен был работать со скоростью влетевшего в земную атмосферу метеора.
Получить премию фестиваля — значило прозвучать. Что греха таить, крутым клипмейкером, как назвал меня Конёв, я не был. Я бы стал им, получив премию. И тогда можно было бы уже не зависеть от Финько, ко мне бы стояла очередь желающих снять у меня клип, и я бы еще выбирал, кому снять, кому нет.
Я не сомневался, что получу премию: я же был не слепой, я видел, что снимают вокруг. Нет, были клипы — я истекал слюной, как голодный при виде стола, уставленного яствами. Все они, однако, были сняты на такие деньги — мне подобные бюджеты даже не снились. Эти клипы шли отдельной категорией, у них были свои премии. А в той весовой категории, что я, соперников у меня было — раз-два и обчелся. Конечно, каждый человек склонен обольщаться насчет себя, и я не исключение. Но точно так же каждый при этом в глубине себя знает свою цену. Смею думать о себе, уровень моих претензий не слишком отличается от моей цены.
Нет, какая-нибудь премия, полагал я, — моя; главное было — успеть, не опоздать.
К концу недели беспрерывной ночной работы (видеоинженеры Стакана на мне обогатились) я так отупел, что пялился в монитор — и, если б то была книга, с полным основанием можно было бы сказать, видел фигу. Знал, что вот в этом месте нужно что-то сделать, а что — сознанию моему было недоступно.
Выручил меня Николай. Последнюю ночь перед подачей клипа на конкурс он просидел в монтажной вместе со мной, и уже одно то, что было с кем посоветоваться, прочищало мозг и открывало глаза. К началу рабочего дня мы все равно не управились, и пробегали по монтажным, ища, где свободно, еще полдня.
В начале второго часа, враз отяжелев, болтаясь от стенки к стенке, словно с похмелья, мы с Николаем сошли в буфет. За спиной у нас осталось шестнадцать часов беспрерывной работы. Я взял по чашке двойного кофе (двойного количественно и двойного по крепости), полный обеденный комплект, и мы рухнули за стол.
— Ну смотри, попробуй только ничего не получить, — погрозил мне Николай пальцем.
— Пусть только попробуют не дать! — ответил я.
— А-ах! — протяжно выдохнул Николай. На лице у него появилось его обычное выражение отстраненной презрительности. Словно бы он и в самом деле знал о мире что-то такое, что все прочее было ему теперь неинтересно. — Ах, Саня, если бы дважды два всегда было четыре. Четырнадцать — пожалуйста. Двадцать четыре — тоже не исключено. Но чтобы четыре? — Он поднес кофе ко рту и священнодейственно коснулся его подсевшей шапки губами. — Только ты не говори мне ничего по этому поводу, — продолжил он, отрывая чашку от губ. — Я тебе образно выразил свою философию жизни, а ты со мной не спорь, чтоб не спугнуть удачу.
— Я не спорю, — мирно отозвался я, тоже делая свой глоток кофе.
Он, конечно, не мог заменить мне Стаса, но мы очень сблизились, это уже был род дружбы. Разговоры с Николаем были для меня так же лакомы, как станут позднее разговоры с Ловцом. Конечно, с Николаем я не мог вести тех разговоров, что с Ловцом, Ловец — это был совсем другой интеллект, но в Николае меня поражала пронзительность его суждений, их выделанность — я бы сказал так. Он ни о чем не говорил, не имея о том твердого и решительного мнения.
— Конёва тут встретил, — сказал я. — Первый со мной заговорил. Сообщил, что Терентьева попросили вон. За что, интересно?
— Да все потому же, что дважды два — никогда четыре. — Николай сделал очередную кофейную затяжку. — Он полагал, что четыре, а оказалось, пять. Или шесть. Или даже сто шесть. А конкретно из-за чего — кто ж его знает. Это их, верхние дела. Там такой ветер. Так свистит, чуть не по погоде оделся — простыл и умер. О! — оживился он и даже опустил чашку на стол. — Анекдот замечательный на эту тему. Слушай. Дядю Васю переехал каток. И стал дядя Вася плоский. Принесли дядю Васю домой. Стали думать, что с ним делать. Решили, пусть будет ковриком. Дядя Вася лежал, лежал, по нему ходили, топтали его, он еще тоньше стал, прохудился. Снова стали думать, что с ним делать. Решили, пусть будет тряпкой перед дверью. Дядя Вася лежал-лежал тряпкой, о него ноги вытирали — совсем прохудился и грязный стал. Решили постирать дядю Васю. Постирали и повесили на балкон сушиться. А было холодно, дул ветер, дядя Вася простудился — и умер.
Я захохотал, анекдот мне ужасно понравился, и Николай, довольный впечатлением, которое произвел, поднимая со стола свой кофе, заспрашивал:
— А? Изящно, да? Тонко? Из черного цикла.
Потом мы принялись за еду, и тут уже нам стало не до разговоров — мы так проголодались, что за ушами у нас только трещало. Но вдруг Николай опустил нож с вилкой в тарелку, откинулся на спинку стула, посидел так молча и проговорил:
— Но, в принципе, все мы в той или иной степени этот дядя Вася. Каток проедет по каждому. Вопрос лишь в том, кто сколько после этого еще проживет. Сразу умрет или еще ковриком послужит.
— И тряпкой, — добавил я.
— А ты еще молод о подобных вещах рассуждать, — осадил меня Николай. — Тебе еще не по чину. Давай рубать.
Этот наш разговор до сих пор у меня в памяти, будто случился только вчера. И до сих пор, когда вспоминаю о нем, меня мучит вопрос: почему он, рассказав анекдот, вдруг заговорил о смерти всерьез? Что его заставило? Какое предчувствие?
Но уже не спросить и ничего не узнать.
Не знаю — не знал тогда, не ведомо мне это и сейчас, — кто проводил те фестивали клипов: какой-то “фонд”, “товарищество”, “компания”. Они находились на “Мосфильме”, арендовали там под офис у киностудии пару комнат. Принять участие в фестивале было просто: гони двести баксов, представляй кассеты — и ты участник.
Секретарша — того яркого типа, что незабываемо был описан Булгаковым в “Мастере и Маргарите”, разве что глаза у нее не косили, а непрестанно бегали, так что встретиться с их взглядом не представлялось никакой возможности, — смешливо перебрасываясь со мной всякими бессодержательными фразочками, приняла у меня кассеты, приняла двух Франклинов, выдав в обмен некий квиток без печатей и штампов, но изобразив на нем закорючку, которая свидетельствовала о ее весьма нехилых каллиграфических способностях, после чего, все так же похихикивая и замечательно ускользая от меня взглядом, она произнесла первые слова, исполненные смысла:
— Все. Благодарим за внимание. Смотрите нас завтра по телевизору в прямом эфире согласно объявленной программе.
Сие означало, что дело сделано, я могу быть свободным. Но такого завершения гонки для самого гонщика было недостаточно. И я, перетаптываясь перед наследницей булгаковской героини, спросил:
— Все, я участвую? Больше ничего не нужно? Какой-то анкеты? Договора?
— Ой, ну что вы! — воскликнула наследница. — Не советские же времена.
О, вот эта ее фраза и оказалась той чертой, которой я жаждал. Груз сумасшедшей недели свалился у меня с плеч, и я почувствовал себя свободным и готовым к новому этапу своей жизни. Который состоял в получении премии и автоматическом переходе как клипмейкер в иную весовую категорию.
— Благодарю вас, — ответно сказал я булгаковской героине, наконец откланиваясь.
При моем приближении к дверям они распахнулись — и я едва не столкнулся с высоким, плотного сложения человеком с широкоскулым одутловатым лицом и с длинными, туго утянутыми со лба и висков волосами, собранными сзади в косичку, — как у Юры Садка. Он вошел в комнату быстрым тяжелым шагом — словно бы раздвигая своим движением воздух вокруг себя. Я бы выразился так: это была походка летящего пушечного ядра.
Я отступил в сторону, пропуская его, он мельком глянул на меня и, не заинтересовавшись, прошел мимо.
Хозяйскость его походки не оставляла сомнения, что он здесь свой и, может быть, даже один из устроителей фестиваля. Я задержался в дверях и, обернувшись, стоял смотрел ему вслед. Секретарша, которой он намеревался что-то сказать, смотрела, в свою очередь, на меня, и это заставило обернуться ко мне уже и его.
— Вот. Кассеты, — указала секретарша ему на меня кивком головы.
— А, — показывая, что понял, проговорил человек-ядро, вновь оставляя меня взглядом. И передумал говорить секретарше то, что собирался — тут, у меня на виду, — поманил ее пальцем: — Пойдем-ка, — и двинул в соседнюю комнату.
А мне не оставалось ничего другого, как продолжить начатый путь: рукав коридора, лестница, еще один коридор, пустынное стылое пространство простаивающего съемочного павильона, холодно поблескивающего рельсами для операторской тележки, вертлявый рукав последнего коридора, глухого, как катакомба, — и улица.
Сутки я проспал, а к полуночи следующего дня мы с Тиной во всеоружии чайных приборов, выставленных перед нами на журнальном столе, сидели в креслах напротив телевизора и ждали начала трансляции. Дело обещало быть долгим: несколько десятков клипов да плюс прямые включения зала — часа на четыре, а то и больше. Тине в девять ноль-ноль утра предстояло уже стоять на страже полового здоровья сограждан, и она, потягиваясь и зевая, словно ей прямо сейчас нестерпимо хотелось спать, проныла:
— Ой, только бы тебя не под конец дали. А то я завтра сифилиса от мягкого шанкра не отличу.
— Ладно-ладно, — похмыкал я. — Размечталась о золоте с серебром. Бумажными ассигнациями перебьешься.
Такие вот у нас были в ходу семейные шуточки. Золото с серебром — это имелись в виду те самые люэс с мягким шанкром, а под бумажными ассигнациями подразумевалась всякая прочая венерическая мелочь.
Между тем, если принять во внимание, что я запрыгнул в поезд перед самым его отправлением, меня и впрямь могли подклеить куда-нибудь под конец эфирной пленки. Действительно можно было просидеть в ожидании всю ночь.
Эфир фестиваля начался с опозданием на полчаса. Сначала пошли кадры сбора гостей, мини-интервью с одним, другим, третьим, общая панорама тусовки. Мелькнуло несколько лиц, которые я опознал, среди них — и режиссеры, чьи клипы наверняка принимали участие в конкурсе: в этом году у каждого вышло на экран хотя бы по одному новому ролику. Я подумал, что, наверное, должны были бы позвать и меня, но почему-то при сдаче кассет мне не пришло в голову спросить об этом.
Появление на экране человека-ядра я пропустил. Тина попросила меня принести что-то из холодильника, я отправился на кухню, а когда вернулся — он уже давал интервью. И, как явствовало из обращения к нему журналиста, — это был не кто другой, как глава устроителей, я, собственно, знал его имя и раньше, но только при встрече меня не осенило, что это он.
Тина сварилась к двум часам. Клипы шли один за другим, сплошным потоком, уже не прерывались никакими интервью, никакими картинками застолий: заканчивался один — тут же начинался следующий. Тина таращила-таращила глаза на экран и наконец уснула на кресле, подобрав под себя ноги и положив голову на спинку.
— Разбуди меня, когда будут твои, — прежде чем окончательно отключиться, пробормотала она.
Я начал закипать часам к трем. Дело в том, что с какого-то момента клипы, что шли, стали делаться хуже и хуже. А после трех потекло что-то совсем несусветное. Это уже был сплошной шлак. Никакой кинопленкой здесь и не пахло, все снято сразу на видео, с дикими цветами, смонтировано — будто сколочено гвоздями. Оказаться в такой компании было просто позорно.
Клипы закончили крутить в половине пятого — будто резанули пленку ножом. Вдруг после завершения очередного экран сделался непорочно чист, звук исчез, после чего экран выдал предупреждение канала об отключении — и немного погодя выполнил его, разродившись мельтешащим бело-голубым зерном. Никакого подведения итогов, объявления награжденных — ничего этого транслировать не стали. Моих клипов вообще показано не было.
Телефон зазвонил — я еще продолжал ошарашенно сидеть в кресле и все медлил выключать телевизор. Я ничего не понимал. Тина на кресле рядом проснулась от звонка и сонно заворочалась.
— Что, да? Уже? — выговорила она, пытаясь открыть глаза.
— Иди ложись, — указал я ей на постель, бросаясь в прихожую к телефону и на ходу вырубая телевизор.
Звонил Николай.
— Где? — произнес он только одно слово. И в трубке наступило молчание.
Но с таким же успехом мог задать ему этот вопрос и я.
— Конечно, есть вариант, что закончилось оплаченное время и канал отрубил вещание, — сказал он. — Но, честно говоря, это маловероятно.
Я был с ним согласен. Хотя именно о такой причине непоявления моих клипов хотелось думать как о наиболее вероятной.
— Завтра все выясню, — бодро уведомил я Николая о своих планах.
Новый звонок последовал — я только опустил трубку на базу. Теперь это был Юра Садок.
Разговор наш почти в точности повторил разговор с Николаем. Единственно что в отличие от Николая всякие подозрения в отношении канала он отмел без оговорок.
— Да нет, какую кассету им дали, ту и прокрутили, — сказал Юра. — Знаю я, как это делается. А подведения итогов в прямом эфире и не планировалось.
Лене Финько, закончив разговор с Юрой, я решил позвонить сам. В чем-чем, а в том, что он тоже смотрел клипы, я не сомневался, и конечно, лечь спать он еще не успел.
Но я ошибся. Леня спал, и я разбудил его.
— А чего сидеть было, — сонно ответил он. — Мне еще два часа назад все ясно стало, когда там хренятина всякая поползла. Стоило мне звонить. — Услышав, однако, из-за чего я ему звоню, Леня разом проснулся. — Ты подавал?! — провопил он. — И со мной не посоветовался? Ну дурак! — С людьми, от которых зависел, Леня был сама осторожность и обходительность, с теми, кто хотя бы в малой степени зависел от него, Леня в выборе выражений себя не утруждал. — На что ты рассчитывал? Вот так приперся со стороны — и дайте мне премию? Что, для тебя, что ли, люди все это дело устроили? Да я этого как облупленного знаю, — он назвал имя главного устроителя фестиваля, того человека-ядра, — настоящий мафиози! Только своя тусовка, остальные не подходи!
— Но меня, похоже, даже не подклеили, — сумел вставиться я в бурное Ленино словоизвержение.
— А с какой стати тебя должны были подклеивать? Подклей тебя — потом журналисты напишут: а вот этого кинули! Нужна мужикам такая головная боль? Не подклеить тебя — и никаких вопросов. Нет человека — нет проблемы.
— Но я же заплатил деньги за участие, — снова удалось мне вставиться в речь Лени.
— Заплатил?! — воскликнул Леня. — Что ты! И это кого-нибудь к чему-то обязывает?
Я вспомнил тот бумажный клочок, выданный мне булгаковской героиней в обмен на моих Франклинов. Действительно, еще тогда же, когда она только выдала его, мне самому подумалось: много он стоит.
Я выругался.
— И что, ничего нельзя сделать?
— Можно, — сказал Леня. — За двумя зайцами не гоняться. В тусню входить. Подготовку к нынешней ночи, знаешь, когда начать следовало? Осенью. С тем познакомиться, с другим, выпить, услугу оказать. Может быть, за кем-нибудь и портфель поносить. — Тут он хмыкнул, зевнул, стало ясно, что интерес к этому разговору в нем исчерпан. — А сейчас что ж. Другого нечего было и ожидать.
Наверное, Леня Финько был прав. Но пойди смирись, когда это произошло с тобой. Да и оставалась еще надежда, что все случившееся — ошибка, накладка, вина телевизионщиков.
Надежда — державшаяся на моем желании ее — была разрушена первым же звонком в офис этой конторы, что проводила фестиваль. Булгаковская героиня, еще два дня назад сама благорасположенность и услужливая смешливость, превратилась в телефонное воплощение косматой завсегдатайши Вальпургиевых шабашей. Не знаю, не имею понятия, вопрос не ко мне, слышал я в ответ на любое свое слово, и еще таким голосом — у меня въявь было чувство, будто по мне со всего размаха прошлись метлой. На просьбу позвать кого-нибудь из устроителей, а лучше всего главного, вот того человека-ядро, я получил метлой уже прямо по морде:
— Да? Вот разбежались! Если они станут подходить к каждому, кто позвонит, им будет своими делами некогда заниматься.
Но должен сказать, нет большей наивности, чем прятаться за булгаковских героинь. Булгаковская героиня — не более чем ваш портрет, представляющий вас в самом невыгодном свете. Человек-ядро носил фамилию, еще более известную на отечественных просторах, чем родовое имя Арнольда, ее следы, только я предпринял свое расследование, обнаружились в телефонной книжке у одного, у другого, и спустя какие-нибудь полтора часа после разговора с завсегдатайшей Вальпургиевых шабашей я имел даже его мобильный телефон. Мобильный — это было круто. Мобильные еще оставались предметом роскоши, игрушкой для богатых, мобильный в руке ставил на человеке знак принадлежности к высшей касте.
На мобильный я и позвонил. Мобильный — это словно бы часть тебя, нечто вроде руки, ноги, почек, печени, мобильный — это твой орган, и на звонок мобильного непременно ответишь.
— Здравствуйте. Это говорит… — Я представился. Посчитав необходимым напомнить о том, как мы столкнулись в дверях. — Я хочу узнать, почему не было моих клипов?
— Откуда у вас мой мобильный? — вместо ответа на заданный мной вопрос резко спросил он.
— Сначала я бы хотел получить объяснение от вас, — сказал я. — Меня интересует, почему не было моих клипов?
Если бы он говорил не по мобильному, вероятней всего, на этом месте он бы положил трубку. Но с мобильным действуют иные законы. Не отнимешь же у себя просто так ногу. Не отсоединишь почку. По мобильному вы будете разговаривать.
— Ну не было и не было, — все так же резко сказал он. — И что?
— Почему? — вопросил я. — Все условия подачи материалов мной выполнены. Деньги, двести долларов, я заплатил. Или это у вас только для своих устраивается?
— А что, для чужих устраивать?
Можно сказать, он мне ответил. И этот ответ был полностью идентичен тому объяснению, которое накануне дал мне Леня Финько. “Ты и засранец!” — рвалось из меня залепить моему собеседнику хотя бы виртуальную оплеуху, но я удержался. Я, в принципе, вообще полагаю необходимым воздерживаться от подобных жестов. Они куда больше унижают того, кто их совершает, чем того, на кого обращены. У меня не всегда это получается — удержаться, но тогда получилось.
Мы обменялись с наследником знаменитой фамилии еще несколькими фразами все в прежнем духе, и в какой-то момент я просто отсоединился от него. Забыв, кстати, сказать ему о том, чтоб возвращали эти двести зеленых. Очень может быть, что он бы их мне и вернул. Но я забыл.
Одну из главных премий, как стало известно немного погодя, когда опубликовали итоги конкурса, он присудил самому себе.
Спустя месяца два мне представился случай стать в тусовке устроителей фестиваля своим.
Мне позвонил Боря Сорока и попросил прийти на встречу с “заказчиком”. Что означало появление у него некоего типа, которому нужен черный ход на какой-то из каналов, в какую-то из программ. Вероятней всего, в ту, где я в свою пору светил фейсом с экрана. Я снова был для Бори ценным посредником. Вскоре после нашей встречи с Конёвым точно так же я столкнулся в стакановском коридоре с Бесоцкой. Терентьев исчез неизвестно куда, его заменил другой “хмырь”, а она сохранила свое место. “Ой, кого вижу! — раскидывая руки в стороны и лучезарно улыбаясь, остановила она меня. — Что же ты? Где пропадаешь? Почему никогда не зайдешь?” “Терентьева нет — пожалуйста: жду твоих предложений”, — вот как следовало понимать ее слова. И уже пару раз я у нее появлялся, принося ей в клюве от Бори зеленую пищу, от которой, само собой, перепадало кой-что и мне.
Так вот приятно согреваемый вожделением близкой и легкой добычи, я влетел в Борин офис, услышал от секретарши, что меня уже ждут, и, придав своему шагу степенность, вошел в гостевую комнату офиса. С кресел навстречу мне, оторвавшись от стоявших перед ними чашечек кофе и рюмок с коньяком, поднялись двое. Один из них, вполне ожидаемо, был Боря, а второй… при виде второго у меня заскочила нога за ногу, и я едва не упал. Второй был не кто другой, как тот, которому я не высказал в разговоре с ним по мобильному всего того, чего он заслуживал.
Видимо, у него возникла нужда в джинсе, и за устройством ее он обратился к Боре. А Боря, в свою очередь, решил использовать меня.
Владелец мобильного поднялся навстречу мне все с той же энергичностью летящего пушечного ядра. Но в следующее мгновение что-то, должно быть, в моем лице пресекло этот полет, заставив его память лихорадочно вычислять, откуда оно может быть ему известно.
Что ж, не скрою, выражение его лица, когда он вычислил, доставило мне удовольствие.
Не помню начала нашего разговора. Помню лишь, что уже вскоре наследник знаменитой фамилии вовсю бил хвостом. Я так и видел перед собой сконфуженную собаку, выпрашивающую прощение за неверное поведение. Хотя, надо отметить, делал он это исключительно умело. Он извинялся не извиняясь.
— Я так понимаю, — говорил он, — вы на меня обижены. Но вы в такой неудачный момент позвонили! Я совершенно не мог разговаривать. Эта наша девочка куда-то засунула ваши кассеты. Сразу не передала, а потом забыла. На будущий год эти же клипы — в первой десятке, обещаю. И премия будет. Вот вам моя рука — железно.
Он протянул мне руку — опустившаяся над рекой половина разводного моста, который я должен был достроить своей рукой, — но я своей руки ему не подал. Я не мог сделать этого. Механизм, должный привести в движение мою половину моста, прочно бездействовал. Соблазнительно было определить события своей жизни на год вперед и быть уверенным в их непременном осуществлении. Но подать ему руку — это значило поставить себя в зависимость от него. Унизить себя. Сломать себя — и таким жить.
— Боря, — сказал я Боре Сороке. — Думаю, ты сумеешь найти варианты. А я пас. Извини уж.
Глава четырнадцатая
Помню, в четыре года я нарисовал на чистом листе у себя в альбоме какую-то загогулину, создание которой преисполнило меня чувством восторга. Это был даже не просто восторг. Это было какое-то упоение восторгом — счастье, какого, может быть, мне никогда больше в жизни не испытать. Я знал, что мне удалось нечто необыкновенное. А между тем это была всего лишь загогулина, проведенная красным карандашом, — правда, замечательно жирным, оставлявшим после себя густой, яркий след, и столь же замечательно длинная: во весь лист, сверху донизу, от одного угла до другого.
Я ходил тогда в детский сад, и дело было в детском саду. После того как нарисовал загогулину, я по какой-то причине — наверно, болел — долго не был в нем, а когда появился вновь и альбом, смирно пролежавший все время моего отсутствия в моей личной ячейке, вновь оказался у меня в руках, то, увидев ломаную красную линию, пришел в недоумение: что здесь могло вызвать тот мой восторг? Я смотрел — и не понимал. Смысл и значение этой ломаной линии, такие ясные прежде, были мне теперь недоступны.
С той поры, именно с тех четырех лет, во мне всегда живет страх сотворить “загогулину”. Сделать что-то, что будет тебе казаться достойным Книги Гиннесса, а на деле заслуживающим лишь того, чтобы подобно использованному по назначению лоскуту туалетной бумаги быть отправленным в рычащее водой жерло унитаза.
Вот этот страх владел мной летом 1996 года — когда я наконец предпринял попытку записать несколько своих композиций.
Одна из комнат нашей квартиры в то лето окончательно превратилась в студию. Сначала, конечно же, я полагал, что запишусь в нормальной профессиональной студии, но цены за аренду оказались такой космической высоты, что я мог бы заплатить лишь в случае, если заложу душу дьяволу. Дьявола между тем, даже желай я этого, поблизости не наблюдалось. В результате рядом с синтезатором на поставленном к нему углом письменном столе у меня появился компьютер, стойка с конверторами для оцифровки звука и пара не самых дорогих микрофонов. Обить комнату звукоизолирующим материалом — это мне тоже было не по карману, и по совету все того же Юры Садка я устроил в комнате звукозаписывающую кабину. Вкрутил в потолок шурупы, Тина пришила к одеялам, которые нашлись у нас в доме, петли (пару одеял, впрочем, пришлось привезти от ее родителей, пару докупить), кабина получилась — блеск, единственный ее недостаток был духота и жара — кто в ней сидел, истекал потом. Правда, истекал за деньги; за каждую сыгранную ноту мне приходилось платить.
— Лучше бы, конечно, всего, чтобы у тебя была своя группа, — сказал Юра Садок, оглядев мои катакомбы. — Вот как у Бочара. Тогда бы никому никаких бабок — за идею бы ребята пахали. Чего тебе группу не создать? Знаешь, сколько бесхозных шатается, якорь мечтают бросить?
— Ямщик, не гони лошадей, — сказал я. — Давай с одним делом управлюсь. Закончу его, дальше будет видно.
Если уж начистоту, мне совсем не хотелось собирать никакой группы. Группа — это значило гонять по гастролям, рубить капусту и еще следить, чтобы к концерту каждый был сух и трезв. Насмотрелся я на жизнь этих ребят, для которых год назад с подачи Лени Финько снимал клип. Чего я хотел — это просто писать. Сочинять — и чтоб меня исполняли. Та группа, другая, третья. Каждому свое.
— Ну вообще, конечно, правильно, — одобрил мое решение завершить с записью, а там будет видно, Юра. — Начатое дело нужно обязательно доводить до конца. Разбежался — прыгай. Но только не думай, — добавил он тут же, — что кто-то тебя без группы захочет играть. Оберут только — и все. Вот как Иркина сестра со своим бараном. Собственную группу нужно иметь, без этого не пропрешь.
Может быть, он был прав. Но я не собирался сейчас думать ни о какой группе. Хотя и не удержался, чтобы не спросить:
— А что же ты меня все подталкивал: сделай запись, сделай запись!
— Так конечно! — Юра возмутился моим упреком. — Музыка есть, а продукта нет. Нормально, что ли?
Я был с ним согласен: ненормально.
— А сводить кто тебе будет? — спросил Юра. — Нашел уже звукорежиссера?
Звукорежиссера, хо! На звукорежиссере, найми его, я бы остался без штанов.
— Сам буду сводить, — сказал я.
— Да, звукорежиссер — это дорого, — сочувственно покивал Юра. — Но самому сводить… умудохаешься сам сводить, это тебе на тысячу лет!
Я понимал, что сводить самому — это примерно так же позорно, как заниматься онанизмом, но что же мне было делать? — оставалось одно: гордо развернуть плечи.
— Коммунисты — вперед! — сказал я. — Ты мою трудоспособность знаешь.
— Трудоспособность… — протянул Юра. — Что она дает. А был бы в тусовке — на пять лет себя вперед сейчас обеспечил. Кто в тусовке, знаешь, сколько с этими президентскими выборами капусты себе нарубили? Быть в нужном месте, в нужное время — вот главное.
Я, конечно, слышал, сколько огребли певцы, работавшие на кампанию по избранию Ельцина, и история с картонной коробкой, набитой полумиллионом долларов, которую вынесли из Белого дома, тоже не прошла мимо меня, но чтобы такие деньги?
— Да иди ты, на пять лет! — отмахнулся я.
— Ну, на шесть, — хохотнул Юра.
— Ладно, — сказал я. — Кто медведя убил, тот его шкуру сейчас и топчет. Разъясни мне, как я в тусовке мог быть, если, говоришь, группы нет — не пропрешь?
Уж слишком он противоречил сам себе. По прежней его версии выходило, стоит сделать запись — и ты внутри круга, все тебе рады и счастливы, по версии нынешней, не будет на кого опереться — обокрадут и сожрут.
— Без группы — нет, не пропрешь, — подтвердил Юра.
Я не стал жать на него дальше. У Юры был талант уходить от прямых ответов.
— Ладно, — снова сказал я. — Послушаешь, что получается?
— А как же! — изумился Юра. — Я для чего и пришел?
Мы просидели с ним, передавая друг другу танковый шлемофон наушников, часов шесть или семь. Пришла Тина из своего веселого медучреждения, звала нас ужинать, поужинала без нас, посмотрела фильм по телевизору, проголодалась, снова перекусила, — мы все сидели.
Тот длинноволосый, с обширной пустошью на темени многостаночник из компании Бочаргина — и сакс, и кларнет, и клавишник, а еще торговля эксклюзивными пылесосами для заработка — объявился у меня однажды в доме незваным привеском к бас-гитаристу группы, для которой я делал клип. И с которой под конец работы мы вдрызг разругались — когда я имел глупость признаться в грехе музсочинительства.
Бас-гитарист как ни в чем не бывало позвонил мне — так, будто мы расстались лучшими друзьями, и заблажил в трубке — сама радость слышать меня, весь укор и обида:
— Тут слухи доходят, ты что же, а: саунд строгаешь! Саунд строгаешь, а старые друзья слухами должны питаться! Ну, слабать у тебя не зовешь, так хоть послушать-то? Интересно же старым друзьям! Сколько водки выпито, пока клип тот склепали! Клевый клип, мы всегда говорим: на новый бабла наскребем — только Санька’ приглашаем. А ты саунд пилишь — и все утайкой! Клевый саунд, по слухам, выпиливаешь!..
Я рассиропился. Я потек, как свеча от горящего фитиля. Надо признаться, мне было лестно, что о моей записи поползли слухи и что о ней говорят “клево”. В достоверности информации о слухах у меня не возникло никаких сомнений. Подыскивая себе исполнителей для живого звука, я забросил такой широкий бредень — круги от него могли, наверное, дойти и до Организации Объединенных Наций.
— Что я утайкой, — ответил я позвонившему мне бас-гитаристу. — Хочешь послушать — подъезжай.
Здорово я рассиропился. Пустил слюни на грудь, как последний дебил.
Но уж ожидать того, что он притащится ко мне с этим плешиво-длинноволосым из компании Бочара, я не мог никак. Я распахнул двери — и, коротко поздоровавшись со своим гостем, удивленно воззрился на его спутника.
— Не узнаешь? — фиксато осклабился плешивый. За время, что прошло с нашей встречи у Бочаргина, он умудрился еще и разжиться железным зубом. — У Бочара мы познакомились. Ты еще играл тогда.
Тут я вспомнил его. Но с какой стати этот бас-гитарист притащил с собой такой привесок? Не отвечая плешивому, я взглянул на бас-гитариста.
— Ты знаешь, — так же, как по телефону, радостно заблажил он, — Севка как услышал, что к тебе иду, я, говорит, с тобой! Ему тогда, у Бочара, что ты делаешь показалось.
— Точно, — кивая, подтвердил плешивый продавец пылесосов. — Охеренно показалось. Сильно мутишь.
Я постоял-постоял в дверном проеме, загораживая его собой, некоторое время еще и посторонился, впуская их внутрь. Великая вещь, лесть. Она открывает двери — в полном смысле слова. Что ж, может быть, так все и есть, подумалось мне в тот миг. Плешивый и в самом деле не особо возникал там, у Бочаргина, или даже вообще не возникал, сидел готовился демонстрировать свой пылесос… но мне уже стать свидетелем этой демонстрации не удалось. Севой его звали, оказывается.
— О, между прочим! — сказал плешивый Сева, высвобождая из черного полиэтиленового пакета, который держал до этого в руках эдакой скаткой, две “кристалловские” бутылки водки. — Без презентов считаем появляться неприличным.
— Между прочим! — одобрительно покивал на него бас-гитарист — так, словно большего счастья, чем сорок градусов, для меня в жизни не было.
Его, вспомнил я сейчас, звали Вадиком.
В холодильнике у меня нашлась едва начатая литровая коробка апельсинового сока. Я принес его к водке, но и Вадик, и Сева дружно замахали руками:
— Еще не хватало! Добро-то портить!
Но мне что-то совершенно не хотелось пить. Не люблю пить, когда не хочется. Я плеснул себе водки на самое дно и налил полстакана сока.
— Э, что так! — взял со стола поставленную мной бутылку Сева, решительно наклоняя ее над моим стаканом.
Я отдернул стакан, и, захлюпав из горлышка, водка облила мне руку.
— Нет, ну а что же так! — воскликнул Сева, недоуменно переводя взгляд с меня на Вадика. — Пить так пить!
— Вот и пей, — со смешком сказал ему Вадик. — Кто тебе мешает. Главное, когда пьешь, следить, чтобы другие себе больше не наливали.
— Нет, я так не могу. — Сева снова понес бутылку к моему стакану. — Что же я буду пить больше, чем другие. Это нечестно.
Я не выношу, когда меня заставляют пить. Ты не хочешь, а тебя заставляют и обижаются твоим отказом. Словно бы отказ от выпивки — род оскорбления.
Я забрал у Севы бутылку и поставил под стол между тумбами. Сел к компьютеру, выставил на экране мышью нужные позиции и подвел курсор к кнопке включения.
— Что, начнем? — спросил я, протягивая им наушники, чтобы каждый приставил себе к уху по черному блюдцу. Динамиков у меня не было, на динамиках я сэкономил и обходился звуком, поступавшим прямо в слуховые отверстия.
Первым наушники у меня из рук взял Вадик:
— Начнем-начнем. Горю нетерпением. Давай врубай.
Сева присоединился к нему, казалось, после некоторого раздумья.
— Ну, если ты считаешь, что я что-то не так, то извини, — сказал он, глядя на меня с таким видом, будто зажимал в себе переполнявшие его благие намерения.
— Врубаю, — объявил я, щелкая мышью.
У меня были доведены до ума две композиции. Одну из них я дал на затравку. Решив, что другую оставлю напоследок. А в середине я ставил им слушать все остальное — с оголенным хребтом конструкции, неоштукатуренное, неотделанное, в торчащих наружу арматурных прутьях.
В перерывах между щелчками мыши Вадик с Севой доставали из-под стола, где ей как бы уже полагалось быть, бутылку, наливали себе водки и комментировали прослушанное. Сева снова всячески пытался не обойти мой стакан вниманием, и мне все время приходилось быть начеку, чтобы в стакан не забулькало. Правда, теперь он уже не упорствовал так, как вначале. Хотя именно в одну из таких пауз у меня и возникло впечатление, что ему очень хотелось если и не напоить меня, то уж подпоить — точно.
Сказать, что все это не испортило мне кайфа от демонстрации моих трудов, будет притворством. Но все же слышать их оценку было ужасно приятно. Что Вадику, что Севе большая часть того, что у меня получалось, нравилась. И даже очень.
— В самом деле нравится? А вы же в своей группе совсем другую музыку лабаете, — не удержался, сказал я в какой-то момент Вадику.
Вадик поводил у меня перед лицом указательным пальцем. Он жадничал, торопился пить и был уже подшофе.
— Своя музыка — это своя, это родное. Это не трожь! Но я что же, последний гад, чтобы чужое не оценить?
— Между прочим, — с особым значением произнес Сева, — твоя работа Колёснику показалась. Это он мне еще тогда озвучил, вскоре, как ты у Бочара был.
Я попытался понять, о ком он говорит, но не смог сообразить. Ясно было, что это кто-то, кто был тогда у Бочаргина, но кто именно?
— Как кто? — Сева посмотрел на меня с упреком. — Лысый такой, морщинистый.
Теперь я понял. Речь шла о том яйцеголовом человеке-маске. Ветеране подпольного рока.
— А почему он Колёсник?
— Потому что на колесах сидит. Не понятно, что ли? — отозвался вместо Севы Вадик. — А сними его с них — тут же рухнет.
— Рухнет, без сомнения, — подтвердил Сева. — Уж сколько лет сидит.
— Как это ему моя работа показалась? — Во что-что, а в то, что легендарному гитаристу, ветерану подпольного рока понравилось, что я тогда сыграл, не верилось. — Он же меня тогда нес — как из пулемета поливал.
— Нет, не скажи, не скажи, — Сева вступился за ветерана подпольного рока с досадой и страстью. — Это он тогда совсем о другом говорил. А о том, что ты тогда там выдал, он и не заикался. Он мне об этом потом говорил, не у Бочара совсем даже!
Распечатывать вторую бутылку мы переместились на кухню. Все, что я мог предъявить для обсуждения, прозвучало, и перемещение было закономерным.
На то, что Сева, оставив стол, слишком долго не возвращается, я не обратил внимания. Он в какой-то момент поднялся, сообщив о возникшей необходимости посетить комнату затворничества, и, выходя, прикрыл кухонную дверь, чтобы, как он выразился, не смущать никого музыкой наслаждения. И лишь долгое время спустя, хлопнув в одиночку одну порцию “кристалловской”, собравшись совершить это и со второй, Вадик вдруг вспомнил о Севе и возмутился:
— Какого дьявола, куда он пропал? Я что, алкаш, чтобы без компании обходиться! — Встал, распахнул кухонную дверь, дверь туалета была тут же, рядом, и он грохнул в нее кулаком: — Эй! Долго еще там кукарекать будешь?
Комната затворничества ответила ему молчанием. Вадик крутанул ручку, она поддалась, дверь открылась, и он, заглянув внутрь, с удивлением обернулся ко мне:
— Пусто!
Смутная тревога подняла меня с места. В два шага я достиг проема кухонной двери, протиснулся мимо Вадика и еще через несколько шагов оказался у входа в свою студию.
Сева был здесь. Он сидел за компьютером. Точнее будет сказать, он сидел за ним перед этим, а сейчас, полупривстав со стула, держа коромысло наушников в руке, сосредоточенно глядя на экран, щелкал мышью, закрывая какие-то окна.
— Ты что тут? — еще ничего не понимая и лишь продолжая полниться той смутной тревогой, вопросил я.
Он ничего не ответил, продолжая пялиться на экран и щелкая мышью. Я бросился к нему. Выхватил из-под его руки мышку, вырвал наушники. На экране монитора мерцала картинка рабочего стола с иконками папок, в наушниках стояла тишина подземного бункера.
— Ты что тут?! — снова вопросил я.
Сева наконец открыл рот.
— Да-а, Сань, — сказал он с улыбкой, показывая свою металлическую коронку, — хотел еще послушать тебя. Показался ты мне.
То, что он врал, — это было понятно. Но что он хотел в моем компьютере?
На пороге комнаты возник Вадик.
— Ну ты что?! — обращаясь к Севе, крикнул он оттуда. — Чего слинял?
— Да вот Саню еще послушать хотел, — ответил ему Сева, продолжая светить своей фиксатой улыбкой.
Меня осенило, зачем он шарил у меня в компьютере. Смутная догадка превратилась в знание. Недаром же ему было так нужно, чтобы я как следует выпил.
— Доставай! — крикнул я Севе. Бешенство стискивало мне зубы. — Где? Давай!
— Что? Ты что, Сань? Что я тебе должен дать? — В речи Севы появилась суетливость, и натуральности в его улыбке оставалось все меньше и меньше.
— Что должен, то отдай! — ступая к нам в комнату, провещал Вадик.
— Не заставляй меня обыскивать тебя, — сказал я Севе.
— Обыскивать? Меня?! — вскричал Сева. — Ты что вообще?
Я обежал взглядом его фигуру. Сева был в джинсах, в легкой светлой курточке, которую, придя, странным образом не снял, так все время и пробыл в ней. У курточки было множество накладных и, наверное, внутренних карманов; где-нибудь в одном из них и лежал диск, на который он скачал файлы с моей музыкой. Это точно был диск, не дискеты. Чтобы сбросить сразу все в одно место, не вставлять-вынимать десять раз, чтобы не топорщились предательски карманы.
— Отдай, что должен! — повторил Вадик, подходя к нам. — Что он должен? — посмотрел Вадик на меня.
— Диск, — сказал я. — Он мою музыку на диск скачал.
— Правда? — Вадик, плывя взглядом, посмотрел-посмотрел на меня и всем корпусом развернулся к Севе. — Отдай, — сказал он коротко. — Ты что, урод? Не твое.
— Какой диск? Какой диск? Он что! — уже не светя фиксой, без всякой улыбки, обращаясь к Вадику, не ко мне, скороговоркой заверещал Сева.
Я ступил к Севе и тронул рукой нижний боковой карман его курточки с заткнутым наполовину вовнутрь клапаном. Внутри там было что-то плоское, твердое и с прямым углом, в чем безошибочно определялся пластмассовый чехол-коробка для диска.
Выдирать его из кармана, заламывая Севе руки, стаскивая с него куртку, не пришлось. Сева вытащил диск сам.
— Жаль, Саня, — сказал он, отдавая диск. — Так ты мне показался…
Вадик, когда за Севой закрылась дверь и мы вернулись на кухню, покаянно встал передо мной на колени — его состояние позволяло ему такую аффектацию:
— Винюсь! Саня, винюсь! Не мог предположить! Так просил взять с собой! Говорит, запал на то, что ты мутишь. Жутко, говорит, запал!
— От кого ты услышал, что я делаю запись? — пришло мне в голову спросить Вадика.
Вадик, уже поднявшийся с колен, подставивший под себя табурет и потянувшийся к стакану, приостановил движение своей руки, потом уткнул указательный палец в лоб и некоторое время думал.
— Да, точно, — выдал он наконец. — Есть такой один. Тоже бас-гитарист. Вроде он в группе Бочара шьется. От него услышал. Точно.
От бас-гитариста из группы Бочара! Я тотчас вспомнил его. С косичкой, как у Юры Садка, тот, что был агрессивней всех остальных, если не считать самого Бочаргина и ветерана подпольного рока. С которым мы, когда я уже уходил, едва не подрались.
— Как ты думаешь, Вадик, а откуда этот Сева узнал, что ты ко мне собрался идти? — спросил я.
— Севка-то? — переспросил Вадик. — Да от того же баса, от кого еще.
— И для чего, как думаешь, он скачивал мой саунд? Или для кого? Если они оба с Бочаром шьются?
Вадик, морща лоб, смотрел на меня, честно пытался понять, что такое я хочу из него достать, но эта логическая задача была ему сейчас не по плечу.
— Надо выпить, — проговорил он. Взял свою водку, заставил меня взять мой стакан и чокнулся со мной. — Водка расширяет сосуды, а следовательно, улучшает мыслительный процесс.
— Для Бочара он скачивал, — сказал я Вадику. — Вот для кого.
Насчет Бочаргина я догадался; но я не догадывался, я не мог и предположить, предвестником чего появлялся у меня этот плешиво-фиксатый его посланник, зарабатывающий на жизнь продажей пылесосов.
Именно в то время, когда занимался записью, я и познакомился с Ловцом. Это произошло в “Испе” — том магазине музыкальной техники, где я сначала купил синтезатор, а потом, оборудуя свою студию, сделался и завсегдатаем. Нередко я заходил туда не для того, чтобы что-то купить, а просто так — посмотреть, что появилось нового, потрепаться с ребятами продавцами. Я стал среди них своим, и они давали мне домой без всякого залога — и на неделю, и на две — потестировать то микрофоны, то конверторы, то еще что, после чего я приносил им это как не устроившее меня и получал новый набор увесистых коробок, коробочек, а случалось, и коробов.
И вот однажды, заскочив так сюда, я увидел, как мои приятели продавцы впаривают очередному случайному посетителю концертный пульт, который ему был явно не нужен. Он интересовался студийным пультом, а они, почувствовав в нем откровенного лоха, подсовывали ему залежавшийся у них товар. Это был ширококостный, такого как бы борцовского типа мужчина лет тридцати трех, по-необычному для завсегдатаев магазина одетый — художественно, но дорого: в светлых полотняных брюках тонкой выделки, в светлом же, но подчеркнуто контрастирующем с брюками по тону блайзере, а его ботинки, когда мой взгляд неизбежно скользнул на них, окончательно выдали в нем человека небедного.
Его сангвинистическое лицо с тяжелыми нижними скулами было довольно грубоватого склада, коротко стриженные треугольного рисунка темные усы, казалось, должны были эту грубоватость подчеркивать, но глаза случайного посетителя “Испы” играли таким живым блеском, что грубоватость черт полностью сводилась ими на нет. Он напоминал молодого Хемингуэя — как тот выглядел, когда жил над лесопилкой в Париже. Судя, конечно, по фотографиям.
Прозрев в нем молодого Хема из жилища над лесопилкой, я сразу почувствовал к нему симпатию и род сочувственной жалости, что мои приятели продавцы обглодают его сейчас, подобно пираньям, до скелета. При этом, однако, я был бессилен чем-либо помочь ему: мои попытки вмешаться в процесс потрошения кошелька были мгновенно пресечены, а я сам оттеснен от лоха в тысячедолларовых ботинках.
Но, к моему удивлению, ничего у продавцов не вышло. Жертва оказалась исключительно пираноустойчивой. Казалось, она была готова поддаться на уговоры, казалось, она уступала натиску — и вдруг уверенным сильным движением разметала вившуюся вокруг стаю и выплыла на чистую воду.
— Я должен подумать, — произнес молодой Хемингуэй из жилища над лесопилкой, и было это сказано так, что продавцы, только что являвшие собой сам напор, вмиг поскучнели и оставили свою несостоявшуюся жертву в покое.
Но все же я посчитал нужным выйти из магазина следом за ним.
— Э-эгей, — позвал я мужчину. — Эгей, постойте!
Он так и сделал: остановился и обернулся.
— Хотел вас предупредить об одной вещи, — сказал я, подходя. — На всякий случай. Я сейчас присутствовал при вашем разговоре…
— Да-да, заметил, вы слушали, — отозвался он заинтересованно. — И что? Дорого, полагаете?
Я не смог удержать себя от улыбки. Он был настоящий лох, как ему и удалось так лихо стряхнуть с себя всю эту насевшую на него в жажде богатой добычи свору?
— Нет, не в цене дело. Цена — это как карман позволяет. Вам сам пульт не подходит. Это совсем не то, что вам нужно.
Пусть мне простится сравнение, что я должен употребить, но точнее, как ни исхитряйся, не скажешь: лицо его — в пандан мне — озарилось улыбкой. Если моя улыбка, ощутил я в этот момент, отдавала невольным высокомерием посвященного, то в его улыбке была абсолютная чистота жанра: он обрадовался — и это чувство естественным образом выразилось улыбкой.
— Значит, не то, что мне нужно, — проговорил он. — Вы подтвердили мои ощущения. Благодарю вас.
— Не за что, — сказал я. — Но лучше, если вам что-то требуется, в следующий раз приезжать с кем-то, кто разбирается, что к чему.
— Да, это, конечно, так, — согласился мужчина. — Но я пока только присматриваюсь. Я еще не знаю пока… стоит ли овчинка выделки. — Он снова улыбнулся.
Но теперь это была не та, не прежняя улыбка. У этой улыбки был несомненный подклад. Однако что именно он означал, было мне непонятно.
— Занимаетесь музыкой? — спросил я.
— Не совсем. — Улыбка на лице мужчины все так же выдавала какую-то его тайну, но все так же эта тайна была мне недоступна. — А вы музыкант?
— Тоже не совсем, — ответил я и расхохотался.
— Но в музыкальной технике вы разбираетесь?
— Не совсем, но разбираюсь, — продолжил я все в прежнем духе.
Мужчина оставил мою словесную игру без внимания.
— Тогда мне нужно с вами посоветоваться, — услышал я от него. — Как у вас со временем? Не подъедете со мной? Здесь недалеко. Вон моя машина припаркована.
Разговаривая, мы двигались к залитой потоком машин Пресне, и до серой “Вольво”, на которую указал мужчина, оставалось шагов сорок.
Со временем у меня все было в порядке. Я был хозяином своего времени и располагал и часом, и двумя, и тремя. И почему мне было не посвятить их человеку, вызывавшему у меня симпатию?
Мы подошли к машине, сигнализация ее пискнула, и через четверть минуты мы влились в катившуюся по широкому рукаву Пресни автомобильную лавину.
— Давайте познакомимся, — отнимая правую руку от руля, протянул ее мне молодой Хемингуэй. — Сергей меня зовут. Ловцов.
Вот так произошло наше знакомство.
Ловец оказался владельцем фотомагазина на Новом Арбате — неподалеку от дома Ульяна и Нины, где началась моя московская жизнь. Сам магазин находился на первом этаже и занимал совсем небольшое помещение, а на втором этаже Ловцу принадлежало еще одно помещение, и вот там можно было устроить танцевальный зал. Правда, сейчас этот гипотетический танцевальный зал устроить было нельзя — все громадное пространство занимали упакованные в шелестящий блескучий полиэтилен диваны, кресла, банкетки: какая-то фирма арендовала помещение под склад мягкой мебели, привезенной из Германии, Италии, Франции. “Вот сколько простора. Вполне достаточно места”, — сказал он мне, обводя рукой слоновье-гиппопотамьи стада пришельцев из дальних стран. Он хотел иметь здесь не склад, а храм искусства. Впрочем, такой храм, чтобы он приносил и доход. Звукозаписывающая музыкальная студия, казалось ему, — это могло бы быть именно то, чего просила душа. “Заканчивается договор на аренду — и простите, господа, не имею возможности возобновить его, вывозите свой товар, ничего не поделаешь”, — делился он со мной своими планами уже за чашкой кофе и рюмкой коньяка “Отар” в своем кабинете по соседству со слоновье-гиппопотамьими полчищами, сидя на одном таком отборном представителе этого племени и усадив на подобный меня. Какое минимальное оборудование нужно для студии, для записи какой музыки выгоднее всего ее оборудовать, какие в студиях обычно арендные ставки — вот вопросы, что интересовали его, о чем он и хотел со мной посоветоваться. Музыкальная студия — это была его мечта, его Рио-де-Жанейро, его гора Килиманджаро.
Не знаю, как он стал хозяином магазина и футбольного поля над ним. Не имею понятия, как он вел свои дела, чтобы на него не наехали, была ли у него “крыша”, прикрывавшая от этих наездов. Была, конечно. Это я мог сомневаться, начиная работать у бывшего милиционера Феди в киоске, а теперь я бы никому не поверил, кто бы сказал мне, что ведет свои дела сам по себе, без всякого прикрытия. Но Ловец никогда со мной не говорил об этом. У него не было привычки делиться своими проблемами, чтобы разгрузить психику. Он был удивительно твердый человек. Мы с ним говорили о музыке, музыкальной технике, музыкантах и исполнителях, на всякие отвлеченные темы, и никогда о его бизнесе. Да надо сказать, до того случая, когда он вызволил меня из капкана, в который я залетел, мы вообще не слишком много говорили. Тогда, в день знакомства — да, я просидел у него часов пять, и мы, под кофе и коньяк “Отар”, переговорили, казалось, обо всем на свете, а потом мы в основном перезванивались по телефону, и то нечасто. А виделись и того реже, считаное число раз.
“Загогулина” моя оказалась куда большего размера, чем я предполагал. Лист бумаги, отведенный под нее, закончился, а она все длила себя и длила, далеко выйдя за его пределы и требуя для себя новых и новых листов. Лето отдышало теплом, отсияло солнцем, а я продолжал ковыряться в треках, слушал их, сводил, вдруг обнаруживался брак в записи живого звука — и приходилось снова подвешивать к потолку одеяла, устраивать перезапись. Вокруг все говорили об отдыхе в Турции, как там было замечательно, как оттянулись, и Тину тоже сжигало желанием отпробовать от новых возможностей, она пилила и пилила меня этой Турцией — и допилила: две осенних недели я провел с нею и ее сыном в измотавшем меня курортном безделье, не отдав туристической индустрии бывшей Османской империи только последней сорочки, и по возвращении месяца два тем лишь и занимался, что, высунув язык, метался по Москве — от Лени Финько до Бори Сороки, — восстанавливая закупоренный финансовый кровоток.
И так подступил еще один Новый год, а у меня ничего не было готово; затянувшаяся история с записью измотала меня так, что я жил с ощущением, будто занимаюсь ею полжизни.
Но все же я додолбил ее. Сам на своем “Макинтоше” нарезав тираж в пятьдесят дисков, сам нарисовав для них обложки, отпечатав те в конторе у Бори Сороки на цветном принтере, обрезав ножницами по размерам пластмассового футляра и вложив внутрь. Получилось совсем как “фирма”. Самодеятельность выдавала лишь лицевая сторона самого диска — мне пришлось подписывать его от руки. Но в конце концов я и не претендовал на товарный вид. Мне было важно, что там внутри. А за то, что внутри, я отвечал.
Стояли последние дни февраля, новое лето брезжило и обещало себя в свирепом гололеде под ногами и свисающих с крыш сосульках, когда я, рассовав по карманам штук пять или шесть дисков, вышел из дома в мир со своим саундом. И, черт побери, если кому покажется, что высокопарность моего слога здесь — чисто ироническая фигура речи, тот ошибается.
Глава пятнадцатая
Юра Садок, приняв футляр с диском, долго крутил его в руках, рассматривая обложку, брался даже за косичку на затылке, пожамкивая ее у корня, и в конце концов высказал удовлетворение оформлением.
— Совершенно фабричный вид. Совершенно. Не стыдно даже английской королеве преподнести. — Он достал диск из футляра и, осторожно держа за боковины, постучал по лицевой части, подписанной мной от руки, указательным пальцем: — Да, тут уже видок, конечно, не слишком фабричный. А мог бы, кстати, нарезать тираж на каком-нибудь производстве. Что им: получили от тебя исходник — и знай копируй. Совершенно фабричный был бы диск.
— Да иди ты! — Я ругнулся. Юрины требования ко мне с каждым шагом становились все грандиознее. — Я уже и так без штанов.
— Да, дешево, конечно, не получилось бы, — согласился он. — Меньше, чем на тысячу копий, они бы не согласились.
Музыкальный центр, положенный ему по должности и украшающий своей пластмассово-алюминиевой тушей стандартную стакановскую комнату Юры, заглотил мой диск, — и я, впервые с того времени, как занялся записью, услышал себя не в наушниках, а из динамиков. Я вглядывался в лицо Юры, пытаясь угадать его эмоции — будто никогда прежде он не слышал моей музыки и сейчас слышал впервые, — и казалось, если вдруг увижу на его лице неодобрение, впору будет в петлю.
Но Юра слушал с таким видом — можно было подумать, он само воплощение Будды. И так отзвучала первая композиция, вторая, почти подошла к концу третья. И тут, на подходе завершающей каденции Юра наконец вышел из образа великого отшельника.
— Долго слониха рожала, — проговорил он, — но что… не напрасно страдала: славный слоненочек! Так и хочется затискать в объятиях.
Гора свалилась у меня с плеч. Ну, не Эверест, не Монблан, но, пожалуй что, только чуть-чуть пониже их.
— Иди ты! — сказал я с облегчением. — Слоненочек. Сравнения у тебя. — И задал вопрос: — Что теперь?
Смешно сказать, но я ждал руководящих указаний. Диск я склепал с начала и до конца собственными усилиями, Юра не приложил к нему руки и в малой мере, но если бы не он — никакого диска не было и в помине. Он меня понукал и направлял, подхлестывал и пришпоривал. И теперь я снова ждал от него направляющих шенкелей.
— А что теперь? — проговорил Юра. — Теперь тыркайся и пыркайся. Дай той группе, дай другой. По радиостанциям поноси. У тебя же звук сейчас отличного качества, мечта! Ставь в проигрыватель — и гони сразу в эфир. Я бы тебя сам дал, но мне же клипы нужны. Но опять-таки: в клипе тебя какая-то группа должна исполнять. Да и просто композиция — это не катит, нужно, чтобы песня была, чтоб исполнитель. Я же говорил тебе: свою группу лучше всего сколачивать, свою группу!
— Ладно, сколачивать! — Я был обескуражен Юриной речью. Получалось, он меня бросал. Как Иван Сусанин поляков. Завел в топь — и на, выбирайся сам. — А если не сколачивать? — спросил я, стараясь не выказать своей растерянности. Проявлять ее казалось мне стыдным и унизительным. — Если исключить это дело? Можешь на какие-то радиостанции рекомендации дать?
Юра смотрел на меня остановившимся взглядом и не отвечал. У него было такое выражение лица, будто я попросил миллион взаймы — точно зная, что вернуть долг никогда не смогу.
— Что? — недоумевая, произнес я.
— Хочешь, чтоб я им всем стал обязан? — сказал Юра. — Я попрошу — за услугу, что мне окажут, я им втрое должен буду! Не понимаешь, что ли?
Нет, я его понял, что ж было не понять. Он меня бросал окончательно, бесповоротно. Он растворялся в воздухе подобно фантому — не Сусанин, а змей-искуситель, завершивший свое дело; если ты соблазнился — твоя вина: тебя лишь искушали.
— Ладно, — сказал я. — Нет так нет. На нет и суда нет.
Юра взял себя за косичку, подержал ее и отпустил.
— Мы вот как сделаем. — В голосе его была интонация окончательности принятого решения. — Даешь мне на всякий случай еще три-четыре диска. Чтобы у меня всегда с собой наготове. Глядишь, сложится благоприятная ситуация — тут же тебя и впарю. Со всем моим удовольствием.
Мы дослушали с ним диск до конца — и отправились в буфет обмывать окончание моей работы над диском. На обмыв я взял пятизвездочный армянский коньяк, оказавшийся ничуть не хуже какого-нибудь “Хеннесси”. Юра снова хвалил моего “слоненка”, но у меня теперь было чувство, словно он это не обо мне. О ком-то, кто был мной, и вместе с тем был не я. Я сейчас ощущал себя яблоком, проточенным червяком. Я прямо осязал в себе этот его узкий извилистый ход в черных катышках оставленных им испражнений. Праздник рождения диска был испорчен непоправимо.
Тем не менее я совершил все ритуальные действия, что были намечены. После Юры заскочил к Николаю и подарил диск ему. На выходе из Стакана столкнулся с Ирой, мы поздоровались и разошлись, но, сделав несколько шагов, я остановился и, окликнув Иру, подарил диск и ей.
— О, мои поздравления! — сказала она. Спросив затем с иронической улыбкой: — Лариске похвастаться?
— И чтоб за прослушивание мне еще заплатила.
— Ну, это вы уже с ней сами договаривайтесь, — с интонацией двусмысленности парировала Ира.
— Да уж как мы с ней без тебя договоримся, — сказал я.
На том мы и закончили.
Следующим актом ритуального действа были Ульян с Ниной, но до них я заскочил к Ловцу и подарил диск ему. Вернее, передал через стойку ресепшена на втором этаже. У него была какая-то деловая встреча, и меня до него не допустили. Эта осечка с личной встречей неприятно оцарапала меня — напомнив об ощущениях, что я испытал от похвал Юры в буфете за коньяком. Но бог ты мой, какие разные плоды будут принесены этими двумя “посеянными” мной на каменном поле Москвы дисками.
Однако и Ловец оказался не последней моей остановкой по пути к Ульяну и Нине. “Эхо Москвы” — с такой надписью висела в толпе других неприметная доска около стеклянных дверей, ведущих в чрево небоскреба, к которому лепился Новоарбатский гастроном, где на втором этаже, в “Айриш хаузе”, мы так любили в свою пору бывать со Стасом. Я было прошел мимо этих дверей — и меня развернуло обратно. “Эхо Москвы” — это была радиостанция, и у меня, кроме того диска, что предстояло подарить Ульяну с Ниной, оставался в кармане еще один.
Казалось, на радиостанции меня ждали. “Передайте трубку дежурному”, — ответил мне приветливый женский голос с “Эха”, куда по моей просьбе позвонил старик-вахтер, одиноко сидевший в пустынном холле первого этажа. Звук в трубке был такой силы, что следом я услышал, как приветливый голос отдал вахтеру распоряжение: “Пропустите его”, — и, прежде чем лифт вознес меня на двадцать какой-то этаж, внутренне я вознесся еще выше, залетев на такую высоту, что услышал пение ангелов. У дверей, ведущих в таинство вещательной компании, стояла, уже ждала меня, нетерпеливо постукивая носком туфли о пол, молодая женщина, вероятно, та самая обладательница приветливого голоса.
— Это вы с диском? — опережая меня, спросила она, обнаруживши во всей своей манере общения ту же приветливость, что была в ее голосе. — Координаты свои оставили здесь? — Заставила меня нацарапать на внутренней стороне обложки телефон и протянула мне уже приготовленный листок с рядком каллиграфически выведенных цифр: — Вот, пожалуйста, по этому номеру, в нашу музыкальную редакцию, через недельку.
Тело мое летело в лифте вниз, а душа парила вместе с поющими ангелами. И я уже слышал себя звучащим по этому самому “Эху”.
У квартиры Ульяна и Нины был новый, бронетанковый облик. Она была наглухо забрана во всю ширину лестничной площадки и до самого потолка толстым стальным листом, и в этой громадной металлической стене, непомерно маленький в сравнении со всей стеной, будто вход в собачью конуру, был вырезан дверной проем. Должно быть, Ульян с Ниной еще и сами не привыкли жить в этом сейфе, потому что Нина, едва я вошел, принялась оправдываться:
— Ой, ты знаешь, так противно, я, когда подхожу к квартире, глаза зажмуриваю. Но Арбат, представляешь, во что превратился? Бог знает кто шляется. И все время в квартиру лезут. На окна решетки пришлось поставить — по водосточным трубам забирались.
Лека, не торопясь, вышла из своей комнаты и направилась к нам. Она теперь уже не бросалась ко мне сломя голову и уж тем более не запрыгивала на меня, а вот так, будто пава, выплывала через некоторое время после моего появления, и с таким видом — словно снисходила до меня, делала мне своим выходом одолжение.
— Ой, кто к нам, — сказала она, подходя и становясь поодаль с засунутыми в карманы джинсов руками. — Сам дядь Сань с усам.
— Да какие у дяди Сани усы, ты что? — испытывая за нее неловкость, воскликнула Нина.
— Значит, маленький еще, подрасти надо, чтоб пробиваться начали, — незамедлительно ответствовала Лека.
Но когда диск оказался в проигрывателе и динамики ожили, я был вознагражден ею за все. Она так вся и вытянулась навстречу звуку со сложенными на коленях руками — как стрелка, спущенная с тетивы, — и полетела, полетела сквозь него, не ослабевая вниманием ни на мгновение. И когда Нина ей что-то сказала — в намерении получить ответ, — Лека сверкнула на нее глазами и цикнула:
— Мам! Потом! Я дядь Саню слушаю!
Ульян вернулся с работы, когда мы дослушивали диск по второму разу. Спустя недолгое время я попытался уйти — он не отпустил меня. Мы, все вчетвером, переместились вместе с техникой в их кухню-столовую на ужин и запустили диск на третий круг.
Я просидел у них, наверное, часа четыре, если не пять.
Удачное посещение “Эха Москвы”, прием, устроенный мне здесь, — все это пригасило те ощущения, которыми одарил меня Юра Садок, и в ночь из дома на задах “Праги” я выходил, пусть и не слыша уже пения ангелов в вышних сферах, все же в самом благостном настроении. К метро следовало идти под арку налево — и на старый Арбат, но я пошел через арку направо — и задворками бывшего родильного дома имени Грауэрмана выбрался на Новый Арбат, чтобы, поймав машину, поскорее доставить себя к заждавшейся меня, должно быть, Тине. И тут, когда я стоял на краю тротуара, сигналя рукой промахивавшим мимо меня машинам, а передо мной простирался весь аэродромный простор проспекта, я испытал чувство, близкое к потрясению.
Я давно не был на Новом Арбате вечером и теперь увидел, как он преобразился. Это был какой-то Нью-Йорк, Лас-Вегас — не знаю, что еще. Неон реклам лез друг на друга, возносился ввысь, огни ее мерцали, бежали, плыли — вся левая сторона проспекта, в ресторанах, магазинах, игорных домах, словно сотрясалась в огненной пляске, а от казино “Метелица” (где, по слухам, собиралась вся подмосковная братва) в небо били и беспрестанно двигались три узких, как шпаги, луча прожектора. Это был совсем другой проспект, чем тот, что я узнал четыре с половиной года назад, который исползал вдоль и поперек, когда работал со Стасом в киоске у Феди.
Долго потом эта картина стояла у меня перед глазами, вспоминалась и вспоминалась. В тот вечер я осознал, что символ Москвы для меня — больше не Курский вокзал с его грохочущим жерновом Садового кольца рядом, а сгорающий в холодном неоновом огне Новый Арбат, на который Москва насажена, как на вертел.
Через неделю, как мне было сказано приветливой секретаршей с “Эха”, я позвонил по телефону, записанному ею для меня на листке. Голос, что отозвался, был уже далеко не так приветлив, это был мужской голос, и сначала человек никак не мог понять, кто я такой, о каком диске речь, а поняв наконец, ответил, что еще никто ничего посмотреть не успел, и велел мне позвонить снова через неделю.
Неделю спустя выяснилось, что диск мой запропастился неизвестно куда, меня, пока его там искали, заставили провисеть на телефоне целых полчаса, однако нашли, извинились и вновь попросили перезвонить через неделю.
Когда в указанный срок я позвонил, ситуация повторилась один к одному: опять диск искали, опять я висел на телефоне, диск обнаружили и, принеся мне извинения, заверили, что через неделю ответ мною точно будет получен.
Однако никакого ответа через те несколько дней, что прошли до нового звонка, я не получил. Правда, теперь мне не заявили, что диск потерялся, и даже узнали меня, но едва я высказал удивление столь долгой задержкой с оценкой, как тут же и был осажен: не хотите ждать, приходите и забирайте ваш диск, никто вас не просил его приносить.
И так продолжалось и месяц, и два, пока я не понял, что на одной радиостанции свет клином не сошелся. Тем более что обнаружилось, этих радиостанций сейчас на FM-диапазоне — вагон и маленькая тележка, выясняй телефоны — и названивай.
Я позвонил десятка в два. Может быть, даже больше. Но уж никак не меньше. Взять послушать диск согласились у меня на пяти или шести.
И на всех этих пяти или шести повторилась та же история, что на “Эхе”. Диск исчезал в тайных недрах радиостанций — и словно проваливался в черную дыру. Даже там, где у меня брали диск чуть ли не со свойской готовностью, разверзалась эта лютая равнодушная бездна. Невольно я вспомнил Мартина Идена. Только герой Джека Лондона раскидывал рукописи по редакциям газет и журналов.
А между тем уже вновь накатило лето, родители Тины перебрались в свой домик на садовом участке в недальнем Подмосковье, взяв с собой внука, жившего минувшую зиму и весну с нами, по субботам-воскресеньям нам с Тиной полагалось наслаждаться поездками в душных, переполненных электричках. Но у меня с поездками получалось не слишком. От Лени Финько свалилась куча работы, несколько заказов одновременно, и некогда было ездить на природу.
И заниматься пристраиванием диска — тоже. Звонки мои на радиостанции становились все реже, а в какой-то момент я обнаружил, что не звонил уже чуть не месяц — и звонить не хочу. Энергия, что двигала мной, заставляя сокрушать все препятствия, встающие на пути к диску, исчерпалась. Я выдохся. Препятствия, возникшие на пути диска в мир, были мне не по силам.
С Юрой Садком о диске я больше не заговаривал. Получилось кому-то показать, не получилось. Если бы какой-то результат был — он бы сообщил мне об этом сам.
А вообще, пожалуй, то был самый спокойный год из всех прочих. Наверное, правильно даже было бы сказать, идиллический. Жизнь моя словно бы вошла в некую колею, набрала скорость, и меня уже несла инерция, могущественнейшая из сил, что существуют в природе. Первого сентября Тинин сын пошел в школу, и для меня, если я оставался дома, стало привычным ходить встречать его у школьного крыльца после занятий, возвращаться домой, обедать вместе. У меня самого пошел в институте последний учебный год, впереди уже маячила красная финишная ленточка, и Тинин сын, закидывая голову к вершине горы от самого ее подножия, по-особому зауважал меня за то, что я скоро получу образование, больше которого не бывает, — высшее.
И еще в том году мне исполнилось двадцать пять лет. Я ощущал, как налился опытом жизни, мышцы мои вздулись накопленной силой — я мог сейчас вывернуть с корнем дуб, выпить море и подпирать небо плечами подобно атлантам. Я держал вожжи судьбы в собственных руках и был волен править в том направлении, куда требовала душа. Я мечтал быть свободным — что ж, у меня это получилось.
Того, что за ослепление собой непременным образом взимается плата и бывает она подчас велика чрезмерно, впору под ее тяжестью рухнуть атланту, я тогда еще не знал. Но жизнь не заставила меня ждать предъявления счета слишком долго.
* * *
— Саня! Иди сюда! — позвал меня из большой комнаты Тинин сын.
Я сидел в своей студии и набивал на компьютере сценарий рекламного ролика. Одна юная особа любила крем увлажняющий и мазалась им с утра до вечера. Другая юная особа была не только юной, но и кое-что понимающей и втолковывала первой, что утром нужен один крем, днем другой, на ночь третий, и желательно вот такого бренда. Это был уже десятый или двадцатый вариант, все они по смыслу отличались один от другого, как фантики от конфет одного сорта, однако заказчик все надувал щеки, требуя каких-то невиданных ходов и приемов, у меня уже ехала крыша, но деться было некуда.
— Что у тебя такое? — крикнул я, не переставая колотить по клавиатуре.
Он в большой комнате делал уроки. Та комната, как он перебрался к нам, стала его. Мы с Тиной и спали теперь в студии, перетащив сюда диван, а телевизор пришлось переместить на кухню, и включался он в основном, когда мы садились за стол.
— Нет, ты подойди! — ответил мне голос мальчика, и следом за тем из его комнаты грянула музыка, звуки которой вмиг подняли меня из-за компьютера.
Это была моя музыка. Одна из тех композиций, что я записал на диск. Но как мальчик мог запустить его там? У него был обычный кассетный магнитофон со встроенным радиоприемником, который он, делая уроки, как правило, включал, настроившись на какую-нибудь станцию, — это, получается, меня крутило какое-то радио?
Я влетел в комнату, и Тинин сын из-за раскладной парты, за которой делал уроки, с улыбкой до ушей, понимая, что за весть принес мне, ткнул в гремевший рядом на табуретке “Panasonic” пальцем:
— Саня!
Я привернул звук и глянул на стрелку — что за волна. Изучая FM-диапазон, я научился с ходу определять, где какая станция, и сейчас увидел, что на эту станцию я диска не отдавал. Точнее, предлагал, но они отказались.
— Саня! — ликующе произнес мальчик, протягивая мне руку для поздравления.
Я не принял его руки.
— Подожди. — Все это выглядело довольно странно: чтобы вот так, без моего ведома. — А что объявляли? Как? — спросил я.
— Не знаю, — растерянно отозвался мальчик. — Я просто услышал твое… и все.
Он вообще был славный мальчик, и я до сих пор испытываю угрызения совести, что, приручив, получается, бросил его. Смысл этих слов Экзюпери, что мы в ответе за тех, кого приручили, дошел до меня лишь тогда, когда мы расстались с Тиной.
Я слушал радио, узнавая знакомую до последнего шва изнанку своей записи, надеясь, что, может быть, в конце последуют какие-то комментарии, но нет: композиция закончилась, и тотчас пошел треп ведущего, не имеющий к ней никакого отношения.
Юные особы, что ждали меня в компьютере, неизбежно получили отставку. Под их раздирающие душу стенания я свернул окно с ними в маленькую плашку внизу экрана — предпочтя их щебечущему обществу щетинистое общество музыкальных редакторов, обитавших у меня в записной книжке толпой довольно изрядных размеров.
— Что? — неординарно ответила мне телефонная трубка, когда я набрал нужный номер. И я тотчас вспомнил, что именно так же она отвечала, когда я звонил на эту радиостанцию, предлагая им мой диск.
Объяснение вышло вязким и мутным. Не могу я вас вспомнить, как вы звонили, никаких дисков со стороны я не брал, повторял и повторял человек на другом конце провода, — пока наконец мне не пришло в голову напеть ему тему композиции, что прозвучала по радио.
Я напел — и теперь трубка ответила мне молчанием. Если молчание можно считать ответом. Оно длилось, длилось, и я не выдержал:
— Что вы молчите?
— Что-то я не понимаю ничего! — Голос человека на другом конце провода полыхнул неприязнью. — Это, вы говорите, ваше? Что за бред! С какой стати?
Предзнание чего-то ужасного и непоправимого обрушилось на меня.
— Что значит “с какой”? — вопросил я, почти физически ощущая груз рухнувшего на меня предзнания. — Я вам весной предлагал диск, вы отказались. А сейчас вы передавали… это с него!
— Не знаю, — сказал голос в трубке. — Не знаю, что у вас там за диск. А это был такой Бочаргин, его группа. Все! Ответил.
Я сидел, свесив между ногами коротко вопящую сигналами разъединения трубку, и не видел, что около меня стоит Тинин сын.
— Что? Объявляли тебя? — решился спросить мальчик, и я наконец осознал его присутствие рядом.
— Не совсем, — сказал я — со всею возможной бодростью, на которую был способен. — Буду разбираться!
Мальчик ушел к себе за парту делать уроки, а я выключил компьютер и отправился на кухню варить кофе. Ни о каком возвращении к юным особам с их заботой о красоте своей кожи нечего было и думать. Мозги у меня лихорадочно пытались переварить информацию, полученную на станции.
Сомневаться в ее достоверности не приходилось. Перед глазами у меня так и стоял тот плешиво-длинноволосый тип из бочаргинской компании, Сева по имени, как он, оттопырив зад, пригнулся перед монитором, щелкает мышью, закрывая окна, и в кармане курточки у него — диск с файлами моей музыки. Бочаргин хотел получить мои записи, и он их получил. И не в виде полуфабриката, а в виде законченного продукта. Пускай в эфир, как есть, не нужно ничего и перезаписывать.
Только вот через кого у него оказался диск? Кто ему дал его?
Кофе у меня, поднявшись шапкой, выплеснулся из чазве, и я, выключая конфорку, с удовольствием выматерился.
Собственно, это не имело значения, не стоило об этом и думать, через кого диск оказался у Бочаргина. Все же десятка два я раздарил. И кстати, ни на одной из радиостанций, куда я давал диск, мне его не вернули.
Кому я первому позвонил с известием о происшедшем, был, естественно, Юра Садок.
Юра, выслушав меня, ответил молчанием. Как тот редактор с радио, когда я напел тему.
— М-да! — сказал потом Юра со смаком, и в трубке вновь установилось молчание.
— Юра! — позвал я его. — Что делать, скажи мне, какого дьявола ты молчишь, Юра?!
— Я думаю, — отозвался он. И тут же добавил: — А что я могу придумать?
— Юра! — закричал я в бешенстве. — Что ты можешь придумать! Ты наверняка сталкивался с такими делами, представляешь, как их разруливать! В суд мне подавать?
— В суд, ха, в суд, — пробормотал Юра. — Если бы все так просто… Бочар человек тертый, он, надо думать, в РАО право первой ночи себе оформил.
— Где? В каком РАО? Что это такое? — проорал я.
— Это аббревиатура, Российское авторское общество значит. Хочешь зарегистрировать свои авторские права — подаешь туда заявку, платишь… А вообще, я помню, была одна громкая история, как Союз развалился. Там тоже… там прямо чужие фонограммы сперли, и пел под них один, известный довольно певец…
— Ну? — снова вопросил я. — И что?
— Да и ничего. Так, сошло как-то на нет.
Мне не нравилось, как он говорил со мной. Вяло, темно, уходя от прямых ответов. Ведь тогда, с Арнольдом, когда позвонил мне, наоборот, так и заводил меня, чтоб я действовал.
— Так и что ты мне предлагаешь, не могу понять? — потребовал я от него внятности.
— Что, — проговорил Юра. — Сходи в РАО, давай. Выясни там. Там тебе подскажут.
Разговаривая с ним, я не заметил, как выдул весь кофе. Выдул, чашка опорожнилась, и я не получил от кофе никакого удовольствия.
Тинин сын вместо того чтобы сидеть у себя за партой и делать уроки, стоял в дверях кухни и ждал, когда я закончу разговор.
— Все? Разобрался? — с надеждой спросил он, отсылая меня к тем словам, с которыми я отправил его от себя делать уроки.
Что мне оставалось, как не пойти навстречу этой его надежде?
— Разобрался, — сказал я. — Это Юра Садовников такой есть — помнишь его? — вот, оказывается, он туда диск дал. Сюрприз хотел устроить.
— И получился сюрприз, да?! — разом вспыхивая светом желанной радости, воскликнул мальчик. — Поздравляю! — снова протянул он мне руку, и теперь я вынужден был принять ее и ответить на его крепкое мужское рукопожатие.
Дождь лил как из ведра. Как из ведра лил дождь. Лил как из ведра дождь.
Так я развлекал себя лингвистическими упражнениями, стоя на полукруглом крыльце “Русского бистро” на углу Тверской и Мамоновского переулка. Я еще помнил, как это “бистро” было “кулинарией” и Мамоновский переулок назывался переулок Садовских. Один — граф, другие — актерская династия. Граф положил актеришек на лопатки.
Дождь рушился с низкого тяжелого неба сплошной шипящей стеной — странный, не осенний, совершенно июльский дождь. Словно бы запоздалое прощание лета с готовой уйти в стылое предзимье природой, вычесанной уже до черной, пожухлой наготы. Встреча с Вадиком, притащившим тогда ко мне того плешивого Севу, отодвигалась, по крайней мере, на срок, пока в воздухе висела эта водяная стена.
Выражая всем своим напряженным обликом преодолеваемое страдание, внизу около крыльца возникла фигура под зонтом. Рванула стремительно наверх по лестнице, я отступил в сторону — и в следующее мгновение узнал Вадика. Джинсы у него, от ботинок до самых бедер, были мокры, будто выстиранные. Он летел ко мне, несмотря на такой потоп!
— Потоп не потоп, а что ж тебе ждать меня! — сказал Вадик, когда мы уже сидели за столиком в углу с дымящимся кофе в чашках — все, как должно, он сбросил ботинки, стащил носки, и его мокрые ноги с мозолистыми пятками были воздеты на свободный стул обсыхать. — Тут тебя колотун бьет, а я где-то там буду дождь пережидать. — Он достал из внутреннего кармана куртки пластмассовый футляр с диском, положил на стол и толкнул ко мне. — Держи. Плеер с собой захватил?
Еще бы я не захватил плеер. Ждать до дома, чтобы прослушать новый диск Бочаргина! Это трудно было себе даже представить.
— Ну вот, а говоришь, что было бежать! — голосом, исполненным насмешливой укоризны, протянул Вадик. Пошевелил пальцами ног, чтобы между ними провентилировалось, и отхлебнул из чашки. — Послушаю вместе с тобой. Вообще мне Бочар на фиг нужен, я знал, что у нашего клавишника этот его новый диск есть — ну, есть и есть, что мне Бочара слушать? Хотя слухи последнее время ползли, что он новую музыку пишет, из подполья решил выползать. И тут ты звонишь!
Я слушал его и одновременно читал обложку диска. Нет, ни одного названия не совпадало. Но, по крайней мере, одна из композиций на диске точно была моя.
Я раскрыл футляр — диск покойно лежал в своем гнезде невинным, неоперившимся птенцом. Лицевая сторона его в отличие от моего была выполнена фабричным способом: крупно имя Бочаргина, название его группы, помельче — имена музыкантов.
— Загадывай, — сказал я, доставая диск из футляра и вкладывая в приемник плеера. — Сколько моих? Одна, две, все?
Вадик так и вскинулся.
— Все! — воскликнул он. — Ты даешь! Как себя ценишь. Две! — выставил он перед собой указательный и средний пальцы. И добавил к ним большой: — Три, от силы!
Теперь, после того как он примчался ко мне под ливнем, я его больше не держал в списке подозреваемых — что это он мог передать мой диск Бочаргину. Вместе с тем я бы не хотел, чтобы он оказался прав относительно бочаргинского диска. Хотя сам я и произнес “все”, на деле я тешил себя надеждой, что, кроме той одной композиции, прозвучавшей по радио, здесь нет больше никакой другой моей вещи. А его “три, от силы” — такое же преувеличение, как мое “все”.
Я сделал крупный глоток кофе и, как прыгая в воду в незнакомом месте, да еще с высоты метров в двадцать, запустил диск.
Девушка-уборщица, толкая перед собой сверкающую хромом тележку с собранной грязной посудой, приблизилась к нам и потребовала от Вадика снять ноги со стула.
— Отстань, — отмахнулся от нее Вадик. — Мы что, при советской власти живем? — И подался ко мне: — Что?
Я снял с себя наушники и молча протянул ему. Он торопливо натянул их на голову, и его устремленные на меня глаза стали невидящими. Он слушал.
— Нет, а при чем здесь советская власть? — не оставляя нас, вопросила уборщица.
— Скотина, — процедил Вадик, сдирая с себя наушники.
Первая же композиция на бочаргинском диске была моя.
— Вы еще оскорбляете! — вскричала уборщица. — Милицию хотите, чтобы пришла?
— Оставьте нас, — вынужден был вмешаться я. — Это к вам не относится, девушка. У нас неприятность. У человека ноги промокли. Принесли бы ему тапочки.
— Тапочки? — уборщица переспросила с таким видом, словно тапочки входили в разряд подаваемых здесь блюд. Блюдо это, однако, подавалось лишь избранным. — Еще чего! — отказала она нам в привилегированности.
— Тогда водки, — посмотрел на нее Вадик.
— Тут вам не ресторан. — В голосе уборщицы прозвучало чувство, похожее на гордость. — У нас надо самим ходить к стойке.
— Значит, самим. — Вадик скинул ноги со стула, всунул их в мокрые ботинки и поднялся. — Тебе взять порцию?
Я кивнул.
Когда он вернулся с двумя пятидесятиграммовыми рюмками водки, я слушал уже вторую вещь.
— Что? — молча, движением подбородка спросил меня Вадик.
Вторая вещь на диске тоже была моя.
— Густовато, — садясь, покачал головой Вадик. — Дай к уху, — потянулся он ко мне за наушниками.
Уборщица издалека с неодобрением посмотрела, как он вновь воздел освобожденные от ботинок ноги на стул, но не подошла к нам.
— Гони к третьей, что смыслу весь трек слушать, и так все ясно, — мрачно сказал Вадик, возвращая мне наушники.
Так мы и сидели с ним: наушники к нему — наушники ко мне, еще за порцией водки к стойке — и обратно к столу, а там и по третьей порции, и по второй чашке кофе. Бочаргинский диск состоял сплошь из моих вещей. Даже не переигранных, а просто снятых с моего диска. Плюс три его собственных композиции. Представлявших все тот же дереж “Кинг Кримсонов”.
Летний ливень за окном сменился обычным осенним дождичком, потом прекратился и он, на некоторое время в случайную прогалину в облаках ударило даже солнце, наполнив кафельно-пластиковое пространство бистро сокрушительным светом, исчезло, вернув дню его прежний унылый минор, — мы все сидели, разговаривали, уже не беря ни водки, ни кофе, толкли по одному месту в десятый раз, но в какой-то момент Вадик снял ноги со стула, натянул носки и влез в ботинки.
— А-ах, — передернулся он от влажного холода ботинок. — Правильно девушка баяла, — он поискал взглядом уборщицу, нашел и кивнул в ее сторону, — в комфорте и неге нехорошо жить. Расслабляешься. Жить надо в мокре и обиде, тогда, хоть щелочью на тебя прысни, скажешь, божья роса.
Ответить ему в пандан, так, чтобы достойно, у меня недоставало внутри куража.
— Так что, в суд подавать? — спросил я.
Насчет РАО Вадик сказал, что все это — полная туфта, регистрируй там где-то, не регистрируй — согласно закону авторское право возникает с момента создания произведения, и никакого права первой ночи у Бочаргина нет. Кто тебе такую чушь наплел, спросил он. Садок, поколебавшись, признался я. Странно, пробормотал Вадик. Вроде он в этом должен сечь. Так что, осведомился я, подавать в суд? Но Вадик уклонился от ответа. И сейчас я вновь задал этот вопрос, потому что закончить наш разговор, не получив внятного ответа, как мне защитить мое авторство, значило то же, как если бы мы вообще ни о чем не говорили.
И теперь Вадик понял, что на этот раз я от него не отстану.
— В суд, не в суд, вот в чем суть, — скороговоркой произнес Вадик. В странной, не свойственной ему манере: будто желая спрятаться за слова. Выставив их перед собой, как частокол. — А в суде, как они будут в суде устанавливать авторство, представляешь, нет? — проговорил он. — Ты своих свидетелей выставишь, Бочар — своих. Почему тебе поверить должны? Тем более о тебе пять человек слышало, а Бочара в музыкальной тусовке все знают. На чьей стороне перевес?
— Подожди, — перебил я его. — У меня исходные записи сохранились. Исходные материалы — это не аргумент?
Вадик смотрел на меня из-за своего частокола, словно я был неприятелем, предпринявшим штурм его укрепления.
— А, — сказал он, поморщась, — что такое исходники. И он их наварит. А кто будет заниматься сличением? Да даже если кто-то и станет. Ты же, Сань, утонешь в этом суде на годы!
— Пусть и на годы, — сказал я.
Вадик снова поморщился.
— Но я тебя, Сань, заранее предупреждаю, — сказл он, — затеешь суд, на меня, например, не рассчитывай. Хрена ль мне по заседаниям таскаться. А и отношения, между прочим, с тусовкой портить. Чтобы в меня потом пальцем тыкали: это тот, Бочара топтал! Нужно мне это?
Я слушал его, и казалось, волосы мне на темени ерошит странным, горячим и ознобным ветерком.
— Ты что, как это у тебя, ты пальцем тыкать… — Я стал даже косноязычен. — Подтвердить, что это моя музыка, — значит, кого-то топтать?
Гримаса, перекрутившая лицо Вадика, как жгутом, свидетельствовала, что он готов выйти из укрепления и сразиться во чистом поле.
— А ты, Сань! — воскликнул он. — Я тебя понимаю, но ты и других пойми! Бочар раскручиваться решил, из андеграунда вылезает, у него друзей полно, они его все поддерживать будут. Как против всех попрешь? Я, что мог, сделал — вот, принес тебе. А больше на меня не рассчитывай. Честно тебе говорю. Другие бы не сказали. А другие, не думай, другие и не скажут. И в суд вызовут — не придут.
Это он ударил из засады тайным оружием.
— И Садок? — спросил я с невольным высокомерием.
Чтобы Юра не пришел, подобного я не мог представить.
— Садок твой первый не придет. Они же с Бочаром вообще по корешам.
Колючий ветерок, шевеливший волосы на темени, сводил меня с ума.
— Ладно, — сказал я, засовывая в карман плеер с диском Бочаргина и поднимаясь. — Спасибо за откровенность.
Какие я мог иметь к Вадику претензии. Мы не были даже друзьями, и с той поры, как я снял клип для его группы, виделись всего во второй раз.
— Все? Заговорили свои неприятности? — сияя хромом тележки, прокатила мимо нас приводить в порядок оставленный нами столик девушка-уборщица.
Едва ли ей нужен был ответ, но Вадику вдруг потребовалось дать его. Он затормозил около нее, а я проследовал к выходу дальше — и вновь оказался на полукруглом крыльце бистро, на котором стоял час назад.
Все вокруг было теперь по-иному. Воздух был чист, прозрачен, асфальт мокро блестел, повсюду стояли лужи, вдоль бордюрного камня проезжей части текли ручьи. Но теперь я был еще и отяжелен знанием. Которого желал, но не мог даже представить, что оно окажется таким.
За спиной с мягким пением петель открылась дверь, человек, смачно прочавкав ботинками, выступил на крыльцо, и рядом со мной возник Вадик.
— Девушка пожелала прийти завтра к нам на концерт, — сказал он голосом уставшего победителя женских сердец. — Пришлось нацарапать ей записку к нашему директору насчет контрмарки.
— Объясни мне, где это РАО, — попросил я его. — Если, конечно, знаешь.
Вадик знал. РАО находилось совсем недалеко — пятнадцать минут ходу, и, попрощавшись, мы разошлись: он — вверх по Тверской, на Триумфальную площадь, к метро “Маяковская”, я — вниз, к Пушкинской площади, чтобы там свернуть на Большую Бронную.
Здание РАО оказалось старинным, отгороженным от улицы решеткой четырехэтажным особняком.
Нужный мне человек был удивительно гладколицый, казалось, не имеющий удовольствия обращения к бритве, пухлощекий мужчина лет тридцати, глаза его сквозили ледяной стужей белых просторов Арктики, и возникало впечатление, что, разговаривая со мной, он делает над собой невероятное усилие: так скупы, скудны информацией и эмоциями были фразы, сходившие с его языка. Но в какой-то момент все в нем вдруг оживилось. И глаза, и речь, и движения. И со своим пухлым гладкощеким лицом он в этот миг напомнил мне мяч, которому до того не хватало внутри давления воздуха, и вот его стало там даже в избытке.
— Знаете ли что, Саша, — сказал он, обращаясь ко мне по имени, чего до того не делал, — в такой обстановке нам с вами об этом особо не поговорить. — Тут он покосил своими оттаявшими глазами на даму, сидевшую за другим столом и с отчаянно деловым видом листавшую журнал “Космополитен”. — Как вы насчет неформальной обстановки? За чашкой кофе с рюмкой коньяка?
Хотя я уже и выдул сегодня изрядно кофе, и хлопнул сто пятьдесят граммов пусть не коньяка, а всего лишь водки, но я был готов повторить пройденное.
— Я здесь неподалеку знаю одно чудесное место, — сказал нужный мне человек из РАО. — Тихо, укромно. И цены скромные.
— Замечательно, — поддержал я.
Минут через пятнадцать мы сидели в ресторане на Тверском бульваре неподалеку от Никитских ворот, с видом из окна на бетонно-аквариумный куб ИТАР-ТАСС, и официант в черном смокинге, блестя шелком лацканов, с черным галстуком-бабочкой на шее, сгибаясь в полупоклоне, положил перед каждым из нас по увесистому вольюму переплетенного чуть ли не в телячью кожу меню. Теперь этого ресторана там уже нет, над высоким крыльцом — вывеска магазина, торгующего эксклюзивной детской одеждой, а тогда это был ресторан американской кухни — кажется, так, я еще, помню, раскрывая вишневый вольюм, посмеялся: “А гамбургеров здесь не подают?”.
Гамбургеров не подавали. Основное блюдо было — разнообразные стейки, и самый дешевый стоил что-то порядка двадцати долларов. Ого, оглушенно сказал я про себя, но деться было некуда, я уже не только назвался груздем, но и залез в кузов.
— Предлагаю не выпендриваться и заказать по стейку, — сказал нужный мне человек. — Они у них здесь превосходные.
— Ну что ж, — мужественно произнес груздь, забравшийся в кузов, вспоминая, что речь шла о чашке кофе и рюмке коньяка. — Давайте по стейку.
Без рюмки коньяка, впрочем, мы не остались. Нужный мне человек предложил триста граммов “Хеннесси”, груздь попробовал было снизить планку до двухсот, сославшись на выпитые сто пятьдесят водки, но нужный человек не позволил опустить планку. Ничего-ничего, сказал он, а я сегодня еще и грамма не принимал.
Два стейка, триста “Хеннесси”, двойная порция какого-то калифорнийского салата с тыквенными семечками — у нас зашкалило далеко за сотню зеленых. Даже, пожалуй, и за полтораста. Груздь, провожая глазами уносящего вольюмы меню официанта, в утешение себе подумал, что сто пятьдесят на двоих — это все же меньше, чем по сто на каждого.
— Так что, может РАО взяться за защиту моих авторских прав, если становлюсь его членом? — спросил я.
Нужный мне человек, еще я только заявился к нему там, в особняке, объяснил мне, что РАО не государственное, а добровольное общественное объединение и берется вести дела лишь тех, кто является его членом.
Нужный мне человек покопался в кармане пиджака и выложил перед собой на стол мобильный телефон. Судя по всему, он не отказывал себе в удовольствиях жизни. Мобильные телефоны тогда еще не перешли в разряд утюгов и оставались предметом роскоши.
— Это если будут звонить — пусть наготове, — пояснил он. И сказал: — Знаете, у меня предложение: давайте спокойно поедим, а потом уже все обсудим. Чтобы еда не мешала. По-американски, — добавил он, улыбаясь.
За едой мы все же, само собой, разговаривали. Что это был за разговор — совершенно неважно, нечего и вспоминать. О чем говорили осенью 1997 года, занимая себя беседой? О том, что дедушка Ельцин безобразно плох, совершенно не занимается делами, порядок в Чечне не наведен и непонятно, как его там наводить, но главное сейчас — всем быть активными и полюбить make money, от чего русский человек, к сожалению, отучен. Потом нужный мне человек заговорил о своей родословной и больше ни на какие другие темы не отвлекался. Главным действующим лицом в его родословной был дед, прославленный генерал времен Великой Отечественной войны, которого, впрочем, мой визави никогда не видел, потому что дед умер за год до его рождения, но которого он очень хорошо чувствует и накрепко связан с ним духовными узами.
Мобильный его телефон в течение нашей трапезы несколько раз звонил — нужный мне человек отвечал и говорил, не спеша закруглить разговор, словно по обычному телефону. Почти весь “Хеннесси” уговорил он один — я, опасаясь неблагоприятного взаимодействия коньяка с выпитой ранее водкой, лишь пригубил.
Наконец официант поставил перед нами набор зубочисток в хрустальном стаканчике, впереди у нас остался только кофе, и, жарко раскрасневшийся от выпитого коньяка, нужный мне человек, ковыряясь во рту зубочисткой, отвалился на спинку кресла:
— Вообще, Саша, вы не совсем верно понимаете функции РАО. Какие дела ведет РАО? Вот, скажем, фирма выпустила ваш диск, у вас договор, они должны заплатить, но не платят. Тогда РАО что? — правильно: РАО возлагает на себя обязанности по защите ваших интересов. Тягает ту фирму в суд, трясет их как грушу. А если кто-то на своем диске исполнил ваше произведение… или вот целый диск, как у вас, да?
— Да, — подтвердил груздь из корзины таким голосом, будто внутри его не раздирало от нетерпения услышать то, ради чего он оказался в этой корзине, и важнее всего были для него гастрономические переживания, дарованные ресторанной кухней.
— Это совсем другое дело, как у вас. Тут прежде всего необходимо доказать авторство. Иначе говоря, идти в суд. А потом, когда суд признает ваши права, уже и требовать возмещения убытков. Гонорар, компенсацию за моральный ущерб. РАО на данном этапе ни при чем. Как мы можем быть уверены, что это действительно ваша музыка?
Получалось, Вадик сказал мне все верно. Черт побери, и чтобы услышать подтверждение его словам, нужно было тащиться сюда и слушать его рассказы о деде—герое времен Отечественной?
— Хорошо, — тем не менее проговорил груздь, старательно демонстрируя, как он внутренне спокоен и важнее гастрономических переживаний для него ничего нет. — Но РАО может мне помочь с адвокатом?
— Безусловно, — согласился внук генерала-героя. — РАО помочь может. — Он вытащил изо рта зубочистку с висевшим на ее острие увесистым шматком мяса, с восторгом осмотрел его, бросил зубочистку на тарелку и, взяв из хрустального стаканчика другую, погрузился в прежнее занятие. — Но только вам следует хорошенько подумать. Адвокату ведь нужно платить. И платить прилично. Стоит ли овчинка выделки? Едва ли, Саша, вы окупите свои затраты на адвоката. Даже так: только протратитесь.
— И что же мне? — спросил груздь. Наверное, на этот раз не слишком хорошо справившись с голосом и выдав свои чувства.
— Быть впредь осторожней, — сказал внук генерала-героя. — Все, что реально могу вам порекомендовать. А там смотрите.
— Прошу вас, — появился около стола официант, опуская перед нами каппучино, стоявший над чашкой рыжей каракулевой папахой.
Кофе мы выпили в молчании. Груздь все понял, у груздя больше не было вопросов. А нужный мне человек все сказал. Не мог сказать это там, у себя! Или ему нужна была компания для ресторана?
Зачем я нужен был ему в ресторане, выяснилось, когда нам принесли счет. Официант принес его в таком же громадном складне, что и меню, хотел было положить посередине стола, но, уже кладя, передумал и поместил поближе к моему сотрапезнику. Тот вел себя завсегдатаем, заказывал и распоряжался, кому и было предъявлять счет.
Официант ушел, оставив нас наедине с удовольствием знакомства со счетом, и внук генерала-героя, взяв складень, протянул увесистый вольюм мне.
— Думайте что угодно, дружище, — сказал он, — но платить придется вам. Я без денег.
Я посмотрел ему в глаза. Он спокойно выдержал мой взгляд, не отведя глаз. Они смотрели ясно, чисто и благостно. Последнее, наверно, являлось следствием трехсот граммов “Хеннесси”.
Ну и что бы кто сделал на моем месте? Я заплатил. Я посчитал этот обед гонораром за полученную мной консультацию. А кроме того, внук генерала-героя наглядно продемонстрировал мне мои возможные траты, решись я на судебную тяжбу.
В тот день к вечеру я весь пошел красными пятнами. Они вылезли у меня на лице, груди, бедрах, руках, ногах — везде, не минув и соловья. Вся эта прелесть невыносимо чесалась, за неделю, что они меня украшали, заставив безвылазно сидеть дома, я едва не двинулся умом. Тина назвала это идиосинкразией на человечество.
Как бы там ни было, с той поры, стоит по мне прокатиться какому-нибудь катку, вместо того чтобы стать плоским, я немного спустя неизбежно покрываюсь этими красными пятнами, — и неделя жизни из жизни выброшена.
— На вот, познакомься, — бросила мне Тина изжеванно-мятую, откровенно побывавшую во многих руках газету, в которой по типу верстки я тотчас опознал “Московский комсомолец”. — Увидела у одной на работе, отобрала.
Не понимаю, зачем она дала мне эту газету. Правильнее, по-моему, было бы не давать. Даже не сообщать о том, что там написано. Никакого знания все это мне уже не могло добавить.
Я взял газету и развернул, как указала Тина, на последней странице. Страница была отдана выпуску “Звуковой дорожки”. В этой “дорожке” раз в неделю “Московский комсомолец” писал обычно о всяких музыкальных группах: кого-то хвалил, кого-то шкурил. Еще там часто встречались интервью. В выпуске “Звуковой дорожки”, напечатанной в номере, что я держал в руках, интервью давал Бочаргин. По поводу выхода нового диска своей группы, по поводу своего выхода из подполья; главное же, в комментариях интервьюера давалась оценка собственно диску, и это была самая восторженная оценка. Не знаю, оплачивал Бочаргин это интервью или нет, но если даже и оплатил, автору интервью не было никакой надобности расхваливать диск в таких эпитетах.
— Юра, — спросил я без всяких вступлений, дозвонившись до Юры Садка, — если я подаю в суд на Бочаргина, ты подтверждаешь в суде, что это моя музыка?
С того раза, как я позвонил ему с известием о Бочаргине, мы с ним больше не разговаривали. Не виделись, и ни я не звонил ему, ни он мне. То, что не звонил я, было неудивительно: что мне было звонить после его странной, вялой реакции на мое сообщение, но почему лег на дно, как подводная лодка, и никаких позывных, он?
— Сань, что ты такое говоришь, как ты можешь, — забормотал Юра. Ему явно стало неуютно от моего крика. — Конечно, твоя музыка, чья еще?
— Ты скажешь в суде, что это моя музыка, так?!
— Сань, ну это же само собой подразумевается, Сань! — отозвался Юра, уже с некоторым возмущением. И спросил: — Так ты что, решил подавать в суд?
— Может быть, — сказал я.
— Да-а, — протянул Юра. — Не завидую тебе…
— А что ты мне предлагаешь? — Я, не желая того, сорвался в крик. — Может, мне пойти потолковать с Бочаром? Может, у него совесть проснется?
— Да нет, что с Бочаром толковать. Какой смысл, — опять впадая в бормочущую скороговорку, проговорил Юра. — Что с ним толковать…
— А почему нет? — вопросил я. — С Арнольдом тогда потолковал — три тысячи отступного!
— Хрен тебе что Бочар отколет, — сказал Юра.
Я не сомневался и сам, что Бочаргин не отколет ничего. Что тут можно было откалывать, когда речь шла о целом диске. Тут или отказываться от авторства, или нагло стоять на своем.
И когда вечером следующего дня ноги принесли меня к дому Бочаргина, я не отдавал себе ясного отчета, зачем оказался здесь. Теперь-то я знаю, что склонен к поступкам, логического объяснения которым нет и не может быть, — иррациональным, другими словами. Но тогда я еще не знал за собой этого. Вероятней всего, решая для себя вопрос о суде, я недвусмысленно понимал, что суда мне не потянуть, и меня обуяло желание совершить свой собственный суд — что-то вроде, прошу простить мне это сравнение, суда Линча.
Бочаргин был дома. Я позвонил не тем звонком, каким следовало звонить к нему, и вместо него мне открыла соседка — та самая, что в прошлое мое посещение Бочаргина выставила меня с кухни, когда я, любопытствуя, забрел туда. То, что я неправильно позвонил и открыла она, а не сам Бочаргин, позволило мне попасть к нему в комнату. Позвони я верным звонком и открой мне Бочаргин, сомнительно, чтобы он дал мне пройти дальше порога.
— Где ему быть, сидит водку жрет, — с выражением глубочайшей благости на лице (понимай все наоборот) сообщила соседка в ответ на мой вопрос, дома ли Бочаргин.
Я постучал в дверь бочаргинской комнаты и, не дожидаясь ответа изнутри, открыл ее. Картина, что предстала моим глазам, отразилась, должно быть, у меня на лице чудовищнейшим ошеломлением.
За тем же памятным мне журнальным столом величиной с небольшой аэродром сидели трое: сам Бочаргин в своей черной квадратной бороде, как в раме, ветеран подпольного рока человек-маска, лысоголовый Колёсник, а третьим в этой компании был Юра Садок.
Юра, увидев меня, похоже, получил удар в солнечное сплетение не меньшей силы, чем я. Он сидел, смотрел на меня, и в его позе была такая окаменелость — можно предположить, позвоночный столб ему во мгновение ока схватило известняковым корсетом. Но в тот миг я еще не подумал о том, о чем подумаю чуть позднее.
— Привет, Бочар, — сказал я, вступая в комнату.
Так же, как и в прошлый раз, Бочаргин издал вместо ответного приветствия странный хриплый звук, напоминающий звук открытого водопроводного крана, в котором нет воды.
— Во ё-моё, — произнес Колёсник, придя в движение всеми своими морщинами, напоминавшими сетку баскетбольной корзины.
Я прошел к столу, взял стоявшую посередине полную на две трети квадратную литровую бутылку “Old whisky” за горлышко и поводил перед лицом у Бочаргина:
— Вот этой банкой тебе по черепушке, было бы справедливо, да?
Это я говорил, это я бы хотел сделать, но сделать это в действительности я бы не смог. Бутылкой по голове — как можно. Тем более первым.
Бочаргин разомкнул губы и, сначала прохрипев пустым водопроводным краном, затем сделался членоразделен:
— А я думал, ты выпить хочешь. Садись, выпьем.
— Ты хотя бы треки переиграл, — сказал я. — Лень заела? Или в целях экономии?
— В целях экономии, — отозвался Бочаргин. Он был несокрушим в своей квадратной угрюмой чугунности. Об него, наверно, можно было разбить десяток “Old whisky” — ему бы ничего не стало. — Я предлагаю: садись, выпьем.
— С человеком, который меня обокрал?
Бочаргин не бросился опровергать мои слова. Ответом мне было пожатие плеч:
— Не хочешь — не пей.
— И не мешай людям выпивать, — подал голос Колёсник, приведя в движение баскетбольную сетку своих морщин.
Юра сидел молчал. И все пребывал в той же окаменелости, в которую впал, увидев меня. Только в какой-то момент взялся рукой за косичку, подержал ее в горсти — и опустил руку, вновь замер. И теперь он не глядел на меня. Теперь глаза его были уведены в сторону, словно взгляд ему приковало там что-то такое, от чего он никак не мог оторваться.
— А ты, Юра, что здесь? — спросил я. — Ты будто не знаешь, что он за негодяй!
Юра не шелохнулся. И не оторвал взгляда от того, что так старательно созерцал. Зато шелохнулся — подпрыгнул на тощем заде, передернул баскетбольной сеткой лица Колёсник:
— Ты, кент, — садясь на связки, хрипло проговорил он, — волну не гони! Тут люди — пуд соли вместе съели, не хочешь пить — вали отсюда мелкой шаландой!
Потом я долго пытался расшифровать, что он имел в виду под мелкой шаландой, даже при случае выспрашивал у людей, имеющих отношение к морю, есть ли такое выражение и что оно значит, но так мне это и не удалось выяснить. А тогда, надо сказать, мне было не до того, чтобы вникать в тонкости жаргонной лексики.
— Слушай, Юра, — сказал я, — так ведь, глядя на тебя, можно подумать Бог знает что. Вплоть до того, что ты заодно…
Я произнес это — и меня осенило. Мне вдруг вспомнилось, как он странно повел себя, когда я принес ему сделанный мною диск, как странно среагировал на мое сообщение, что я звучу по радио под именем Бочаргина, и ни разу не позвонил потом, мне вспомнилось это — и все для меня выстроилось в некий ряд, все стало прозрачно.
— Юра, — обмирая, протянул я. — Так это ты?
— Что я? — оторвался наконец от предмета своего созерцания, взглянул на меня Юра.
— Это ты ему диск передал?
— Тебе не один хрен?! — хрипло крикнул Колёсник.
— Вот именно, — уронил Бочаргин. — Не хочешь пить — сваливай, еще тут по чужим домам без спроса шататься!
Рука моя по-прежнему сжимала горлышко “Old whisky”. Я почувствовал, что должен разбить эту бутылку, раз уж она оказалась у меня в руках. Если не могу о голову Бочаргина, то уж тогда обо что-то, что для него несомненная ценность.
Эта ценность тотчас и попалась мне на глаза. Это был синтезатор.
Я быстро сделал несколько шагов, что отделяли меня от него, и, размахнувшись, изо всей силы грохнул бутылкой о пульт. Бутылка разбилась, зазвенев осколками, пластмассовый корпус синтезатора раскололся. Конечно, виски — это была не вода, но все же не чистый спирт, и назвать полезным содержимое квадратной бутылки для электроники бочаргинского синтезатора было никак нельзя.
Какой звук издал пустой водопроводный кран бочаргинского горла! Что за басовые гитарные переборы выдали надсаженные связки Колёсника!
Легендарный гитарист сидел ко мне ближе, чем Бочаргин, он, взлетев со своего места, первым ко мне и подлетел.
Он даже не успел меня ударить как следует — его рука только мазнула мне по уху, — отлетел от моего удара точно в челюсть обратно к столу и, грохнувшись на него, свалился затем на пол, откуда в продолжение всей драки уже не вставал.
Метелились мы с Бочаргиным. Он был матерый мужик, он физически превосходил меня, но во мне было больше ярости. Он разбил мне нос, рассек бровь, лицевые кости у меня трещали от полученных ударов, в глазах было темно, и еще этот соленый сквозняк в носу от лившейся оттуда крови, но я разбил ему губы, так что на подбородок у него тоже тек красный ручей, два раза сумел хорошо впаять в ухо, отчего, надо полагать, в голове у него гудело не меньше, чем у меня. Перемещаясь по комнате, мы опрокинули на пол залитый виски синтезатор, смели с рабочего стола Бочаргина стойку с конверторами, под ногами хрустели лазерные диски, аудиокассеты, стекло разбитой мною бутылки. Мы прекращали драться, передыхали — и вновь начинали, и так раза три, устроив в комнате настоящий погром и испятнав весь пол кровью.
Юра за все это время так и не поднялся со своего места. Не попытался вмешаться, разнять нас. Когда моему взгляду удавалось зацепить его, я видел: он все сидит.
Мы прекратили побоище, когда дверь комнаты приоткрылась и в щели между нею и косяком возникло лицо соседки.
— Вот как оно! Кровищи-то! Гладиаторы прямо! — В голосе ее звучало что-то подобное глубокой и сильной радости. Как бы она оказалась в том древнеримском цирке, где и в самом деле сражались гладиаторы, и увиденное зрелище подарило ей подлинное чувство праздника. — Что, вызываем милицию?! — вопросила она затем.
— Д-иди ты!.. — промычал Бочаргин, промакивая тыльной стороной ладони струящуюся из разорванной губы кровь.
— Скотина! — сказал я ему, повторяя бочаргинский жест, но только поднося руку к носу.
— Подавай в суд, давай! — изобразил что-то вроде смешка Бочаргин. — Боюсь я!
— Скотина!.. — повторил я.
Здесь, наверное, как комментарий можно было бы указать: “в бессильной ненависти”. Или “в бессильном гневе”.
— Пусть валит, — подал с пола голос Колёсник, пытаясь приподняться на локте. — Зуб мне выбил, паскуда. Или пломбу. Пробую языком — шероховато.
— Слышал? — просипел Бочаргин. — Вали, тебе говорят.
Юра Садок неожиданно поднялся со своего места, подошел ко мне и тронул за плечо:
— Пойдем.
Наверное, в чем-то подобном я и нуждался: я послушно подчинился ему, вышел мимо отскочившей в сторону соседки в напоминающую подвал просторную переднюю, очутился на лестнице, сошел по ней — и бодрый, обжигающе чистый осенний воздух, каким он бывает лишь в пору первых предзимних заморозков, приник к моему разбитому лицу освежающим компрессом.
На выступе стены, опоясывающем ее по верху цоколя, лежала пушистая полоска свежевыпавшего первого снега. Я набрал его полную горсть, слепил комок и, закинув голову, приложил к носу. Юра стоял рядом, смотрел на меня, молчал. Потом он залез к себе в карман брюк, вытащил носовой платок, встряхнул, оценивая, должно быть, свежесть, сжал в комок и приложил к моей рассеченной брови.
Я откинул его руку. Мне была неприятна эта его забота. Я вспомнил, как сказал Тининому сыну, что моя музыка на радиостанции — это Юрин сюрприз. Это Юра Садовников такой есть, сказал я, сюрприз хотел устроить… Надо же было так попасть в яблочко! Юра Садок поступил со мной, как в свою пору Стас.
Я опустил голову, отнял снег от носа и взглянул на стоявшего передо мной Юру:
— Кого он из западных акул шоу-бизнеса в обмен на меня обещал тебе за бесплатно устроить? Скажи! Чтобы я себе цену знал.
— Сань, — забормотал Юра, — брось, Сань. Все непросто, Сань. Я и понятия не имел, что он так поступит. Он просто послушать хотел, он не говорил… я и не знал!
Юра врал — будто у меня была то ли детская, то ли девичья память. Будто я ничего не помнил. Я лишь не понимал. Но как он вел себя — это я помнил все.
— Иди, Юра, туда, — сказал я, снова прикладывая снег к носу и закидывая голову. — Что ты тут стоишь. Иди.
Он постоял около меня еще и ушел. Я слышал, как, открываясь, пропела пружиной подъездная дверь и через короткую паузу пропела вновь, закрываясь. Тогда кодовых замков по всей Москве было раз-два и обчелся, и попасть в любой подъезд без всякого ключа не составляло труда.
А я постоял, пока не унял кровь из носа, зажал рассеченную бровь собственным платком и пошел со двора на улицу ловить машину, ехать домой. Суд Линча не удался.
Глава шестнадцатая
В школьную пору — и в самых первых классах, и позднее, когда учился уже классе в шестом или даже седьмом, — случалось, что ты был приглашен на день рождения к приятелю, шел с приготовленным подарком, тебе открывали — и оказывалось, что приятель заболел, в постели и праздник отменяется. Для Москвы подобная ситуация представляется странной, в Москве позвонили бы по телефону и обо всем заранее предупредили, но в Клинцах у нас с телефонами было плохо. Топчась на пороге, ты отдавал подарок, получая взамен сухим пайком что-нибудь из праздничного угощения, должное служить компенсацией за сорванное торжество, — но разве же за угощением ты летел сюда? Ты брел с этим сухим пайком, ненужно обременявшим твои руки, обратно, и что за кошачий концерт звучал в тебе! Как тебя всего внутри раздирало и корежило!
Вот подобное чувство владело мной после этой истории с Бочаргиным. Главное было в сознании твой отвратительной беспомощности. Вся музыкальная аппаратура была мной заброшена, зачехлена, на синтезатор я не мог смотреть, не то что сесть за него. К компьютеру я теперь подходил только раз в день, если не реже, чтобы получить-отправить электронную почту.
К счастью, я был загружен рекламной работой — не поднять головы. Вскоре после Нового года возник заказчик с идеей снять ролик, действие которого происходит в Париже. Париж, однако, когда подсчитали расходы, пообещал снять с заказчика штаны, и в конце концов было решено снимать ролик в Праге. Тем более что в Праге простаивала роскошная киностудия, и аренда техники на ней выходила дешевле, чем в Москве — что на телевидении, что на “Мосфильме” или студии Горького.
Кем-кем, а фанатом загранпоездок я никогда не был. Нет, конечно, поглядеть на другую жизнь — совсем недурно, но, в принципе, — это все равно как десерт после еды. Спокойно можно и без десерта. Измерять степень успеха своей жизни количеством пересечений границы — величайшая глупость.
Но тут на меня нашло. Я загорелся этой Прагой, как чеховские сестры Москвой. “В Москву! В Москву!” — твердили чеховские сестры, а я подобно им: “В Прагу! В Прагу!”. Я ждал поездки туда, словно съемками пражского ролика решалась моя судьба.
Как оно, в известной степени, и оказалось. Но не могло же то быть неким предчувствием?
В первых числах апреля с двадцатью тысячами американских долларов в сотенных купюрах, чтобы распылить их черным налом по карманам тружеников чешской киноиндустрии, режиссер и оператор в одном лице, я второй раз в жизни (первый был, когда мы с Тиной и ее сыном ездили в Турцию) пересек государственную границу. В Чехию тогда можно еще было ездить без визы, имей только деньги в кармане.
Я пробыл в Праге две с половиной недели. Хотя все мои дела уложились меньше, чем в полторы. Образцом для работы чешских администраторов, мало что они имели славянские корни, были не иначе как швейцарские часы: через два дня по моему прилету все для съемок было готово, я вызвал из Москвы актрис и на следующий день, как они прибыли, уже снимал их. Звуковики не бунтовали, требуя компенсации за пятнадцатиминутную переработку, осветители не буйствовали, угрожая вырубить свет, если я сейчас же не подкину каждому по дополнительной сотне баксов, приглашенные на массовку студенты Карлова университета терпеливо переносили тягомотину ожидания съемок, не устраивая никаких демонстраций.
Однако, завершив съемки, я еще целую неделю не мог заставить себя покинуть Прагу. Она присушила меня. Весна уже прорвалась на ее улицы влажно-пьяным теплом, нежным курением зелени на открытых участках земли и деревьях, весь световой день можно было торчать на воздухе, а с наступлением сумерек перебираться из уюта одного кафе в другое, пока не перестанут держать ноги, — я это все и делал. На деньги, что остались от съемок, которые и должны были бы стать основным моим гонораром, я купил еще несколько коробок пленки, оплатил аренду камеры еще за несколько дней, заплатил помощнику оператора, и всю неделю мы с ним снимали Прагу, открыв в ней такие места, о которых мой помощник-пражанин даже не подозревал. В съемках, что мы вели, не было никакой сверхзадачи; я не имел понятия, что мне потом делать с отснятыми пленками, как мне использовать их: одарив собой, этот город опахнул меня таким мощным дыханием счастья, что я испытывал потребность хоть как-то отплатить ему — чем могу.
Я задержался в Праге на неделю дольше, чем требовалось, но вернулся двумя днями раньше, чем пообещал Тине в последнем телефонном разговоре. Почему это получилось, не имеет значения, да я и не помню, — так, соединение каких-то незначительных каждое само по себе обстоятельств: позвонил — и не дозвонился, а потом закончилась карточка, а купить новую не собрался.
Картина, что открылась мне, когда я вошел в дом, и сейчас у меня перед глазами — как выдранный из кромешной тьмы мгновенной вспышкой фотографический кадр. Нет, это не было похоже на то, как изображено в одной из сцен оргии в фильме Стенли Кубрика “С широко закрытыми глазами”. Музейная прогулка двух подруг выглядела отнюдь не так изысканно и эстетично, как у покойного классика мирового кинематографа. Магнитофон, стоявший у меня на столе, струил из динамиков высокую, созвучную созерцанию произведений искусства музыку — помнится мне, это был Гайдн. Громкость звука была невелика — чтобы способствовать музейному времяпрепровождению, ни в коем случае не мешая, — но все же она была достаточна, чтобы заглушать прочие звуки вокруг — поэтому, когда входил в квартиру, я и не был услышан.
Щелчок клавиши, нажатой мной остановить пленку, заставил Тину, сидевшую на лице подруги с подогнутыми ногами, словно всадница на конской спине, прекратить движение бедрами и открыть глаза. Следом ее будто выстрелило — она взлетела в воздух, оказалась на полу и, как была, прыгая грудями, оттолкнув меня в сторону, стремительно пронеслась мимо. Я услышал, как открылась дверь ванной, влупилась обратно в косяк и, закрывая щеколду, с громким металлическим лязгом провернулась ручка замка. Подруга, увидев меня, завизжала, забила ногами, схватила лежавшее на краю одеяло, во мгновение ока закрутилась в него и спряталась с головой.
Я окинул комнату взглядом. Одежда что той, что другой беспорядочной кучей громоздилась на моем синтезаторе. Я подошел к постели и сдернул с головы Тининой подруги одеяло. Та снова завизжала, полезла по постели вниз, стремясь вновь исчезнуть под одеялом, — я не дал ей скрыться там.
— Одевайся, — сказал я, отнимая у нее одеяло.
— Выйди, не смотри, отвернись! — сворачиваясь во внутриутробной позе, завизжала она. Похоже, у нее было чувство, что я своим взглядом оскверняю ее тело.
— Иди оденься, — постучал я в дверь ванной по пути на кухню.
Не помню, что я делал на кухне, пока там в комнате шел процесс освобождения моего синтезатора от свалки женской одежды. В памяти у меня удержалось, как я наливаю в чайник воду из крана, ставлю его на плиту, но, не зажегши огня, снимаю, выливаю воду и набираю вновь. Чтобы теперь уже зажечь огонь. Однако тут же и погасить, опять вылить воду — и опять набрать.
Потом я услышал, как открылась и закрылась входная дверь, и некоторое время спустя Тина возникла на пороге.
— Ну что? — произнесла она после мгновенной паузы. — Теперь ты владеешь моим секретом. Теперь у меня от тебя — никаких тайн.
Во взгляде ее, который сейчас вернее было бы определить как взор, горели ясность и простота чистой души.
Бить человека по лицу я с детства не могу — это так. И не могу бить первым. Но все же с того дня я не верю, что есть хоть один мужчина на свете, который не поднял руки на женщину. Бывают случаи, когда это невозможно не сделать.
Она вскрикнула и схватилась за щеку, к которой приложилась моя пясть.
— Ты меня ударил?! — вскричала она, будто не веря. И будто я ударил ее без всякой ее вины. — Ты меня ударил, мерзавец!
За мерзавца я ударил ее снова.
Она побежала от меня. Я догнал ее в коридоре, схватил… и что мне было с ней делать? Избить?
Я отпустил ее. Оделся — она не пыталась воспрепятствовать мне, — открыл дверь квартиры и вышел.
Мужчины в такой ситуации, как правило, напиваются. Искушение поступить истинно по-мужски было почти непреодолимо. Я ухватился за “почти”. И пришел ночевать к Николаю без бутылки. Николай достал из своих запасов — я отказался, и два часа у него на кухне мы пили чай. И за два эти часа я ему не сказал ни слова о Тине. О чем я говорил — это о Праге. О Праге, о Праге, о Праге. И если проговорился о том, что у меня произошло, то рассказывая о Праге: в какой-то момент я сказал, что, имейся возможность, я бы уехал туда и не вернулся. Впрочем, истинный смысл моих слов остался Николаю, разумеется, недоступен.
Мы прожили с Тиной под одной крышей еще целый месяц, до конца мая. У мальчика заканчивался первый класс, и переводить его под занавес учебного года в другую школу было бы слишком жестоко. За этот месяц мы пересекались с Тиной раз пять. Я занимался роликом: оцифровка, монтаж, озвучка — все, почти без исключения, опять ночами, и приходил домой отсыпаться, когда он был уже пуст.
Но успешно проскальзывать мимо друг друга из раза в раз, — это не удавалось. А может быть, Тина специально подгадывала, чтобы нам встретиться, потому что у нас непременно выходил разговор, которого я по своей инициативе ни за что бы не завел. Лично мне все было ясно. Я для себя все решил.
— Саня, ты сошел с ума! Неужели ты можешь ревновать жену к бабе? — говорила Тина, шатаясь за мной по квартире, куда бы я ни пошел. — Это же уму непостижимо: женщину к женщине! В меня никто ничего не пихал, ты можешь понять?
Я молчал или отделывался от нее самыми общими фразами. У меня не было никакой охоты объясняться с ней.
— Слушай, в конце концов ты можешь даже иметь любовниц, — говорила она в другой раз. — Я тебе позволяю. Только нужно, чтобы не с двумя-тремя одновременно. С одной. Чтобы хоть какая-то гарантия от венерических заболеваний. Ты видишь мою широту? Где ты еще найдешь такую женщину?
Надо быть откровенным: она меня восхищала изобретательной продуманностью своих убеждений. Я даже любовался ею — как она это делает.
Если, однако, быть откровенным в полной мере, следует сказать, что я испытывал и облегчение от того, что произошло. Потому что, не желая признаваться в том самому себе, я уже давно мечтал о свободе от Тины. Наши музейные походы доконали меня, высокое искусство стояло у меня в горле, мое естество просило простых и грубых развлечений.
Одним словом, я и сам хотел развязаться с нею. И сцена, случайным свидетелем которой мне довелось сделаться, оказалась лишь толчком, чтобы тайное желание превратилось в осознанное.
В последних числах мая я стал свободен. Школьный год закончился, и Тина с сыном перебрались к ее родителям.
Только вот, выяснилось, незадолго до моего отъезда в Прагу она забеременела. И делать аборт, полагая это вредным для женского организма, не собиралась. К Новому году я должен был стать отцом.
* * *
На въезде в Измайловский парк мне показалось, что нужно подкачать заднюю камеру. Я докатил до ответвления дороги, свернул туда и, затормозив, слез с велосипеда. Открепил от рамы насос и, присев на корточки, навинтил шланг на резьбу ниппеля.
Не успевшая войти в силу и потемнеть, еще продолжающая расти июньская листва нежно лопотала над головой, отзываясь на едва ощутимые движения воздуха, солнечная ячея на земле трепетала и двигалась, будто пытаясь поймать в свою сеть какую-то невидимую глазом добычу.
— Кого вижу! — услышал я голос у себя за спиной.
Я прекратил накачивать камеру, разогнулся и посмотрел назад.
Это был Леня Финько. Только почему-то он стал необыкновенно высок и смотрел на меня прямо откуда-то из-под облаков.
— Привет, — удивленно проговорил я, окидывая его взглядом — и понимая, отчего он вдруг так увеличился ростом: Леня был на роликовых коньках.
— А я и не знал, что ты любитель велосипеда, — сказал Леня.
— А я — что ты роликов, — сказал я.
— Да я тоже не знал. Вот узнал.
— Недавно катаешься? — догадался я.
— Три дня. — Леня показал три пальца. — Как уволился. Утром встаю — чем заняться? Пошел в магазин. Купил, надел — и вот не слезаю.
— Подожди, подожди. — Главным в его словах было то, что он уволился, и столь краткое упоминание об этом событии никак не могло удовлетворить меня. — Как это уволился? Совсем? В никуда?
— Совсем. В никуда, — подтвердил Леня. — Вот на коньках катаюсь.
— Подожди, подожди, — снова осадил я его. Мы только что, можно сказать, те самые три дня назад, сдали с ним мой пражский ролик, облегченно переводили дух, обсуждали новый заказ. — Ты что же, так неожиданно?
Леня поднял бровь, покривил губы, поиграл в воздухе пальцами — будто бы эти движения придавали его словам особый смысл, который иначе был бы мной не понят.
— Заловили меня. Ну, стукнул кто-то. О наших с тобой левых делах. Фамусов твой в канализацию меня обещал спустить.
“Мой Фамусов” — это из Лениных уст звучало великолепно. Никогда прежде Леня не позволял себе называть его так, на мой манер. Всегда лишь по имени-отчеству и с подчеркнутой почтительностью. Уж чей-чей был Фамусов, так его.
— Прямо в канализацию? — ненужно переспросил я.
Мне подобного выражения от Фамусова слышать не довелось, но от Лени я знал о нем. Этот фамусовский эксклюзив означал то же, что “сделать фарш”.
— Уже и начал, — ответил мне Леня. — Трудовую мою на глазах у меня в клочья разодрал. Двенадцать лет стажа коту под хвост.
— Ну, у меня трудовой вообще нет, — успокоил я Леню.
— У тебя нет и нет, а у меня же была, — с печалью произнес Леня.
Возможно, он был прав, но известие о его увольнении было печальным прежде всего для меня. Оно означало, что я лишился работодателя.
— И что, у тебя никакого места не присмотрено? — спросил я.
— Да-а, — протянул Леня. — Какое мне сейчас место. Фамусов твой мне везде дорогу перекроет. Покатаюсь вот еще — на Багамы поеду. Перекантуюсь годок. На год мне жировых отложений хватит. Я человек бережливый. Составишь мне компанию на Багамы?
Я похлопал по седлу своего семискоростного “Мэрлина”:
— Нет, я уж вот на байке. Мы в отличие от вас люди небережливые.
— Брось, брось, — заприговаривал Леня. — Только на Багамы, чего там.
Учитывая Ленино неумение шутить, предложение его следовало рассматривать вполне всерьез.
— Дуй один, — сказал я. — Или найди себе спутницу.
— Спутница не проблема. — В голосе Лени снова прозвучала печаль. — За спутницу платить надо.
Леня был не просто бережлив, он был по-сатанински расчетлив. А будь другим, не смог бы так долго водить Фамусова за нос.
— Подожди немного, подкачаю камеру, — попросил я, наклоняясь и поднимая с асфальта насос.
— Симпатичный байк, — произнес Леня у меня над головой. — Новый, гляжу. Давно ездишь?
— Да нет, тоже недавно, — уклонился я от пространного ответа.
Я купил велосипед на другой день, как Тина с сыном уехали к ее родителям. И вот уже неделю укатывал себя на нем так, чтобы притащиться домой без сил и ничего не чувствовать, кроме немоты в мышцах. Леня Финько, оставшись без работы, купил ролики, я, оставшись один, — велосипед.
Камера затвердела, я скрутил насос с ниппеля, прикрепил его обратно к раме, и мы двинулись. Разговор наш вертелся все вокруг того же: Фамусов, Багамы, мой велосипед, его ролики, кто же все-таки стукнул. Так мы докатили по Главной аллее до Елагинского проспекта и здесь разъехались. И потому, что ему на роликах можно было только по асфальту, а мне хотелось свернуть в лес, и потому, что, кроме общего денежного интереса, нас ничего больше не связывало. Если по-настоящему, нам не о чем было говорить, не было интереса друг к другу. Хорошую бы я ему составил компанию, отправься мы вместе на Багамы.
Он загремел по Елагинскому проспекту направо, а я, стрекоча подшипниками, проехал по Главной аллее еще вперед и свернул налево — на дорожку, которая должна была привести меня к Красному пруду. Солнечная ячея все так же ловила на земле свою неведомую добычу. Листва продолжала свой нежный зеленый лепет над головой. Моя сегодняшняя велосипедная прогулка только начиналась.
Я катался на велосипеде еще дня четыре, но в одно утро, поднявшись, вместо того чтобы собираться на велосипедную прогулку, сел за компьютер готовить свое портфолио. Краеугольный камень цивилизации у меня в кармане сократился до размеров, которые грозили мне уже катастрофой. Прага, потом наш разъезд с Тиной, которая не востребовала с меня лишь моей души, а после еще покупка байка — все это оказалось для краеугольного камня истинным бедствием.
В большое рекламное агентство обращаться было бессмысленно. Там мне с ходу устроили бы проверку, где я снимал, с кем работал, позвонили бы в фамусовскую контору… Я решил пойти по небольшим агентствам.
Успех ждал меня в первом же, куда я позвонил. Приезжайте, подвозите портфолио, ответили мне.
И дальше тоже шел сплошной фарт. Я притащил на встречу для представления два пакета кассет, но такой кучи не потребовалось. Смотреть меня собрались генеральный, финансовый и арт-директор. И только я запустил первую кассету, выяснилось, каждый со мной знаком. В смысле с моими роликами. Все они видели мою работу по телевизору.
— Похоже, на ловца и зверь бежит? — проговорил генеральный, обращаясь к арт-директору, когда на экране зарябила пустая пленка. — Проблема Баранова, а?
— Может быть, — отозвался арт-директор, изучающе разглядывая меня.
Он был абсолютной противоположностью Лене Финько: никакой вкрадчивости, мягкости, наоборот: казалось, он весь одна сплошная, каменной твердости кость. И внешний вид у него был под стать тому впечатлению, что он производил в общении: костистое лицо, короткая стрижка, тонкие, словно костистые, губы.
Мы, все вчетвером, поговорили минут пять — где я арендую технику для съемки, на каких условиях, где и как проявляю пленку, оцифровываю, монтирую, — генеральный с финансовым переглянулись, и генеральный поднялся с кресла.
— Давай, заряжайтесь на Баранова, — сказал он арт-директору. — На ловца и зверь. Давайте, завязывайтесь с Геной, — кивая на арт-директора, пожал он мне руку. — И в темпе, с ходу — и полный вперед: заказчик бьет копытом.
Он вышел из комнаты, и финансовый директор поднялся тоже.
Мы остались с Геной, как, получается, звали арт-директора, вдвоем.
— Баранову тебе делать клип отдаем. Согласен? — вне всяких грамматических норм, так что, чтобы понять его, пришлось напрячься, проговорил Гена.
— Кто такой Баранов? — спросил я.
— Баранов есть Баранов, кто, — бросил Гена.
— Да, в принципе, почему нет, — сказал я.
Мне действительно было все равно, кому снимать клип. На Лайзу Минелли рассчитывать не приходилось.
— Значит, о’кей. Свожу тебя с ним, шьете сценарий, ну и так далее. Клип недорогой, на все производство тебе — двенадцать тысяч, твой гонорар — что сэкономишь.
Я невольно присвистнул про себя. Это были не условия — галеры. Но выбора у меня не было. Нужно было браться.
— Надо еще посмотреть, какие у него претензии, — попробовал я все же оказать сопротивление. — Может быть, у него претензий на сто тысяч.
— Двенадцать тысяч, цифра обсуждению не подлежит, — отрезал Гена.
Он был не арт-директор, а директор финансовый. Интересно, если в этом агентстве такой арт-директор, каким же должен быть ведающий финансами?
Кто такой Баранов, я вспомнил, когда дома поставил в магнитофон кассету с записью той песни, на которую нужно было снять клип. Это был певец, прославившийся года два назад хитом о суровых первопроходцах капитализма в России. Которым приходится, мчась на своих “Мерседесах”, сносить с дороги зазевавшихся пешеходов, но они в этом не виноваты, потому что скорость у них высока, а цель еще далеко, и на такой бешеной скорости, кроме того, они и сами рискуют своими жизнями.
Правда, та песня, на которую требовалось снять клип, была все же терпима. Хотя, конечно, пел он так, что хотелось выть, а не подпевать ему.
Мысли о том, чтобы отказаться от клипа, когда я понял, кто это, у меня не возникло. Я уже давно не снимал музыкальных клипов. А Баранов или кто другой — какая разница. Единственно что, только я определил, кто это, он у меня тотчас стал называться Бараном. Я обдумывал сценарий, набрасывал на бумаге его схему, записывал возможные гэги, и в голове у меня, хоть ты тресни, звучало: Баран, Баран, Баран…
Через три дня состоялось наше знакомство. Он пришел не один, с ним были еще двое, которых он представил мне одного как своего директора, а второго как друга. Директор был худой парень с какими-то измученными глазами, будто его терзало что-то вроде постоянной кишечной боли; друг же являл собой тип “быка”: квадратные плечи, квадратная коротко стриженная голова, квадратная челюсть, беспрестанно, словно шатун, плюща жевательную резинку, описывающая полукруговые движения. Баран был похож на “друга”. И своей квадратной массивностью, и стриженой головой, только без жевательной резинки во рту и весь порыхлее, попухлее, даже с бурдючком живота под просторной майкой, в которую был одет.
Мы встретились все в той же комнате, где руководство агентства смотрело мои клипы. Из них всех был только арт-директор, и со своей бьющей в глаза костистостью и короткой стрижкой он казался человеком Барана, тогда как худой директор с измученными глазами — случайным недоразумением в этой компании.
— Что, Саша, — сказал Баран, когда мы расселись, — с работой я твоей ознакомился, парень ты способный. Тем более, как меня известили, ты так и рвешься. Рвешься, да?
Разумеется, у меня не было сомнений, что прежде, чем нам встретиться, ему показали мои клипы. Деньги доставал из своего кармана Баран, и решать окончательно, буду я делать клип или нет, предстояло ему. Но все же покровительственность тона, с какой он приступил к нашему разговору, заставила меня всего встопорщиться.
— Я согласен, — коротко отозвался я.
— Он согласен! — вперился в меня взглядом “друг”. — Да счастлив должен быть! Сам Баран тебе дает делать!
Они и между собой звали его Бараном! Оставившее меня было чувство юмора вмиг вернулось ко мне, я сумел удержаться от смеха, только напрягши всю волю.
— “Согласен” и “счастлив” — с одной буквы, — выдал я. — Как великий пролетарский поэт Маяковский говорил? “Мы говорим Ленин — подразумеваем партия. Мы говорим партия — подразумеваем Ленин”. А даже не на одну букву.
Это было полным бредом, но и “другу”, и самому Барану понравилось. Друг удовлетворенно пошевелил ноздрями, а Баран хлопнул себя по ляжкам:
— Вот такой клип мы и должны выдать: чтоб стебалово из него так и лезло! Чтоб с патетикой, но чтоб стебалово.
Гена, сидевший до того с закрытым ртом, напомнил о том, что он арт-директор и сидит здесь не для мебели:
— Патетика и стебалово — соединение убийственное.
— А мне и надо, чтоб было убийственно, — сказал Баран.
— Но если постараться, то соединить можно, — словно к этому он и вел, завершил свое замечание Гена.
Я отмолчался. На опыте прежних клипов я знал, что, когда начинаются реальные съемки, потом монтаж, все эти предварительные разговоры обесцениваются в прах и ничего не стоят. Задумывалось одно — выходит другое, и никто уже не помнит, что там задумывалось.
Тем не менее на утряску сценария ушло больше месяца. Лето катилось в жарком блистании солнечной упряжки, направляемой твердой рукой Гелиоса, — велосипед мой бездельно стоял в коридоре, заваливаясь вещами и мягчея шинами. Вариант, утвержденный сегодня, оказывался негоден назавтра, мозги у меня кипели, и Гена все время был на стороне Барана, не поддерживая меня ни в чем.
— Не убийственно, — говорил Баран, отвергая результат моих очередных ночных бдений, уже, надо полагать, и забыв, откуда он вынес это определение.
— Подтверждаю, — неизменно исходило из костистого Гениного рта.
Оказались испорчены даже съемки — наверное, самая нервная, но точно и самая праздничная часть работы.
Постройка декораций, подбор реквизита, отбор актеров, переговоры об аренде техники, переговоры с визажистами, звуковиками, рабочими, переговоры об аренде павильона — всё позади, все и вся на месте, и осветители, потребовав в последний момент от тебя неизменной доплаты, выставили наконец освещение как должно. Пленка после проявки окажется в таком зерне — хоть рыдай, оцифровка даст такое искажение цвета — рыдай еще пуще, но все это будет потом, а пока — океан света, твой крик “Мотор!”, стрекот камеры, и тридцать человек, слившись дыханием, работают на то, чтобы этот стрекот оказался удачен.
Так, как праздника, я и ждал съемок. Но когда я увидел, кого Баран притащил на съемку… Разумеется, тут были и измученный кишечными болями унылый директор, и квадратный “друг”, но если бы только они! А и еще целый десяток таких же “друзей”, окруживших съемочную площадку по периметру, как конвойным кольцом, и среди них был один, которому Баран выказывал не просто особое почтение, но даже и угодничал перед ним — высокий, основательно за центнер весом, эдакий племенной бугай, только без кольца в носу и на задних ногах. Я его узнал — лишь увидел. Это был тот, что тогда на кладбище ударил меня в глаза. Разве что тогда он был в длинном кашемировом пальто и длинном белом кашне, а сейчас, в естественном согласии со стоящим на дворе временем года, — в блистающем свежестью белом летнем костюме, уже одним своим видом кричавшем о цене в несколько тысяч баксов. Дорогущие коричневые сандалии, впрочем, были надеты на босу ногу, в отверстие впереди торчали пальцы со съеденными грибком ногтями.
Он меня, разумеется, не узнал. За годы, что прошли с нашей встречи на кладбище, он явно пересел с “Волги” на “Мерседес” и уже, надо думать, не ездил на разборки сам. Он был в силе, он чувствовал себя хозяином жизни, ее господином.
И потом, все время съемок, он постоянно о чем-то спрашивал Барана, громко переговаривался с другими “быками”, громко хохотал, а когда подошла пора постельной сцены, жутко возбудился, залез, разглядывая снимавшуюся модель, чуть не в кадр, и кажется, от возбуждения в его белых штанах топырилось.
Проявка, оцифровка — все прошло нормально. Смотреть отснятый материал Баран снова заявился с целой компанией друзей, но того бугая, из-за которого я едва не ослеп, не было.
Просмотр отмонтированного мной готового клипа был назначен на семнадцатое августа. Клип был готов у меня еще пятнадцатого, до просмотра я хотел прокрутить его Гене, но Гена отказался. Давай уж сразу с заказчиком, сказал он.
Семнадцатое августа 1998 года запомнилось всем как день дефолта, но лично мне — прежде всего просмотром клипа, снятого мной для Барана.
В комнате, где мы сидели в первый раз и где, чуть позднее, произошло наше знакомство с Бараном, снова собралось все руководство агентства, а Баран пришел без дружеского шлейфа, только все тот же квадратный “друг”, что был в самом начале, и, конечно же, неизменно удрученный состоянием своего кишечника директор.
Не могу сказать, что я был совершенно спокоен. Сдача ролика — это всегда стресс, и адреналин хлещет в кровь, наверное, литрами. Но все же я был относительно спокоен, можно сказать так. Клип вышел не гениальным — и странно было бы выйти ему таким при том, что я был связан по рукам по ногам и снимал не то, что хотел, — однако же мне удалось исхитриться при монтаже и сделать его, как это говорится, смотрибельным. Что, я знал, в нем неудачно — это пара склеек и один эпизод с поющим Бараном на фоне взрывающихся автомобилей — денег на его съемку не было, пришлось прибегнуть к наложению, и наложение вышло слишком бросающимся в глаза. И еще, было мне понятно, возникнут сложности с постельной сценой. Она была слишком откровенной. С этой сценой ни один канал, кроме как в ночной эфир, клипа не взял бы. Что, разумеется, Барана не устраивало. Но он очень хотел эту сцену. Он орал, что без нее клип ему на хрен не нужен. Я пробовал объяснять — Гена, который не хуже меня понимал, какая судьба ждет клип со сценой такой откровенности, ни разу по ее поводу не высказался, а когда я обращался к нему за поддержкой, ответом мне оказывалось молчание столь упорной твердости, словно и молчание у него было из кости.
Но теперь проблему с постельной сценой предстояло решать. Агентство согласно договору обеспечивало Барану не только съемку клипа, но и размещение на телевидении, и останься эта сцена, ни о каком нормальном размещении нечего было и думать.
Бывает молчание, которое называется гробовым. При всей моей нелюбви к подобным эпитетам я вынужден воспользоваться им. Только им и можно передать молчание, что разразилось, когда экран, отбушевавшись клипом, разлил по себе глубокий небесный ультрамарин.
Я знал это молчание, оно мне не было внове. И я ждал, когда ему придет совершенно неизбежный конец, без особого замирания сердца. Хотя и не без того.
Кто оказался слабым звеном — это Баран.
— А? Что? Как, а? — произнес он, обводя всех по очереди взглядом — от своего “друга” до финансового директора.
Я впервые услышал в его голосе нотки неуверенности. А пожалуй, в нем была и искательность.
Генеральный директор, проскрипев крутящимся креслом, повернулся ко мне.
— С болтов слетел? — с яростью проговорил он. — На порно потянуло? Куда с таким клипом, в подпольных клубах показывать?
Он, несомненно, имел в виду постельную сцену. Но получалось, раз обращался ко мне, и отвечать должен был я. В обоих смыслах: отвечать на заданный вопрос и отвечать за сцену.
— Да, — сказал я, — мне это тоже не нравится.
— А какого хрена тогда снимал?!
— Желание заказчика.
— При чем здесь желание? Заказчик не обязан знать наши проблемы! А ты что, не знал, что снимаешь? Ты заказчику объяснить должен был! Заказчик что, не понял бы?!
— А что такое-то? — спросил Баран. В голосе его звучала все та же искательная неуверенность.
Сейчас самое время было вступить в разговор Гене. Но он молчал. Сидел, сжав свои костистые губы, костисто вперив взгляд в пространство перед собой, — будто разговор, что происходил, его не касался.
Ничего другого, как взяться за объяснение самому, мне не оставалось.
— Я вам говорил, Алексей, — сказал я, обращаясь к Барану по имени, чего обычно избегал, иначе, как Баран, он во мне не звучал, — я вам говорил, что с такой постельной сценой клип могут взять только в ночные эфиры. А на дневное время, тем более, в прайм-тайм — исключено.
— Как это исключено? — В голосе у Барана появилась сила. — С какой стати? Что такое?! — Эти последние слова он адресовал уже генеральному директору.
Генеральный пожал плечами. Теперь, когда настал его черед отвечать Барану, та ярость, с которой он упражнялся на мне, странным образом исчезла, словно ее и не было.
— Да, к сожалению, — сказал он. — Все так. — Он как бы оправдывался перед Бараном, просил прощения. — Не знаю, почему режиссер не сумел объяснить вам все это дело. Должен был.
Я внутренне взвился. Я должен был! А Гена? На что тогда у них арт-директор?
Толку, однако, если б я взвился не только внутренне, не было бы никакого.
— В принципе, — сказал я, — можно убрать всю сцену. Материал в исходниках есть, вполне можно использовать на замену.
Я еще договаривал — раздался рев. Это был Баран.
— Что?! — ревел он иерихонской трубой. — Убрать? Ты, падла, думаешь, что несешь? Я тебе плачу, падла! На хрен мне клип без нее! Я плачу, чтоб убийственно было!
Снести от него “падла” стоило труда, но потом мне придется наслушаться от него и не такого.
— Волки должны быть сыты, а овцы целы, — раздался голос Гены. Что лично на меня произвело куда большее впечатление, чем оскорбление Барана. Раскрывший рот Гена — это было все равно, как если бы заговорил сфинкс.
— Да, вот давай! — вскинул руки генеральный директор, призывая всех обратиться вниманием к Гене. — У нашего арт-директора, — повернулся он к Барану, — глаз — алмаз, он скажет — как бритвой, но чтоб отрезать лишнее — никогда!
— Ну? — сурово понукнул Гену Баран.
Оживший сфинкс изверг из себя целый словесный фонтан:
— Немного смягчаем сцену. Чуть-чуть. Подрезаем уголки. Здесь секунду, здесь две. По самой малости. И разбиваем ее на две части. Что, кстати, будет для нее только лучше. Ей это даже требуется. — Гена сфокусировал взгляд на мне и ткнул в меня пальцем: — Ты, между прочим, и сам это должен был сделать. Без того.
Моего ответа, со всей очевидностью, не требовалось.
— Это какие такие уголки? Какие секунду-две? — все так же сурово вопросил Баран. Но вопрос его свидетельствовал, что крючок заглочен и рыбу можно тянуть.
— Давайте смотреть. Прямо сейчас и наметим. — Гена глянул на меня своим костистым взглядом и протянул руку, требуя отдать пульт. Взял его, направил на телевизор, приготовясь запустить пленку. — Скажем, вот то место, где ее рука ползет по бедру и она пальцами все ближе, ближе… Вот там чуть-чуть раньше оборвать.
Обсуждение закончилось тем, что мне было предложено “смягчить” постельную сцену — с конкретной раскладкой что и как сделать, в том числе, разделив ее на два куска, — и еще, чего, в общем, я и ожидал, раздробить на части эпизод со взрывающимися автомобилями, чтобы наложение поменьше бросалось в глаза, и привести в удовлетворительное состояние те две склейки, что не удовлетворяли и меня самого. Насколько мой клип удался — об этом никто даже не заикнулся.
Позднее, когда вся история с клипом Барана будет закончена, я пойму, что это обсуждение было заранее срежиссированным, хорошо поставленным спектаклем. И я в качестве его участника оказался такой же рыбой, заглотившей свой крючок, как и Баран. Точнее, я заглотил свой крючок еще раньше — когда взялся за клип. Постановщики спектакля пригласили меня не просто в качестве режиссера, а еще и мальчика для битья. Я должен был оттягивать на себя гнев Барана. Им очень хотелось его денег, они не желали пропустить их мимо кармана, но опасались, что это и случится, работай они с ним в открытую. И они решили втемную. Подставляя меня. Надо полагать, они собирались довести эту постельную сцену до нужной кондиции, понемногу обстругивая ее — дожимая Барана, а передаточным механизмом этого усилия должен был служить режиссер — мальчик для битья: все из раза в раз делающий не так, все портящий, во всем виноватый.
Возможно, у них уже был успешный опыт работы втемную — так умело они ловили на крючок и потом водили на глубине, изматывая и отнимая силы. Но тут они дали маху. Они ошиблись в оценке Барана. В том, как он поведет себя.
Что говорить, и я не ожидал того, что он выкинет.
Баран отправился со мной на монтаж. Когда его страдающий кишечными болями директор позвонил и сообщил мне о желании шефа, я, естественно, с ходу отказал в этом. Монтаж — слишком интимное дело, чтобы делить его с кем-то, с кем будешь чувствовать себя так, будто выскочил голым на людную улицу.
— Вы не понимаете, что говорите. — Директор Барана проявил неожиданную настойчивость в отстаивании желания шефа. — Вас не просят. Вас ставят в известность. Заказывайте пропуск. Два пропуска. Второй для меня.
“Пошел к черту”, — хотелось послать мне его, но я не позволил себе этого. Не исключаю, потому что не мог позволить.
— Это невозможно, — повторил я еще раз — и отсоединился.
Через полчаса после разговора в дверь позвонили. Когда раздается звонок в дверь, хотя вы никого и не ждете, вы тем не менее идете и открываете.
Я так и сделал.
На пороге стояли директор, с которым мы только что говорили по телефону, и тот квадратный “друг”, во рту которого, похоже, навечно поселилась жевательная резинка.
Спустя несколько мгновений все мы были уже в квартире, входная дверь закрыта, и “друг”, ворочая челюстью и любовно поглядывая на свой квадратный кулак, который он ласкал ладонью другой руки, говорил мне:
— Ну, ты что нервируешь людей? Тебе кто платит, ты забыл? Тебе напомнить надо? Ты этого хочешь?
Я еще только начинал догадываться, в какую историю влип. Но драться из-за того, чтобы Баран, кровь из носу, не присутствовал на монтаже, — я не был готов к такому подвигу.
Я решил: что ж, пусть. Посидит ночь, посидит другую. Десять часов, не отрывая глаз от экрана. И все один и тот же эпизод по тридцать раз. Час — одна склейка, еще час — ни одной. Да на третью ночь его насильно ни на какой монтаж не затянешь.
— Хорошо, — сказал я. — Договорились.
Клип поплыл и стал разваливаться, только я его тронул. Пошел несинхрон изображения и звука, части расчлененных эпизодов отказывались занимать свои новые места, две склейки, что требовалось переделать, разом превратились в двадцать две, если не в тридцать три. Я это, правда, все предвидел и заранее настроился на долгую тягомотную работу. Но Баран, сидя рядом со мной перед монитором, занервничал. Ты что, на хрен, все развалил, разъехалось же, блин, все, то и дело слышал я от него.
Впрочем, в первую ночь Баран вел себя, можно сказать, терпимо. Его снесло с винтов во вторую.
— Куда к херам! — вдруг закричал он — так что дремавшие поодаль на стульях видеоинженеры враз встрепенулись. — Ты что, так и будешь тут колупаться?! Демонстрируешь мне, как пашешь? В гробу я видал! Будешь сейчас клеить, как я скажу!
— Долго думал? — парировал я.
Вот когда на меня обрушилась та лавина, в которой “падла” было если и не самым нежным, то одним из достаточно мягких выражений. Час, не меньше, я барахтался в этой лавине, пытаясь объяснить Барану, почему нельзя монтировать, как ему хочется. Однако объяснить ему что-то — это было не в моей воле. И я сдался. Что ж, снова решил я, пусть будет по его. Принять клип с его монтажом агентство просто-напросто не могло. Деньги платил Баран, но за качество клипа отвечало агентство. Чем-чем, а своей профессиональной репутацией они рисковать бы не стали.
Чтобы отмонтировать клип, как это представлял себе Баран, нам хватило всего двух часов. К рассвету, когда обычно работа была в самом разгаре, мы уже поднялись со своих мест. Баран имел самый довольный, победительный вид. Чувство победительности рождало в нем, должно быть, известную благость, и, когда мы вошли в лифт — он, я, его заморенный директор, — оказались на десяток секунд притиснутыми друг к другу, Баран хлопнул меня по плечу и потрепал по нему:
— Что, Саша? Видал? Учить вас и учить! А то вы все гениев из себя корчите.
Я промолчал. Я-то знал, что нас ждет впереди, когда мы покажем этот вариант клипа в агентстве.
Я знал, что нас ждет впереди в агентстве, и я уже не начинал догадываться, во что влип, теперь я уже понимал. Но все же я не мог себе и представить, во что действительно влип и что ждет меня впереди.
Однако не представляли себе всех последствий и в агентстве, когда разносили представленный вариант в пух и прах. Если б им было известно, кто реально монтировал клип, ничего бы то не изменило. Разве что они были бы сдержанней в выражениях.
Вместо того чтобы уйти в сторону, предоставив мне возможность спокойно доделывать клип без его непосредственных указаний, Баран объявил, что посылает агентство на все три, стоящие торчком, и еще туда, куда эти три, стоящие торчком, вставляются. В завершение своего заявления он потребовал обратно все деньги.
— И без понтов! Выложили — и разбежались! А будете понты гнать — потребую еще за моральный ущерб, — подвел он черту под своими требованиями.
— Подождите, Алексей, что вы, давайте остыньте. — Генеральный метнулся глазами на финансового, на арт-директора, и я отчетливо прочитал в его взгляде испуг. — Если вас не устраивает режиссер — это вопрос решаемый.
— Я сказал! — проревел Баран иерихонской трубой. — В гробу я вас всех, вместе с режиссером!
На этих его словах солнце, весь нынешний день бродившее за облаками, прорвалось сквозь их ватный щит победным снопом света, наполнив серый, мрачный до того воздух комнаты, где мы сидели, яростным праздничным ликованием. Казалось, природа напомнила в этот миг нам всем о неких высших и вечных истинах, которые единственно и сущностны в жизни; но никто в комнате не услышал ее голоса.
— Это невозможно, деньги уже потрачены, уже ничего не осталось, — говорил финансовый директор.
— Я сказал! — ревел Баран.
— Я понимаю, Алексей, дело все же лишь в режиссере… — говорил генеральный.
— Я сказал! — ревел Баран.
В агентстве настолько не были готовы к решению Барана отказаться от клипа, что у них не оказалось никаких домашних заготовок, чтобы вести такой разговор.
Он дал им сутки на то, чтобы вернуть деньги.
— Иначе придется пожалеть, — неожиданно раскрыл рот его директор, беззвучно просидевший все время, когда они поднялись уходить, и я обратил внимание, что звуки его тихого, словно бы изможденного голоса заставили всех троих — и костистого Гену, и генерального, и финансового директора — чуть ли не вздрогнуть.
Агентство сочло за лучшее вернуть деньги Барану. Так я узнал, сколько они взяли себе, дав мне на производство двенадцать тысяч. Почти две трети: восемнадцать. Но главное было не в этом; они сумели каким-то образом договориться с Бараном так, что отдали ему лишь эти восемнадцать, а двенадцать должен был вернуть я. Я их получил, они прошли через мои руки — вот мне и возвращать. Но если восемнадцать тысяч агентства были его чистой прибылью и, должно быть, в целости-сохранности лежали в сейфе, от моих-то двенадцати остались рожки да ножки. Я-то все раздал, раскидал — где по штуке, где по сотне, — в осадок у меня выпала какая-то несчастная тысяча: мой гонорар да еще то, что я должен был заплатить видеоинженерам за незавершенный монтаж.
— Нас это не интересует, — своим тихим изможденным голосом сказал мне в трубке директор Барана, прервав мои объяснения. — Нет клипа — должны быть деньги.
Когда мы говорили с ним по телефону в прошлый раз, он еще обращался ко мне на “вы”.
— Да откуда вы знаете, что я их брал! — воскликнул я, прибегнув в отчаянии к детсадовскому приему самозащиты. — Может, я и не брал!
— У нас твоя расписка агентству в их получении, — спокойно ответил директор.
Так наш разговор и шел все по одному и тому же кругу: я убеждал его в несправедливости требований Барана, он непреклонно стоял на своем: отдавать мне.
В какой-то момент я сорвался: бешенство, душившее меня, оказалось больше той меры, что я мог выдержать. Я прервал разговор с директором.
После чего владевшее мною чувство пронесло меня галопом по всей квартире из конца в конец и вышвырнуло на стоявший с распахнутой дверью балкон, где я, ухватившись за железные перила и что есть силы сотрясши их, наконец совладал с собой. Двенадцать тысяч! Слишком непомерной получалась плата за мою дурость. А это уж точно была дурость — браться за клип Барана.
Я простоял на балконе минут пять, потом зашел внутрь и закрыл балконную дверь. Быстро обошел всю квартиру, запер все окна, освободил стоявший в прихожей велосипед от заваливших его за лето вещей и, не накачивая спустивших камер, выкатил с ним на лестничную площадку. В прошлый раз директору Барана с “другом” понадобилось полчаса, чтобы добраться до меня, следовало оставить дом и уехать подальше до истечения этого срока.
Было около пяти вечера, когда я уехал, вернулся я уже совсем в темноте. На улице посвежело, второпях, уходя из дома, я забыл захватить какую-нибудь куртку для вечера, меня потрясывало от холода, и я мечтал как можно скорее оказаться у себя в квартире. Но все же я поднялся на лифте этажом выше и посмотрел сверху, не обретается ли кто-нибудь на лестничной площадке моего этажа. Она была пустынна.
Я спустился с велосипедом на свой этаж, подкатил к квартире, достал из кармана ключи и открыл дверь. Темнота была — как слепота, и первым делом, вкатив велосипед, я включил свет. Захлопнул дверь, стал устраивать велосипед на его обычном месте, и тут мне показалось, что в квартире что-то не так. Что не так, я не успел осознать: со всех сторон прихожей, с кухни, из комнат, материализовавшись из стоявшего там мрака, появились квадратные человеческие фигуры. Если у кого никогда не вставали от ужаса волосы и он не верит, что такое бывает, хотел бы его заверить: бывает.
— Что, сучара, — сказала одна из фигур, и я наконец опознал ее: это был “друг”. — Думал, на велосипеде, как на крыльях? А мы, видишь, терпеливые, мы дождались.
Они не могли попасть в квартиру, просто толкнув незакрытую дверь. Я точно помнил, что запирал ее. Они подобрали ключи. Или поорудовали отмычкой.
Я дернулся к двери — рвануть ее, выскочить наружу, — но поздно: шесть рук единым движением схватили меня и, словно куклу, повлекли в большую комнату, где тотчас зажегся свет, и навстречу мне из ее глубины выдвинулся директор Барана.
— Давай по-хорошему договариваться, — своим тихим, заморенным голосом произнес он. — Пока на тебя счетчик не включили.
Что такое счетчик, проживши в Москве полные шесть лет, я, естественно, знал. Но все же я не смог отказать себе в удовольствии и не спросить:
— А что это такое, счетчик?
— Да нет, если по-хорошему, то никакого счетчика. — Директор говорил, и казалось, каждое слово доставляет ему страдание; его бы воля — он не раскрывал рта. — Алеха не зверь, зачем он тебя просто так на счетчик. Он свое получить хочет. Отдай его — и гуляй.
Я уже пришел в себя, волосы мои успокоились, и от идиотизма положения, в котором оказался, меня разбирал смех. У меня было ощущение — это не со мной, это с кем-то другим и я, стоящий здесь один против четверых, — это не я.
— Нет же денег, — чувствуя, как гримаса неудержимого смеха лепит из моего лица маску сатира, выговорил я. — Откуда? Все потрачено!
Удар сзади по почкам был такой — смех встал у меня в горле воздушной пробкой.
— С тобой не шутят, — услышал я голос директора, когда отдышался. — Два дня тебе — и чтоб деньги были.
— Пош-шел ты! — вырвалось у меня.
Не знаю, дал ли он какой-то знак, скорее всего, да, потому что “друг” и двое других тут же принялись за меня — словно я был боксерской грушей и они отрабатывали на этой груше удар.
Я пытался ответить, но тщетно: я только бессмысленно тыкал руками в воздух. Это была не драка, как у нас с Бочаргиным, это было избиение. И у меня не имелось ни единого шанса выйти из этого побоища хотя бы с самым мало-мальским достоинством. Против троих, когда ты один, сделать ничего невозможно. Если только ты не супермен из голливудского боевика.
В темноте, что была разлита вокруг, словно в комнате потушили свет, меня рывком подняли на ноги и с размаху бросили в кресло. От толчка, когда приземлялся, все во мне сотряслось, как от удара, и я невольно простонал. Некоторое время спустя на лицо мне легло что-то холодное и мокрое.
— Утрись, — услышал я голос, донесшийся до меня, словно из другого мира.
Я дотянулся до лица рукой — это, судя по всему, было махровое полотенце из ванной, которое намочили водой.
Я прекратил промакивать лицо полотенцем, и полотенце у меня тотчас отняли.
Директор со своими измученными кишечной болезнью глазами стоял передо мной и держал в руках что-то, похожее на веер. Я присмотрелся — это были доллары.
— Нехорошо, — сказал директор. — Денег-то куры не клюют. Тысяча есть. Еще одиннадцать за тобой. Лишнего не надо.
Они тут не теряли времени даром. Они нашли мои деньги. А значит, и паспорта — и внутренний, и международный — тоже были у них: и деньги, и документы — все лежало в столе вместе.
Паспорта директор и не замедлил мне продемонстрировать.
— Возьмем с собой, — потряс он передо мной их книжицами. Листанул общегражданский паспорт, открыл страницу с пропиской в Клинцах и зачитал адрес вслух. — Наверное, там папа с мамой, да? Бабушка с дедушкой? Два дня, Саша. А нет… Это ребята не вышибали из тебя. Вышибать они вот тогда будут.
Я ему не ответил. Я сейчас хотел только одного: чтобы они поскорее убрались.
Ночью, отлежавшись в горячей ванне, я сидел составлял список своих должников. Следовало собирать эти одиннадцать тысяч и отдавать — другого выхода я не видел. Уходить в бега, прятаться, меняя квартиры, — это был не вариант. Куда я мог удрать из Москвы? Я не мог обойтись без ее кормящей груди, как Ромул с Ремом без сосцов волчицы. Да и что бы я делал без паспортов? Поехать в Клинцы, заявить там о пропаже и просить новый паспорт — тоже исключалось. Они знали адрес родителей, и пойти этим путем — значило подставить вместо себя отца с матерью, сестру с мужем. Думалось и о том, чтобы пойти в милицию, довериться им — и будь что будет, но воспоминания о той парочке, что посещала меня после убийства Стаса, было достаточно, чтобы мысль о милиции увяла, не распустившись.
Согласно составленному списку получалось, что мне должны семь с половиной тысяч. Должен был Николай — без малого тысячу, должен был Леня Финько — полный косяк, и остался должен Юра Садок — больше, чем полторы; я уже плюнул на эти деньги, но теперь было не до гордости. И должны были по мелочи, по двести, триста, четыреста, Ульян с Ниной, Боря Сорока, бас-гитарист Вадик, притащивший ко мне тогда того длинноволосо-плешивого из компании Бочаргина, — общим числом за десять человек. Собрать эти семь с половиной тысяч, заложить аппаратуру, телевизор да еще немного у кого-то подзанять — выходило, что одиннадцать тысяч у меня набиралось.
Начавшийся день не оставил от моих выкладок камня на камне.
Юра, услышав в телефоне мой голос, показалось мне, вздрогнул. Словно ему позвонило привидение из преисподней.
— Ничего я тебе не должен, — сказал он.
Это было так неожиданно, что я даже не взбесился, я удивился — всего лишь.
— Ты мне должен полторы тысячи с лишним! — воскликнул я. — Это не сто и не двести, не выдумывай, ты не мог забыть.
— И забывать нечего. Не должен, — отрезал Юра.
Леня Финько, о долге которого я напрочь забыл и вспомнил только нынче ночью, отказываться от того не стал, но вернуть его мне отказался.
— Ты что же, не видишь, что происходит? — убито проговорил он. — Дефолт в стране! Рубль летит вниз, уже в четыре раза подешевел, и еще будет.
— И что? — не понял я.
— Что-что! Банк “Столичный”, слыхал о таком? Заморозил вклады, а у меня все деньги там! Мне сейчас батон хлеба купить не на что!
Поверить в то, что при Лениной осмотрительности он сидит без копейки в кармане, было невозможно.
— Леня, — попробовал я надавить на него, — ты мне эти деньги давно должен был отдать. Сам, без моих напоминаний.
— А чего ж ты не требовал? — вопросил Леня.
В возврате долга мне отказал даже Николай. Вернее, он отказал во всей сумме, сказав, что может вернуть сейчас двести, двести ему — тоже в напряг, но он постарается.
— Ты же не предупредил… неожиданно, — пробормотал он. — Где я возьму… — И спросил: — Что, каток накатил?
— Накатил, Николай, — я всегда называл его полным именем.
Он помолчал. И я молчал тоже.
— Саня, ну прости мерзавца, — возобновил он свое бормотание. — Я помню, я тебе обещал, как будет нужно, перезанять, под проценты…
— Ну так что?! — перебил я Николая. — Под любые проценты, под любые! Тыщу, две, три, десять! А я отдам, ты меня знаешь!
— Да ну ты что, ты не понимаешь, что говоришь. — В голосе Николая не было и следа его сдержанной ироничности, той насмешливой отстраненности от жизненной суеты, что так привлекала меня в нем. Казалось, каток накатил на него, не на меня, и он уже был не ковриком под ноги, а половой тряпкой. — Где мне занять, у кого? Сейчас же дефолт, вообще никто никому копейки в долг не дает.
Вот когда впервые за последние сутки меня продрало ознобом настоящего страха. Уж если оставил меня наедине с этими зверьми Николай… Стас, истлевающий в могиле на кладбище под Саратовом, дотянулся до меня своей мертвой рукой и, взяв в нее мою, позвал к себе.
Из всех моих должников деньги мне вернули лишь четверо — из тех, кто был должен по мелочевке.
У Бори Сороки я надеялся к его долгу получить и взаймы. Но Николай был прав, говоря, что никто никому: Боря мне отказал:
— Пардон! Никаких возможностей! Такой с этим дефолтом обвал в рекламных делах — нельзя было себе и представить. Может быть, вообще придется ликвидироваться.
В отчаянии, прямо из Бориного офиса я позвонил Ире. У нее, я понимал, особых денег занять не удастся, но она могла попросить у отца.
Ира не только отказалась говорить с отцом, она отказалась одолжить мне хотя бы сотню-другую. Зато неожиданно я получил от нее номер отцовского мобильного телефона.
— Позвони, попытай у него удачи сам, — напутствовала она меня.
Зачем она это сделала, мне стало ясно через минуту, когда мобильный Фамусова ответил и я представился. Ей все же хотелось устроить мне какую-нибудь подлянку, и случай представился.
Фамусов, услышав мой голос, казалось, задохнулся. Но он был обкатанным валуном и не прервал меня, пока я излагал свою просьбу, ни словом. Но уж потом я получил от него истинно так, как если бы столкнулся с сорвавшимся с кручи горным камнем. Мерзавец, подонок, стервец, выдавал мне Фамусов. Грабил меня, подлюга, вместе с Ленькой! Да пусть тебя уделают в кашу, на фарш пустят — я только рад буду!
К Ульяну с Ниной я поехал к самым последним.
Нинины глаза, когда она увидела меня, другая бы пора, немало меня повеселили: они впрямь стали квадратными.
— Боже! — проговорила Нина.
Лека, неторопливо выплывшая из своей комнаты, остановилась у стенки поодаль, глядя на меня то ли с ужасом, то ли отвращением. Она была сейчас в том возрасте, когда в птенце уже вовсю проглядывает взрослая птица, но еще не оперилась, и это сочетание птенца и птицы и нелепо, и забавно, и трогательно.
Я показал ей “нос”, приставив руки одна к другой растопыренными пальцами и пошевелив пальцами в воздухе, она молча передернула плечом и медленно уплыла обратно в свою комнату.
Ульян, оглядев мою расцветшую синяками физиономию с заклеенной бактерицидным пластырем губой, только похмыкал.
— Пойдем, попьем чаю, — позвал он, кивая в сторону кухни.
Ульян, единственный из всех, к своему долгу присовокупил еще столько же. О чем я его не просил. Он это сделал по собственной воле.
— Извини, больше не удалось занять, — виновато сказал он, отдавая мне деньги.
Минут через сорок, сытно поужинав начавшей забываться домашней едой, я вновь был на улице. Идти к метро ехать домой было ближе в левую арку — на старый Арбат, но ноги, как это однажды уже случалось, понесли меня в правую арку, и задами бывшего родильного дома Грауэрмана я вышел на Новый Арбат.
Было уже совсем темно, ночь, и проспект плавился в своем разноцветном неоновом море, бил им в глаза — недоступный, враждебный, родной, любимый. Я стоял на краю тротуара, смотрел в перспективу залитого огнями просторного ущелья и вдруг обнаружил, что чувство, с каким смотрю, — это чувство прощания. День закончился — я насобирал тысячу долларов с небольшим. Тем, чтобы заложить технику, я даже не занимался. А мог не заниматься этим и завтра: сумма, что у меня сложилась бы к завтрашнему вечеру, не составила бы и половины того, что требовалось.
Не помню, как случилось, что я оказался около магазина Ловца. Я стоял, невидяще уставясь на светящийся аквариум витрины, и думал, что если бы не ночь, он мог быть на месте, и если бы он был на месте, я бы попросил его о помощи. Ведь есть у него какая-то “крыша”, вдруг он сможет прикрыть меня ею. Чтобы попросить недостающие десять тысяч — мне даже не приходило в голову.
Узкая стеклянная створка двери ловцовского магазина неожиданно растворилась, и на крыльцо изнутри выступил охранник.
— Сергей Михайлович приглашает вас подняться к нему. Если у вас есть время, — выученно произнес он — то, что ему было приказано.
Ветерок мистического чувства овеял меня.
— Он здесь? — спросил я, словно из слов охранника это не явствовало. — Откуда ему известно, что я тут?
Охранник указал глазами куда-то наверх, и я понял, что уж в этой-то части — никакой мистики: я был замечен в камеру наружного наблюдения.
Ловец ждал меня у стойки ресепшена, облокотившись о нее и забросив ногу на ногу, в позе нетерпения и усталой расслабленности.
— Что это вас занесло в наши края в такой час? — спросил он, пожимая мне руку и увлекая мимо пружинного стада слонов и гиппопотамов к себе в кабинет.
Я отдал должное его такту: красоты моей физиономии он словно бы не заметил.
— А вы что здесь в такой час? — спросил, в свою очередь, я.
— Частный бизнес. Свое дело. Потребуется, и ночь не уйдешь.
— Что-то не в порядке? — Я старался придать голосу заинтересованность.
— Нет, все в порядке. — Ловец словно бы встал перед своим бизнесом и загородил собой туда вход. — Рад вас видеть. Так что вас сюда занесло?
Он был несколько церемонен, как обычно, он выказывал самое дружеское расположение и держал дистанцию одновременно, а я мысленно уже насадил его на крючок своего шкурнического интереса, и мной владела только одна мысль: как исхитриться и выложить ему свою просьбу.
Но мне не пришлось исхитряться. Мы зашли в его кабинет, уселись в кресла, он подал рюмки, “Хеннесси”, налил и, тут же отставив свою в сторону, спросил:
— У вас ничего не случилось? А то у меня ощущение…
Он недоговорил — я его перебил:
— Случилось.
Сбиваясь и перескакивая с одного на другое, я рассказал ему о своей истории — моя физиономия была к ней наглядной и убедительной иллюстрацией. Когда я помянул имя Барана, по тому, как он покивал, мне показалось, оно ему небезызвестно.
— Есть у вас возможность помочь? С разборкой? На стрелку с его быками кого-то послать? — мужественно высыпал я сразу целый набор крутых словечек, завершая свое захватывающее повествование.
— На стрелку? — переспросил Ловец с непонятной для меня улыбкой. И покачал головой: — Быки не его. Откуда у него быки.
— Но они были! — вырвалось у меня. — Я не выдумал!
— Да я не сомневаюсь, помилуй Бог. Были, конечно. Я говорю, это не его быки. — Ловец ткнул пальцем в сторону, словно указывая на что-то: — Вот этих, что там оттягиваются, в том заведении, схватили? У него там поклонники его таланта.
До меня дошло, что он имеет в виду тот знаменитый ресторан посередине Арбата, от которого лупят в небо прожекторы.
— И что, какая разница? — спросил я.
— Еще какая, — сказал Ловец. — Правым с ними никогда не будешь. Какая тут стрелка. Против них нужно прикрытие откуда-нибудь с Лубянки иметь.
— А у вас такого нет?
— Чего нет, того нет. — Ловец снова улыбнулся — той же своей, недоступного мне смысла улыбкой. — Только такого мне еще не хватало.
Это был крах последней надежды. У меня будто выбили опору из-под ног, и я, с петлей на шее, задергался в воздухе.
Ловец пристально смотрел на меня — молодой Хемингуэй периода квартиры над лесопилкой в Париже. Казалось, он заново оценивал меня. Потом он спросил:
— Что, деньги вам завтра отдавать, я правильно понял?
— Правильно, — подтвердил я.
Он снова помолчал. А то, что я услышал после, повергло меня в шок — повешенный, я вдруг обнаружил себя стоящим на земле, петли на шее нет, и я жив.
— Но я не могу дать их вам просто так, подарить, — сказал Ловец. — Только в долг. На долгий срок, но в долг. Устраивает вас так?
Устраивало ли меня так. Еще как устраивало, еще как!
Он взял свою рюмку и поднял ее.
— Давайте тогда выпьем за нашу сделку. Завтра часам к двум подъезжайте, думаю, насобираю к этому времени.
Мы чокнулись, и я опрокинул коньяк в себя единым махом — прямо в глотку, минуя язык. Пищевод вспыхнул, и огненная река потекла вниз.
Ловец, пригубя из своей рюмки, смотрел на меня с укоризной.
— “Хэнесси”! Так по-варварски. Хозяину обидно. — Он взял бутылку, налил мне и чуть долил себе. — У меня тут есть идея одного фотожурнала. — Вы ведь на телевидении журналистом работали?
— Журналистом, — кивнул я.
— Ну вот. Главным редактором пока буду я сам, а как насчет того, чтобы пойти ко мне заместителем? Будете у меня под боком — уже мне гарантия, и понемногу отработаете свой долг.
— Идет, — не раздумывая, согласился я.
— Давайте тогда выпьем и за эту нашу сделку, — протянул он ко мне рюмку. — Может быть, совместными усилиями все-таки и дело со студией с мертвой точки сдвинем.
Мы снова чокнулись, и теперь я степенно отпил из своей рюмки глоток, достойный напитка, что был в ней.
Когда я вышел от Ловца, остававшегося ночевать в офисе, шел уже второй час, метро не работало. Чтобы дорога не обошлась втридорога, следовало дойти до Садового кольца и проголосовать там, поймав машину, что шла бы куда-то в моем направлении.
Но я схватил машину прямо тут, на Новом Арбате, где в моем направлении не могла идти ни одна, — не посчитавшись с ценой. Мне было все нипочем. Я чувствовал себя Крезом. Не в смысле денег. В смысле дружбы. Иметь такого друга, как Ловец! Кем я был еще, как не богачом.
Глава семнадцатая
Фотожурнал мы делали с Ловцом месяца три. Во всяком случае, до Нового года мы точно не дотянули.
Идея, наверное, была у него замечательная: на прилавках лежали кучи всяких автомобильных, интерьерных, мужских и женских, а такого — посвященного практической любительской фотографии — не было ни одного. Думаю, журнал бы пошел — полетел, засвистел веселой птичкой: Ловец собирался продавать его в аэропортах, на вокзалах — туристам, уезжающим на отдых, прежде всего; но когда он задумывал журнал, дефолтом еще и не пахло. А и когда это новое иностранное слово принялось ласкать слух с экранов телевизоров, стремительно обрусевая, тоже мало кто понял, что же произошло. Ловец оказался с большинством. Мы набирали штат, придумывали рубрики, разрабатывали макет, готовили материалы, сканировали фотографии — мы полностью сделали три номера: чтобы уж начать, так не останавливаться, с места в карьер; задел был — можно спокойно поднимать паруса и выходить в открытое море. Я просветился в таких профессиональных тонкостях — прежние бы советские времена, мог взяться руководить кружком фотолюбителей в каком-нибудь Дворце пионеров.
Дефолт между тем собирал свою жатву: рубль по отношению к доллару обесценился в шесть с половиной раз, качественно отпечатать журнал, кроме как за границей, было больше негде, но обошлось бы это теперь в шесть с половиной раз дороже — и, подойдя к типографскому рубежу, Ловец остановился. Он рисковал ухлопать на журнал все свои деньги, не только не получив прибыли, но и не вернув затрат.
Он объявил мне о принятом им решении в холодный пасмурный день ранней зимы за обедом в полуподвальном ресторанчике на старом Арбате, где у него была карточка постоянного клиента, дававшая ощутимую скидку, — и оттого мы часто сиживали с ним там.
— Не тяну! — сказал он, медленно отделяя ножом от сочного, но прожаренного до полной сухости — как он любил — говяжьего стейка ювелирно-аккуратный кусок. — Безумно жалко. Но не тяну.
— Да вы что! — Я был ошарашен — иначе не скажешь. Кусок моего стейка — естественно, с кровью, — уже вознесенный в воздух, чтобы пропутешествовать в рот, опустился обратно на тарелку. — Вы уверены?
— К сожалению, — отозвался он.
— Нет, вы действительно уверены? Все просчитали и уверены?
Эти три месяца, что мы работали над журналом, были, может быть, лучшим периодом моей жизни с тех пор, как я демобилизовался из армии. У меня были деньги на жизнь сегодня, и я знал, что они будут у меня завтра. Ловец платил мне как своему заместителю по журналу кучу бабла — две тысячи баксов, тысячу, не выдавая, сразу вычитал в счет долга, и за три месяца я вернул ему уже чуть не треть того, что был должен. Оставшейся тысячи мне вполне хватало. И на собственную жизнь, и чтобы подбрасывать Тине. Она уже была на сносях, перестала ходить на работу, живот у нее опустился к ногам. “Слушай, я хочу за тебя обратно! — игриво восклицала она, когда я завозил ей деньги. — Мужчина с долларами меня по-особому возбуждает”. Надо сказать, мне и самому было приятно давать ей деньги на моего будущего ребенка; меня так и раздувало от гордости. Я уже высчитал, что к середине будущего лета рассчитаюсь с долгом — и тогда стану Крезом не только в смысле дружбы, но и в смысле кошелька. Хотя, конечно, в смысле дружбы наши отношения с Ловцом были неравные. Мы с ним остались на “вы”, и в его обращении со мной была все та же подпускающая холодка церемонность. Он был старшим, начальником, даже больше — хозяином, я — подчиненным и более того — его служащим.
— Никаких сомнений: не потяну! — Ловец, как мне ни хотелось получить от него обстоятельный ответ, остался все так же краток. — Первую заповедь коммерсанта знаете?
— Копейка рубль бережет? — не вполне уверенно спросил я.
— Нет, это, скорее, заповедь финансиста. Потеряй хоть миллион, но не вылети в трубу. Слышали когда-нибудь?
— Это значит, рискуй по возможностям?
— Именно, — подтвердил Ловец. — Вылететь в трубу мне как-то не хочется.
— Вы меня убили, — сказал я.
— Да бросьте вы. — Он как отмахнулся от моих слов. — Вон вас как с диском бросили. А вы живы. С диском-то — это покруче.
— Да уж с диском… — пробормотал я.
Всякое напоминание о судьбе записанного мною диска было мне — как задеть засохшую кровавую корочку на сбитом локте: сразу жуткая боль, жизни не угрожает, но в глазах такая кровавая пелена — жизни не взвидишь.
— Кстати, должен сказать, — продолжил между тем Ловец, явно желая закрыть тему журнала: вот сообщил — и все, точка, — должен сказать, очень мне диск ваш понравился. Я и сейчас его время от времени ставлю слушаю. Говорил вам об этом?
Подобное признание стоило дорогого. Меня внутри сразу так и согрело.
— Нет, не говорили. Спасибо, — ответил я. — Вообще впервые слышу ваше мнение на этот счет.
— Да? — он удивился. — А мне казалось, я вам уже тысячу и один раз его высказывал. — Он снова взялся было за нож с вилкой и отложил их. — А ведь, я понимаю, будь ваш диск фабричным, того, что произошло, просто не могло быть?
— Да уж наверняка, — подтвердил я. — А почему вы об этом?
Он помолчал. Он прикидывал, говорить, не говорить. И решил сказать.
— Да я все же хотел бы реализовать эту идею со студией. Не хочется ее хоронить. Да и техники сколько уже накуплено. Пропасть.
— Пропасть, точно, — я был с ним согласен.
Он собирал ее — как нумизмат монеты. И, как нумизмат свои монеты — в коробочки и кляссеры, так Ловец складывал ее штабелями, для того чтобы время от времени потоптаться около них и полюбоваться их растущей горой.
— Вот я и подумал, — сказал Ловец, — где студия, почему бы там не быть и производству? Я полагаю, можно совместить студию и печать дисков. Предположим, записали ваш диск — и тут же тираж. А?
— Хорошо, конечно, — отреагировал я без особого энтузиазма.
Другие бы обстоятельства, от слова “студия” я бы тут же вспыхнул и пошел гореть сухой соломой, обсуждая лакомую тему с жаром и рвением. Но его известие превратило меня в солому, обильно политую водой. Он-то уже выносил свое решение, пережил его — и сейчас лишь выложил передо мной, а мне еще только предстояло с ним сживаться. Предстояло распрощаться со своими светлыми планами влегкую вернуть долг к середине будущего лета. Предстояло выпрягаться из упряжки, которую тащил три месяца, и срочно искать себе новые оглобли и новый хомут.
— Вы, я вижу, не особо зажглись. — Ловец наконец вновь принялся за свой стейк. — Вы, я чувствую, уже не очень верите, что я возьмусь за студию. Но со студией — это еще посложнее, чем с журналом. Как вот мне арендаторов вытолкать? Они не хотят уходить, им здесь хорошо.
— Вы хозяин, а хозяин — барин. Кончился срок аренды — не продляете, и все.
Ловец поднял брови:
— Да? Они ведь тоже не чужие люди. Не с неба свалились.
— А ведь я вам, Сергей, — сказал я, — не знаю, как теперь долг отдавать буду. Раз вы журнал останавливаете.
Казалось, он даже не сразу понял, о чем я.
— А, — качнул он потом головой. — Ну что ж… отдадите, как сможете.
Обед наш закончился — во всяком случае, для меня — в таком же унынии, какое внушал стоявший на улице день.
Мы вышли на улицу — облака обрушились нам на голову мокрым бельем Господа Бога, развешенным им на просушку после капитальной стирки.
— Нет, вы, конечно, имеете все основания считать, что я только треплю языком насчет студии, — сказал Ловец, беря меня под руку и приближаясь ко мне лицом, чтобы ветер и снежная сечка не заглушали его слов. — Но знаете, нужно сойтись каким-то обстоятельствам, чтобы я занялся студией как реальным проектом. Толчок нужен. Толчок. Дайте мне его. Есть у вас мысль?
— Не знаю, Сергей, — сказал я, — что вам за толчок нужен. Откуда вы его ждете? У меня ощущение, вы его ждете оттуда. — Я ткнул пальцем вверх, указывая на небо.
— Вы полагаете? — через паузу произнес Ловец. И выпустил мою руку, сразу увеличив расстояние между нами. — Может быть, вы и правы, — донеслось до меня затем сквозь завывание ветра.
Я не знал — а и откуда я мог знать? — что судьба уже готова дать ему этот толчок, которого он желал, она уже выбрала его целью — ждать осталось недолго.
В месяцы, что последовали за крушением проекта Ловца с фотожурналом и, соответственно, моих иллюзий касательно собственной жизни, я много размышлял о том, что же такое свобода, откуда у человека потребность в ней и где пролегают ее границы — потому что всему есть предел и не может не быть его у свободы. Я даже стал делать для себя записи, чтобы закрепить обдуманное. Тогда-то я и пристрастился к этой новой отраве — бумагомаранию, что, думаю иногда, немногим лучше героина или марихуаны, а в сущности, та же наркозависимость.
И вот что я вывел для себя в те сеансы чернильного галлюцинирования — на чем продолжаю стоять и сейчас.
Желание свободы — это совсем не человеческое желание. Хотя бы потому, что человек не знает, что такое свобода. Конечно, с точки зрения сидящего в тюрьме, свобода — это мир, находящийся за стенами тюрьмы, но, выйдя из нее, он вовсе не оказывается свободен. Человеческие отношения — это та же тюрьма, только ее стены лишены материальности. Человек огорожен запретами со всех сторон, ограничен чужой волей, традициями, сложившимися правилами — и выхода из этой тюрьмы не имеется, она бессрочна, в ней он родился и в ней он умрет.
Желание свободы, пришел я к выводу, дано человеку той высшей волей, которой сотворено все сущее. Дано для того, чтобы человек прорвался к себе, задуманному этой волей. Осуществился согласно ее замыслу. Стал тем, кем ему назначено быть.
Похихикивая, я бы выразил это так: желание свободы — все, сама свобода — ничто. Свобода в обычном понимании есть лишь у того, кто подобно Робинзону Крузо заброшен на необитаемый остров. Но что ему тогда делать с такой свободой? Эта свобода лишает его жизнь всякого смысла и цели.
Иначе говоря, свобода не вовне, а внутри человека. Он может обрести ее только там, в себе. Если исполнит вложенный в него замысел. Исполненный замысел — вот что такое свобода, и тут ее пределы: в границах вложенного в человека высшей волей намерения о нем.
Должен заметить, все эти размышления не были для меня предметом голой абстракции. Дело в том, что месяцы, последовавшие за нашим разговором с Ловцом, когда он объявил, что “не тянет”, я занимался вещами, никак не входившими в замысел обо мне. Я организовывал с Леней Финько собственный рекламный бизнес. Ездил по всяким конторам, регистрируя фирму, выпрашивал подписи, печати, писал и переделывал устав, писал и переделывал бизнес-планы и вдоволь настоялся к разным начальникам, ведавшим сдачей в аренду квадратных метров.
Леня не делал ничего, он ходил в Измайловский парк кататься на лыжах. На Багамы, как собирался, он съездил и снова стал гонять на роликах, а только лег снег — вот встал на лыжи. Денег, хотя мы оба значились учредителями, Леня мне на все наши организационные дела тоже не давал. Я выдавливал из него частями — Франклин за Франклином — долг, и это считалось его взносом. “Только по дружбе, ей-богу, — говорил он в очередной раз, отдавая мне моего Франклина. — Мне это все сто лет не нужно, я еще гуляю”.
О том, что деньги у него сгорели в банке и гулять ему не на что, я не напоминал. Я нуждался в Лене. Я знал, как склепать сценарий, снять клип, отмонтировать, а найти клиентов, разогреть их, ублаготворить, не говоря о финансах, — это все было для меня темный лес.
Боря Сорока, когда я рассказал ему, что мы с Леней затеваем агентство, покрутил пальцем у виска:
— Тронулись?
Сам он со своим компаньоном, ведавшим в их агентстве вопросами, требовавшими силовых решений, месяца через два после дефолта свалил из Стакана, снял — все с тем же компаньоном — неподалеку от метро “Преображенская” подвал, и они занялись торговлей радиотехникой.
— Почему это тронулись? — не без чувства уязвленности спросил я.
— Потому что реклама теперь — дохлое дело. Провалитесь, — с предвкушением сбывшегося предсказания заверил меня Боря.
Я и сам боялся того же. Но никакого другого дела, чтобы кормиться, я для себя не видел. Я надеялся на фарт. Что Бог не выдаст, а свинья не съест. О рекламе на телевидении я не мечтал. Листовки, буклеты, плакаты — я ставил на такую дешевенькую рекламу. Мне теперь, кстати, зарабатывая на хлеб, предстояло постоянно держать в уме, что заработанный кусок принадлежит мне лишь частью, а другая часть — сына: незадолго перед Новым годом, как тому в соответствии с законами природы и должно было случиться, я стал отцом — мальчик родился весом три килограмма, восемьсот семьдесят граммов и ростом пятьдесят три сантиметра.
К концу апреля, когда у меня раздался звонок Ловца, мы с Леней уже подсчитывали первые дивиденды. Леня наконец накатался на лыжах и подключился — появившиеся заказчики были его заслугой. А уж я сидел за компьютером, сочинял и рисовал, обзванивал типографии, ездил по ним, подписывал договора, давал привычной рукой на лапу, чтобы занизить в договоре официальную сумму. Мы двое да еще приходящий раз в неделю бухгалтер и были всем агентством, но оно заработало — машина покатилась.
— Могу я вас попросить о дружеской услуге? — проговорил Ловец после взаимного обмена неизбежными дежурными фразами о самочувствии и состоянии дел.
Мог ли он попросить меня о дружеской услуге. Еще как мог, я бы не отказал, о чем бы он ни попросил. Если только речь не шла об убийстве.
Дружеская услуга состояла в том, что я должен был слетать на пару дней в западносибирский город Томск и полюбоваться там в местном клубе под названием “Зрелищный центр “Аэлита” некой певичкой по имени Долли. Вообще ее звали Наташей, Долли — это было ее сценическое имя, и пела она в группе, имевшей еще более аппетитное название: “Spring girls” — что по-русски значило то ли “Весенние девушки”, то ли “Девушки-роднички”, а может быть, и “Девушки-пружинки”.
— Мне нужно, чтобы вы оценили ее беспристрастным взглядом, — сказал он. — Как певицу, я имею в виду.
— А у вас пристрастный? — спросил я.
Он помолчал.
— То-то и оно, — сказал он затем, и я больше не решился спросить его ни о чем.
В аэропорт Ловец повез меня сам на своей серой “Вольво”. После регистрации, ожидая посадки, мы взяли в буфете по коньяку, по чашке кофе, и, когда мы сидели тут, он наконец объяснил мне, в чем дело, — вернее, прояснил и без того очевидное.
Не знаю, что он делал в Томске. Вероятней всего, ездил по каким-то своим коммерческим надобностям. Не знаю, насколько успешной была его поездка, но главным ее итогом оказалось то, что он встретил Долли-Наташу. У него горели глаза и садился голос, когда он говорил о ней.
— Я бы не хотел пролететь, — сказал он, глядя на меня этим своим незнакомым мне прежде, горящим взглядом.
— В каком смысле “пролететь”? — спросил я.
— В прямом. В обычном. В каком еще? Я хочу быть уверенным в ней.
— Уверенным в ней как… — я запнулся. — Как в ком?
— Как в певице. — Горящий его взгляд выразил укоризну: я что, до сих пор ничего не понял? — Хочу быть уверенным, что она певица. Настоящая. Что не просто так.
— Вы что, хотели бы ее раскрутить? — спросил я. — Здесь? В Москве?
— Пока бы я хотел быть уверенным в ней, что она певица, — повторил он.
Я присвистнул про себя. Это “пока” говорило о многом. О том, во всяком случае, что пока сумела раскрутить его она.
Он сунул руку во внутренний карман пальто и извлек оттуда фотографию:
— Держите. Чтобы мне ее вам не описывать.
Я взял фотографию и посмотрел. Гёрл на ней была весьма недурна. Особо выразительны у нее были глаза. Они у нее утягивались широким длинным разрезом куда-то к самым вискам.
— А? — спросил Ловец. — Прелестна? Не кажется, что она похожа на Одри Хепберн?
Да-да, понял я теперь, Одри Хепберн, точно. Но вместе с тем и не она. У той глаза были похожи на глаза молодого оленя, а у этой, на фотографии, они были, скорее, козьи. Молодой козочки, так.
— Знаете ли, Сергей, — сказал я, не отвечая на заданный им вопрос, — с этой фотографией я теперь чувствую себя кем-то вроде частного детектива.
Он засмеялся.
— А вы и в самом деле кто-то вроде частного детектива. Давайте, — протянул он руку. — Я не собираюсь вам ее оставлять. Посмотрели — и хватит. Запомнили?
— Еще бы, — отозвался я, делая в такой заваулированной форме запоздалый комплимент в адрес его Долли-Наташи.
Улетал я поздним вечером, три с половиной часа лета, четыре часа разницы во времени — когда самолет приземлился, было уже утро, начинался следующий день.
Спать не хотелось, и, устроившись в гостинице, я спустился на улицу. Воздух морозно бодрил, на земле, в отличие от Москвы, лежало еще полно черного слежавшегося снега — грязная, скверная пора, город был будто вывернут наружу исподом и представал взгляду во всей своей утробной неприглядности. Таким он мне и запомнился: освежеванным острым ножом весны и выставленным на обозрение в кровоточащем мясе отскочившей штукатурки, трещин, рассадивших фундаменты, грязных стекол, отваливающейся резьбы, которой были украшены вековой постройки многочисленные деревянные дома.
Кассы зрелищного центра “Аэлита” поджидали меня с отложенными в конверт билетами: на сегодня и завтра. Послушай раз, но не делай окончательных выводов и послушай два — таково было пожелание Ловца.
“Весенние девочки”, а может быть, “Девочки-роднички”, или “Девочки-пружинки”, выступали вместе с другими группами на разогреве в первом отделении концерта одного известного певца из второй российской столицы, что на брегах Невы. У них оказалось всего три песни, и правильно Ловец зарядил меня на два вечера: по этому их выступлению я немного что понял. Долли-Наташу в высыпавшей на сцену четверке я, естественно, узнал сразу, но в одной из песен она вообще не солировала, а в двух других у нее были какие-то два крохотных сольных кусочка — я даже не успел вслушаться. Но в жизни она была ощутимо лучше, чем мне показалось по фотографии, которую демонстрировал Ловец, — и в самом деле очаровашка: глаза блестели, улыбка искушала, тело в движении играло. Уж к кому-кому из их группы относилось “spring girl” в полной мере, так к ней: в ней была и весеннесть, и родниковость, и упругость крепкой, сильной пружинки.
Следующим вечером я сидел, приготовив себя не обращать внимания ни на ее внешность, ни на то, как она движется, и когда они запели, от меня осталось одно большое, подобное локатору ухо. Я слушал их квартет, вычленяя из него ее голос и слыша лишь его, я впивался в ее голос, когда она солировала, словно кровососущий клещ. Группа их покинула сцену, и я, спотыкаясь о выставленные колени, выбрался из ряда и оставил зал. Больше мне делать здесь было нечего. И нечего было делать в городе. Можно улетать.
Но я не знал, что сказать Ловцу. Мне нечем было его порадовать. Недурна-то она была недурна, но как певица… Фиговенький у нее был голосок. Щупленький, без глубины, мелкий, как лужица.
Улетать мне, впрочем, нужно было только наутро. И до встречи с Ловцом оставались еще почти сутки.
Глава восемнадцатая
Вновь и вновь думая сейчас о том, почему я сказал Ловцу, что его гёрл — это само чудо и Вишневская с Архиповой, вкупе с Монтсеррат Кабалье, рядом с ней отдыхают, я не могу освободиться от чувства, что не скажи я ему этого, все бы могло произойти по-другому, и я бы сейчас был совладельцем успешного рекламного агентства и, очень может быть, автором парочки лицензионных дисков. Но вместе с тем я прекрасно осознаю, что, скажи я Ловцу правду, он бы мне не поверил. Он хотел услышать от меня слова восторга, и он их услышал. Я потрафил его желанию. Отчетливо понимая при этом, что никакие вершины ей не светят. Правда, так же прекрасно я понимал, что таланты ее не играют особой роли; деньги, они решат все. Вывезут, вытянут, дадут место в рейтингах, пробьют на лучшие площадки.
Да, конечно, вид Ловца, пускающего слюни на подбородок, доставил мне удовольствие — все же ощущение могущества, которое я испытал, не сравнимо ни с чем, — но нет, все-таки мне уже было не двадцать лет, чтобы лгать, упиваясь самой ложью. Своим понтярством — так будет вернее. Я счел, что эта история с гёрл меня не касается, — вот почему я солгал Ловцу. Я решил, пусть он насладится своей Долли-Наташей в полной мере. Пусть в конце концов разочаруется в ней, но перед тем вкусив с нею всю полноту счастья, на которое рассчитывает. Я желал ему добра. Я полагал, что своим понтярством украшу его жизнь.
Долли-Наташа появилась в Москве недели через две после моего возвращения из Томска. Помню звонок Ловца, его голос, в котором отзванивают литавры: “Приезжайте, пожалуйста. Прямо сейчас. Очень прошу”, — и вот я поднимаюсь к нему на второй этаж, миную ресепшен, рабочие в зале ворочают мебельных бегемотов, волокут их к черному ходу, и он в своем выгороженном кабинете идет мне навстречу: “Чудесно, что вы пришли. Познакомьтесь”, — а на гиппопотаме дивана, посередине его, но с таким видом, что рядом с ней больше ни для кого нет места, — она, томская Одри Хепберн с козьими глазами.
— Что это у вас там делается? — спрашиваю я Ловца, кивая в сторону зала, где рабочие таскают к черному выходу мебель, когда мы с Долли-Наташей представлены друг другу, обмен верительными грамотами завершен и можно перейти к дипломатическим будням.
— Вот ради этого я вас и позвал, — говорит мне Ловец. — Съезжают ребята. Решили, — иронически разводит он руками.
И в этом его слове все: и его прошлые сомнения, которые отринуты прочь, и радость разрешения от них, и горделивое довольство собой.
— Что, — спрашиваю я, — студию, значит, будете делать?
Он молча подтверждает движением головы: точно — и потом указывает на Долли-Наташу:
— Сделаем — начинаем запись сольника. Не против?
— А почему я могу быть против? — Вопрос Ловца меня удивляет.
— В самом деле нет? — спрашивает он.
Теперь наконец я чувствую в его вопросе второе дно.
— Хотите меня привлечь? — наобум Лазаря спрашиваю я.
— Естественно. — Он снова разводит руками. — Ее сольник, ваша музыка. Ну, в основном ваша. Должны, конечно, и другие имена быть. Что? — он, видимо, замечает у меня на лице растерянность. — Вы же хотели свой диск? Вот, считай, он вам и будет. А там и полностью ваш, какой захотите, выпустим.
— Так неожиданно, Сергей, — бормочу я, понимая, что уже все — я влип, влип, как муха в мед, и мне уже не вырваться.
Во-первых, я не могу отказать Ловцу; во-вторых, я не в состоянии противиться самому себе. Соблазн не велик, соблазн непомерен.
— Ну и что, что неожиданно, — говорит Ловец. — И так залицензируемся, никакому Бочару близко не подобраться. Представляешь, — поворачивается он к Долли-Наташе, — у Сани один стервец целый диск спер!
— Бочаргин? — Долли-Наташа пускает легкий журчащий смешок. Словно бы то обстоятельство, что кто-то у кого-то что-то спер, невероятно забавно. — “Полдневная луна” диск у него называется? Ой, я его обожаю! Так это, значит, ваш на самом-то деле?
— Его, его, — подтверждает Ловец. — Вот, если Саня не против, будете с ним работать.
— Ой, а почему это Саня может быть против? — В очаровательных козьих глазах Долли-Наташи возникает упрек. — Я лично, Саня, очень даже не против с вами. Почему вы против?
— Да, Саня, почему вы против? — посмеиваясь, вторит ей Ловец.
Он видит меня насквозь, он знает обо мне то, чего я пока и сам до конца не знаю, и знает, что я согласен, что я весь, со всеми потрохами, его.
К концу лета я увяз в делах Ловца так, что на наше с Леней Финько агентство у меня уже не оставалось времени совершенно. Я занимался с Ловцом звукоизоляцией студии, докупал, менял микрофоны, компрессоры и прочую муру, собирал команду музыкантов для группы Долли-Наташи, сидел сутками напролет за синтезатором, сочиняя для нее песни и аранжируя их, да плюс ко всему тому сочинял и пересочинял сценарии клипов, которые мне же и предстояло снимать.
Леня между тем почувствовал прелесть нового хомута, надетого мной на его шею. Он больше не катался на роликах, он теперь пахал на агентство, ловко переманивая клиентов из других контор, — и получалось, что работал за нас двоих, как я, когда мы только замешивали квашню. Но Леня бы не был Леня, если бы спустил мне мое безделье. Он перестал выплачивать причитающуюся мне долю доходов и стал угрожать полным отлучением меня от дел. “Переучрежусь, вот тебе руку на отсечение: переучрежусь! — кричал он. — Останешься с одной печатью — целуйся с ней!”
Денег, которые мне причитались по нашему соглашению, я у Лени не требовал. Это было справедливо, что он не давал мне моей доли, раз я ничего не делал в агентстве. Не брать этих денег мне было легко: в кармане у меня шуршало. Я снова стоял на довольствии у Ловца. Правда, это были далеко не такие деньги, как в прошлые времена, когда я именовался заместителем главного редактора, и не такие, какие бы я имел в агентстве, но на жизнь хватало, и меня это устраивало.
Долли-Наташа вовсю готовилась к выходу на московские площадки. Ловец нанял ей преподавателя по вокалу, преподавателя по сценическому движению, сценографа, который ставил ей отдельно каждую песню. Жить она пожелала отдельно от него, и он снял для нее двухкомнатную квартиру на Большой Дорогомиловской, неподалеку от Киевского вокзала, захотеть — до Нового Арбата двадцать минут пешком через Москву-реку, но Долли-Наташа, когда Ловец не мог привезти ее сам, прибывала на студию исключительно на машине. “Прошла бы ножками, на Москву бы посмотрела”, — подшучивал я над ней, когда мне случалось быть в студии — а она взлетала наверх и, разгоряченно отдувая со лба прядь волос, бросала в пространство перед собой: “Ой, выскочите, заплатите кто-нибудь за меня. А то опять мелких денег нет”. Выскакивал платить за нее, как правило, охранник с ресепшена, а сама Долли-Наташа удовлетворенно взглядывала на меня и, понизив голос, неизменно отвечала: “Звезда, Санечка, ножками не ходит”. С Ловцом мы были на “вы”, с нею, едва не с той, первой встречи, на “ты”.
Как собирался, Ловец купил для нее несколько песен у композиторов, чьи имена полагалось иметь в своем репертуаре каждому исполнителю, замыслившему вскарабкаться в шоу-бизнесе достаточно высоко. Песни были так себе, третий сорт, явные отходы производства, не востребованные другими, и Ловец требовал, не слезал с меня: “Шлягер! Хит! Парочку хитов! У тебя же были такие!”. Я растолковывал ему, что никто не может предвидеть, что станет хитом, а что нет, это все равно как попасть в нерв, целься — не получится, только случайно, но на самом деле, при всей правде моих слов, в них было лукавство: я действительно придерживал лучшее. Во всяком случае, то, что мне казалось таким. Она не возбуждала меня, не вдохновляла. Она возбуждала и вдохновляла Ловца.
Сколачивать группу для Долли-Наташи мне помогал Вадик. Не знаю почему, но он рассорился со своей командой, в которой отыграл бас-гитаристом едва не десяток лет, и это обернулось для меня удачей. Все же знакомств среди музыкантов мне недоставало, а у него их было — легче перечислить, кого он не знал.
Но, видимо, то, что он участвовал в наборе группы, повернуло в голове у Вадика некий винт, который заведовал у него самомнением, и Вадик стал считать себя кем-то большим, чем просто бас-гитарист, он стал мнить себя кем-то вроде отца-основателя. У него появилась манера на всех покрикивать, он мог во время репетиции прервать игру и заорать на клавишника: “Ты как ритм держишь?! Ты что его таскаешь туда-сюда? Тебе джины яйца жмут?!”
Долли-Наташу он обходил своим вниманием отца-основателя до одного августовского дня накануне осени.
В тот день, показалось, лето закончилось. Пришел совершенно осенний холод, обложенное облаками небо высеяло и развесило в воздухе паутинную сетку мороси. К осени сознание не было готово ни у кого, все, выходя из дома, оделись еще по-летнему и, пока добрались до студии, продрогли до костей. Чтобы согреться, пришлось употребить испытанный способ в пятьдесят грамм, однако где пятьдесят, там и больше, и Вадик, возможно, довольно изрядно превысил норму. Репетиции давно было пора начаться, но Долли-Наташа запаздывала. Ее ждали — а она все не появлялась. Это был как раз тот случай, когда Ловец не мог доставить ее на своей “Вольво”, понятно, что, выйдя из дома, она должна была поймать машину, но у нее там, на Большой Дорогомиловской, что, возникла автомобильная аномалия, ни одной тачки в окрестности?
Наконец Долли-Наташа появилась. Возникла около стойки ресепшена и, отводя с лица набухшую влагой прядь волос, как и обычно, произнесла в пространство перед собой:
— Ой, мальчики, спуститесь кто-нибудь, заплатите за машину. А то у меня совсем мелких денег нет.
Группа, один за другим, снедаемая нетерпением, потянулась в студию. Защелкали тумблеры, электроника включилась, все взялись за инструменты, стали опробовать их… И так, в новом ожидании, прошли десять минут, пятнадцать, — Долли-Наташа объявилась в студии, когда минутная стрелка проползла по циферблату полные полкруга.
Объявилась, весело пропорхнула к своему месту у микрофонов на высоких стойках, водрузила на голову наушники и, когда я дал отмашку, заблажила таким пустым голосом — ну, невозможно.
— Ты что это? — остановил я ее.
— Ой, я сегодня не в форме, да, — хихикнув, согласилась она.
Мы поговорили с ней, мне показалось, я ее разогрел, но только она взяла первую ноту, стало ясно, что она так же пуста, как до того.
Я вынужден был снова остановить ее. И снова она похихикивала, и соглашалась со мной, и обещала, что сейчас даст — нас всех проймет до кишок.
По третьему разу я решил ее не останавливать. Хотя мне хотелось, чтобы то, что мы сейчас репетировали, прозвучало достойно: я наконец справился со своими инстинктами и вытащил на белый свет то, что прежде держал в загашнике.
Я молчал, не прерывал Долли-Наташу, и вот тут заменой мне прозвучал голос Вадика:
— Ты, твою мать, кого здесь разводишь?! — заорал он, с такой силой хлопнув ладонью по струнам, что динамики отозвались густым испуганным рявком. — Тебе Санька хит отдал, ты понимаешь? Ты на него, как Матросов на амбразуру, должна лечь! Ты что, думаешь, пастью поют? Вот этим, — он выпятил вперед бедра, похлопал себя по ширинке на джинсах, — вот чем поют! Есть у тебя там шмонька? Давай докажи!
Я опасался, Долли-Наташа ударится сейчас в слезы, выскочит из студии, полетит жаловаться Ловцу, но она, неожиданно для меня, стояла, смотрела на Вадика с совершенно спокойным видом, и в глазах ее было презрительное высокомерие.
— Шмонька у меня есть, — сказала она, — да только не про твою честь.
— Не вижу, что есть! — рявкнул Вадик. — Будешь только пастью петь, никакой звездой никогда не станешь!
Козьи глаза Долли-Наташи, казавшиеся Ловцу оленьими глазами Одри Хепберн, испустили в Вадика сноп всесжигающего лазерного огня.
— Я-то буду звездой, не сомневайся. А вот где ты будешь… в какой заднице, — добавила она смачно, — большой вопрос.
И ничего, так этой их перепалкой все и закончилось, похоже, она не пожаловалась Ловцу, не потребовала от него принять к Вадику мер — во всяком случае, никаких претензий ему Ловец не предъявил, — но именно тогда, в тот холодный ветреный сырой день, словно занесенный в лето из еще далеко отстоявшей от него поздней осени, меня овеяло ветерком грядущей беды. Как если бы я прозрел трещину в фундаменте возводимого здания. Такую ничтожно малую — никому не покажешь: не увидят. А увидят — не придадут ей значения. Но для меня в ту трещину просквозила бездна.
— Замечательно, — приговаривал время от времени Ловец, — замечательно. Вот этот кусок с аэросанями — ну просто блеск! Так выразительно получилось. И эти сосны, как они качаются под ветром… А Наташу как вы сняли! Очарование, прелесть. Замечательный клип должен получиться. Лучше первого, мне кажется.
— Посмотрим, — со сдержанной скромностью отвечал я. — Цыплят по осени считают.
— Ну-у, — тянул Ловец, не отрывая глаз от экрана, — к осени мы должны уже не цыплят считать, а яйца в корзину собирать.
Мы с ним сидели у него в кабинете и смотрели на бытовом видаке исходники для будущего клипа, за который мне вскоре предстояло садиться. Это был уже второй клип. Первый я снял осенне-цветной — яркий, бурный, полыхающий красками, этот был зимний, с графически-спокойными линиями, холодно-кантиленный, сдержанный — как того требовала исполняемая Долли-Наташей песня. Тот первый я уже отмонтировал, все в нем отшлифовал, сделал несколько мастер-кассет, чтобы можно было одновременно дать и на два, и на три канала, и он ждал своего часа, чтобы замелькать на экранах.
— Отличный материал, Сань, отличный! — заключил Ловец, когда последний кадр исходников исчез с экрана и я остановил пленку. — Жалко даже, что из всего этого роскошества нужно только семь минут выбрать. Великолепный клип получится.
— Да, должно ничего получиться, — не без самодовольства согласился я.
Что говорить, мне был приятен его восторг. Я столько наполучал зуботычин в своей клиповой практике, столько унижающей ругани наслушался, что, скажи он всего одну десятую часть похвал, что расточил, я бы и то растаял.
Ловец поднялся с кресла и потер руки:
— Вот сейчас выступление в этом заведении… и все, с клубами завязываем, готовимся к концертным площадкам. Печатаем тираж диска, вы как раз клип отмонтируете, запускаем их оба на все каналы… нормально получается, будем к осени яйца собирать.
Под “заведением” Ловец имел в виду тот ночной клуб неподалеку от его магазина, от которого в небо били три столба света. С начала зимы Долли-Наташа выступала по клубам. За два месяца зимы она прошла через целый десяток клубов, и, видимо, это был верный ход. За выступление в них приходилось платить, но имя ее без всякой оплаты стало всплывать то в одном издании, то в другом, — она проявилась, и дальше уже должен был сработать эффект снежного кома. Если Ловец рассчитал скорость увеличения этого “кома” правильно, вложенные деньги начали бы к осени уже окупаться.
Выступлению в “заведении” Ловец придавал особое значение, постоянно говорил о нем, — и все в итоге, вся группа, воспринимали выступление там как взятие некоей высоты, после овладения которой можно будет считать сражение выигранным.
Тогда мне эта электризация атмосферы вокруг предстоящего выступления была непонятна. По мне, это было точно такое же выступление, как прочие. Нет-нет, совсем не такое, отвечал Ловец, когда я высказывал недоумение по поводу происходящей ажитации, но объяснять ничего не объяснял.
Долли-Наташа была заведена больше всех. Будь она лошадью, я бы сказал, что в ожидании выхода на эстрадную площадку “заведения” она исступленно била копытом и грызла удила. Но так как она все же была человеком, то физически ее напряжение выражалось в том, что на репетициях она то и дело по всякому поводу срывалась в крик и еще постоянно всех поддевала, подначивала, и довольно жестоко.
В день выступления в “заведении” мы увиделись с Николаем, с которым не встречались уже пропасть времени. Ловец считал необходимым снять выступление на видео, добился у клуба разрешения на съемку, и, естественно, вести съемку должен был я. Но накануне назначенного дня слег в гриппе клавишник, заменить его, кроме как мной, больше было некем, и вместо себя на камеру я позвал Николая.
Встреча наша произошла около заднего входа в клуб, где, приплясывая на ветру и морозе, мне пришлось принимать съемочную бригаду. Рабочие с краном уже приехали, приехали осветители со всеми своими лампами, стойками и кабелями, прибыл вместе с ними звуковик, а Николая все не было, и я даже начал психовать. Но наконец из дверей подкатившей машины вслед за тем, как на землю выступила изнутри нога выходящего человека, появилась и рука с камерой.
Не откладывая в долгий ящик, я достал из кошелька стодолларовую купюру — из числа тех, что вручил мне Ловец для расчета со съемочной бригадой, — и отдал Николаю:
— Твой гонорар, чтоб после съемок друг за другом не бегать.
— Извини, возьму! — проговорил Николай, показав тем самым, что помнит о долге, но отдать его — это пока нет. — Не могу не взять. — Он забрался рукой за пазуху и засунул там деньги в какой-то карман. — В Чечню снова через два дня уезжаю, — произнес он затем — так, словно это известие должно было что-то мне объяснить.
Уже несколько месяцев, как в Чечне возобновились военные действия, вновь по телевизору в новостях каждый день сообщали о боях, убитых, раненых, подбитой военной технике, и все это — на фоне отснятых чеченских кадров: тех самых обездвиженных бронетранспортеров, сгоревших машин, лежащих трупов…
— Посылают? — зачем-то уточнил я.
— Чего ж не поехать, — сказал Николай. — Денег подзаработаю. Командировка, военные действия — по-человечески хотя бы платят. Долг тебе верну.
Невольно я почувствовал в себе нечто, похожее на радостное довольство.
— Вернешь — не откажусь, — сказал я.
Как мы выступили, что за прием нам оказали — вспоминать все это неинтересно. Все это неважно; важно ведь то, что прорастает и дает плоды, а то, что умерло в земле или проблагоухало пустоцветом, — это не просто несущественно, это изначально обречено на забвение. То, что произошло уже после самого выступления — вот что принесло плод, да еще такой увесистый — хватило наесться всем.
— Потом, когда все закончится, подойдите к нам, — попросил меня Ловец перед выступлением. — Пусть ребята там все увозят, а вы останьтесь. Посидим вчетвером: мы и вы с Наташей.
Естественно, я не возражал. Мне и без того было до смерти любопытно, что это нынче за тип рядом с Ловцом. Я его про себя уже назвал ряженым. Он выглядел так, словно залетел в наши дни прямиком из какой-нибудь пьесы Островского про купцов первой гильдии. Высокий, фактуристый, с изрядным животом, заключенным в красную жилетку со множеством мелконьких перламутровых пуговичек, в распахнутом черном костюме из льющегося блеском какого-то атласного материала, со свежеподстриженной, свежеподбритой прихотливо-барочной формы бородкой, похожей на заботливо взращенный волосяной куст, но главное — выражение его румяно-свежего, из тех, про которые говорят “кровь с молоком”, несколько обвисшего на щеках упитанного сорокалетнего лица: это было выражение полного, безграничного самодовольства, абсолютного самоупоения, ощущения такой денежной бездны под собой, которая самортизирует все, что может произойти в жизни дурного. И Ловец, которого я всегда знал как человека исключительной внутренней независимости, был в поведении с ним не то чтобы искателен и подобострастен, но проявлял ясно заметную предупредительность и особую почтительность.
— Кто это? — спросил я Ловца.
Он понял, о ком я. Мгновение, я видел, Ловец колебался, как мне ответить. Потом лицо его выразило решительность.
— Вы думаете, я денежный мешок, чтобы весь этот наш проект финансировать из собственного кармана? Это мой банкир. Без него я с места ничего бы не сдвинул. Все пока на его кредитах. Прекрати он сейчас меня кредитовать — я разорен.
Вот когда мне все стало понятно. Почему Ловец придавал такое значение этому выступлению, почему хотел, чтобы была телекамера, лупили светом прожектора, летал над головами оператор на кране, придавая выступлению особый блеск и шарм. В какой-нибудь “Манхэттен” или “Бункер”, где мы светились до того, этому ряженому было пойти не по чину, он мог заявиться только в какое-нибудь достойное место, и вот это “заведение” было по нему. Ловец предъявлял ряженому тут товар, демонстрировал, на что тот откалывает деньги, — отчитывался перед ним.
— Почему вдруг он должен прекратить вас кредитовать? — проговорил я.
— Да я тоже так думаю, — отозвался Ловец.
Нога, проворно забравшаяся мне под штанину и принявшаяся ходить по голени, лаская ее, пытаясь защемить кожу большим и указательным пальцами, была так неожиданна, что я не сразу сумел понять, что это значит. Я сидел за столом минут пятнадцать, подойдя к нему немного спустя после Долли-Наташи, мы с ней едва успели загрузить в себя по коктейлю, а Ловец с ряженым загружались ими уже добрые два часа — пока шло выступление — и возбужденно раскраснелись, налились тяжестью и стали медлительно-плавны движениями.
Нога была Долли-Наташи, чья еще. Она сидела, небрежно покручивая между пальцами высокий бокал с новой порцией коктейля, и взгляд ее был устремлен — нет, не на меня — на героя Островского. Ее ласка предназначалась не мне — ему. Если бы ей хотелось проделать что-то подобное со мной, у нее была для того тысяча и одна возможность раньше. Просто она ошиблась. Перепутала ноги. Мы сидели с нею напротив друг друга, а с ряженым бок о бок, ему нравилось вытягивать ноги, и мне тоже, и сейчас, видимо, наши ноги были там под столом совсем рядом, — вот она и перепутала.
Долли-Наташа смотрела на героя Островского, а он не реагировал на нее. Зато вперился в нее взглядом я — и она, почувствовав мой взгляд, поняла свою ошибку. Нога ее отдернулась, глаза испустили в меня испепеляющую молнию.
— Ты только не воображай себе ничего! — понятно лишь для нас двоих проговорила она.
Я пожал плечами:
— Не воображаю.
Но теперь я знал о ее намерении. И когда глаза ряженого удивленно и радостно замерли, замер он весь сам, превратившись в подобие соляного столба, я понял, что нога ее наконец достигла правильной цели.
— Что? — спросила она ряженого с самым невинным видом — не знать, что делает ее нога под столом, ни за что не поймешь истинного смысла ее вопроса. А глаза Долли-Наташи, видел я, обещали этому герою Островского много больше, чем тайная подстольная ласка. Она его заманивала, завлекала — обольщала.
Вот так же, наверно, обольщала она и Ловца в Томске. А если и не совсем так, то как-нибудь похоже.
Надо заметить, у нее это получалось отменно. В ней не было и тени неуверенности в своей женской силе. Она подавала себя как какая-нибудь царица Савская. Как Клеопатра. Екатерина Вторая. В чем она, несомненно, была талантлива, так в этом — искусстве обольщения, вот уж точно.
Что я мог сделать? Что предпринять, чтобы защитить интересы друга, не предать его и не повредить ему в его отношениях с этим героем Островского?
Когда она спустя какое-то время встала и отправилась в туалет, немного погодя поднялся и я.
Я нес вахту около женской комнаты уединения, пока Долли-Наташа не появилась оттуда. Она появилась — и я набросился на нее:
— Ты что творишь, дура?!
Долли-Наташа попыталась обойти меня — я ей загородил дорогу.
— На кой черт тебе этот тип? Ты же сама себе все испортишь! Ваши отношения с Сергеем. Свою карьеру. Перестанет он завтра деньги в твой проект вкладывать — что будешь делать?
Долли-Наташа пожала плечами.
— А, какие у Сереги деньги! Вот если, как ты говоришь, этот тип перестанет завтра деньги давать, тогда точно: делай карьере ручкой.
— Да с какой стати он перестанет?
— А вдруг? Что мне, зависеть от его левой ноги?
— А ты бы хотела не от ноги?
В козьих глазах Долли-Наташи появилось то же испепеляющее злобное выражение, как за столом, когда она осознала, что ошиблась адресатом своей ласки.
— Вот именно, — процедила она, — не от ноги. Я сказала, что буду звездой, и буду.
— Да ты что, — медленно проговорил я, не желая слышать ответа на свой вопрос и не видя возможности не задать его, — ты хочешь бросить Сергея, что ли?
— Посмотрим, — не замедлила она с ответом. — Тебя только все это не касается. Не лезь ни во что. Все равно ничего не изменишь. Другу своему только сделаешь хуже.
Какая Одри Хепберн! Никакой Одри Хепберн тут и не пахло. Это была жадная, тупая, гнусная коза.
Около нас возник охранник — с лицом не знающего сомнений робота из голливудского фантастического фильма.
— Господа артисты, все выяснения отношений — за стенами клуба. Иначе будем вынуждены вас удалить.
— Видишь? — безмятежно развела руками Долли-Наташа. — Никаких выяснений.
Около писсуара я провел такое количество времени, которого бы мне хватило, чтобы опорожнить десять мочевых пузырей. Я решал для себя вопрос, говорить ли Ловцу, что мне открылось, или внять совету Долли-Наташи. Не говорить было подло, сказать — может быть, еще подлее.
Скорее всего, я решил тогда: будь как будет.
Я действительно не помню точно, что я решил. Но, вернувшись к столу, я ничего не сказал, а только залпом опрокинул в себя второй коктейль и довольно скоро уговорил третий. Я напился там, в этом “заведении”. Что, как уже поминал, случается со мной не слишком часто. Я хотел забыться. Кажется, я хотел снова стать маленьким. Не ребенком, нет — младенцем. И не младенцем — плодом в материнской утробе. И не рождаться.
Я говорю “кажется”, потому что я напился так, что ничего больше не помню из той ночи. Вот что я только помню: как Ловец везет меня в лифте ко мне домой. Мы выходим из лифта, он достает у меня из кармана ключи открыть дверь, прислоняет к стене, чтобы я пока постоял, а я падаю.
— Что же вы, Саня, так напились! — с досадой говорит Ловец.
— А вот посмотрим, вы не напьетесь? — бормочу я, до краев переполненный такой любовью и благодарностью к нему — не выразить и не передать.
Глава девятнадцатая
Спустя два с небольшим месяца после выступления в “заведении”, в теплый апрельский день — из тех, когда лето уже дышит весне в затылок, солнце обжигает, а от земли еще бьет холодом, и это наполняет воздух особой возбуждающей свежестью, — мы шли с Ловцом вертелом Москвы от его магазина к Арбатской площади. Вернее, бывшего его магазина. Витрины уже были пусты, пусты были полки стеллажей и витрины прилавков внутри — все отдано за бесценок оптовикам, — а на втором этаже рабочие заканчивали разбирать студию, приводили зал в свой исконный вид. Еще несколько дней, и Ловец оставлял помещение. Он за тем и позвал меня: зайти попрощаться. Он понимал, что для меня значила его студия.
Похоже, он полагал, что мы посидим у него в кабинете, как то бывало, выпьем “Хеннесси” или “Отара” — покайфуем напоследок, но едва я увидел весь этот разор, это унижающее свидетельство нашего поражения, все во мне тотчас восстало против такой противоестественной попытки кайфа на пепелище. Прогуляемся лучше, предложил я.
На улице Ловец, только мы сошли с крыльца, остановился, поднял лицо вверх, к небу, и мгновение стоял так. Мне показалось, у него даже были закрыты глаза. Потом он стронул себя с места, и мы двинулись.
— Я, ты знаешь, — сказал он, держа руки в карманах куртки сжатыми в кулаки, отчего карманы у него топырились в стороны двумя буграми, — я тут пару дней назад документы на эмиграцию подал. В Канаду.
— Да ты что! — вырвалось у меня. — Ты это всерьез?
Мы с ним теперь были на “ты”, и церемонность, с которой он держал себя со мной прежде, тоже исчезла. Это странным образом произошло само собой — вскоре, как посыпался его бизнес. Для чего, стыдно сказать, оказалось достаточно движения женской ножки. Правда, под столом. Но тем не менее.
— Всерьез, конечно, — отозвался на мой вопрос Ловец. — Я не всерьез не делаю ничего.
Это было точно, мне это было известно; он вообще был удивительно основательным человеком. Надежным и основательным. Потерпеть фиаско при такой основательности. Мне это до сих пор казалось невероятным.
— С чего вдруг? — сорвалось у меня с языка.
Как будто я не понимал — с чего.
— А не могу я здесь больше, — сказал Ловец. — Нахлебался, ты себе представить не можешь. Почему меня этот ряженый, как ты говоришь, сумел разорить? Потому что все подпольно, со связанными руками, закон — право сильного. Захотел пустить меня по миру — и пустил. Нет, ты себе представить не можешь.
Тут он ошибался. Я представлял. Стас с далекого кладбища на окраине родного Саратова, приподнявшись в своем запаянном цинковом гробу, приветственно помахал мне рукой: “Эге-ей!”. Но что за смысл был убеждать Ловца в том, в чем не было никакой надобности? Я только спросил, этот вопрос мучил меня все время:
— Так ты совсем ничего не в состоянии был сделать? Никак нельзя было побороться?
Ловец пожал плечами:
— Можно было. Но где бы я сейчас был, объяснить? На нарах, в лучшем случае.
— Какая же она оказалась сука, — не удержался я.
Ловец помолчал. Молчание его длилось так долго — я уже думал, он ничего не ответит. Но он ответил:
— Сука. Конечно. Но я иногда, знаешь, думаю: а вот приползи она ко мне обратно, что, принял бы? И, знаешь, не уверен, что послал бы ее куда подальше. Не уверен!
Она его предала, продала, стала причиной его разорения, а он был не уверен.
— И что ты там будешь делать, в Канаде? — спросил я. — Ты кто вообще по образованию?
— Инженер-путеец. Но я на диплом не рассчитываю. Я готов начать с самого низу. У меня один знакомый лет пять назад туда же, в Канаду, дернул. Сначала мороженым торговал. Просто на улице. С тележкой ездил. Потом в этой фирме какое-то положение занял. А теперь и сам хозяин. Владелец ресторана. Небольшого, но все же.
Его рассказ о знакомом произвел на меня впечатление, совершенно противоположное тому, на которое он рассчитывал.
— И что, стоило уезжать, чтобы где-то там, на другой стороне глобуса, владеть рестораном?
Ловец приостановился. Рука его вылетела из кармана и с какою-то итальянской экспрессией взметнулась вверх в жесте большой мечты.
— Хозяином быть, хозяином! — со страстью проговорил он. — Он там хозяин так хозяин, а я здесь кто?
— Кто?
— А даже если хозяин, то все равно не хозяин. А чей-нибудь раб. Непременно.
Ловец снова опустил руку в карман, и наша прогулка вертелом Москвы в направлении Арбатской площади продолжилась.
Теперь я понял Ловца, и мне расхотелось терзать его своими расспросами дальше. Но еще на один вопрос мне все же хотелось бы получить ответ.
— А если начать все сначала здесь? Об этом ты думал?
Он искоса глянул на меня — словно удивившись — и усмехнулся:
— А ты это всерьез?
— Всерьез, — подтвердил я.
— Нет, — сказал он, — ничего не удастся. Не начало девяностых. Все уже расхватано. Кто не урвал — тот уже ни с чем. Ладно, удалось кое-что спасти, не совсем с голой задницей полечу на другую сторону глобуса. Могло быть и хуже. А что у тебя с рекламным агентством? — прервав сам себя, спросил он.
— С рекламным агентством? — До меня не сразу дошло, о каком рекламном агентстве он спрашивает.
— Ну, можешь ты вернуться туда? Погулял-погулял — и снова к рулю.
— А! Снова к рулю. — Мне наконец стало ясно, какое агентство он имеет в виду. Нет у меня там уже ни руля, ни судна. Мне там уже ничего не принадлежит. Чужая собственность.
Конечно же, как ряженый наехал на Ловца и стал общипывать его, так что от Ловца полетели пух и перья, я тут же бросился к Лене Финько с покаянием. Каяться было в чем. Последние месяцы работы с Ловцом я не только не появлялся в агентстве, но даже ни разу не позвонил Лене. Как, впрочем, не звонил и он мне.
Была причина не звонить ему у меня, была и причина не звонить ему мне. Он все переоформил на себя. Конечно, мои подписи на всех документах по ликвидации прежней конторы были подделаны, но что же я, должен был затевать с ним судебную тяжбу? Чтоб провалиться в нее, как в болото?
Леня прекрасно понимал, что ни в какую тяжбу я не полезу. Но он еще и отказал мне в любой работе. Ему хотелось душевного комфорта, а я бы, появляясь в агентстве, мозолил ему глаза, был бы постоянной укоризной, будил в нем чувство вины.
— Извини, не мог и предположить, что у тебя там такой поворот, — сказал Ловец, когда я в нескольких словах объяснил ему, что у меня произошло с агентством. — И у тебя что, никакого заработка сейчас?
— Практически, — мгновенно просчитав в уме варианты, как ловчее уйти от прямого ответа, и не сумев придумать ничего гениального, отозвался я.
— А черт, — проговорил Ловец. — Я все о себе, а ведь и ты залетел изрядно.
— Я еще у тебя и в должниках, — сказал я.
— А, брось. Вот это брось. — Он вновь достал руку из кармана и отрицательным жестом поводил ею перед собой. Похоже, у него за это время появилась привычка, подкрепляя свои слова, жестикулировать, и довольно экспрессивно, — чего я прежде в нем не замечал. — Не знаю, кто кому должен. Может быть, на самом деле я тебе. Так что давай, есть предложение: по нулям.
Когда вам скашивают долг, а вам на самом деле и нечем его отдавать, вы будете отказываться?
— Хорошо, — сказал я. — Сочтемся славою.
— Славою? — покосился на меня Ловец. — Ну, насчет себя сомневаюсь. В деревню, к тетке, в глушь, в Канаду…
Так, разговаривая, мы дошли до здания бывшего родильного дома имени Грауэрмана, бывший родильный дом щерился на улицу множеством разномастных дверей, предлагая отовариться лучшими лекарствами мира в двухуровневой аптеке, приобрести эксклюзивные ювелирные украшения, поменять доллары на рубли или рубли на доллары, узенький тротуарчик вывел нас к боковой стене “Праги”, еще несколько метров вдоль нее — и глазу открылся весь простор площади: сарай кинотеатра “Художественный” за дорогой, похожая на печатный пряник, неожиданного красного цвета станция метро “Арбатская” справа от него, квадратные горы белых “пентагоновских” зданий, каменная фигура Гоголя на пьедестале в створе бульвара в дальнем правом краю.
Мы пересекли перед носом у заворачивающих машин дорогу и оказались у спуска в переход, кишевший и здесь, на ступенях, и в полумраке подземной площадки уличными художниками, сидевшими перед своими мольбертами на раскладных стульях, панкующей детворой с радужными хохлами на головах, бедно одетыми попрошайками, застывшими в одинаковых согбенных позах с требовательно протянутыми вперед и заведенно трясущимися руками. У мощных чугунных перил, огораживающих тротуар от обрыва в туннель, по которому навстречу друг другу игрушечно неслись бликующие потоки машин, мы остановились.
— И что ты сейчас собираешься делать? — спросил меня Ловец.
Это был вопрос так вопрос. Я пожал плечами. У меня не было ответа.
— Поживем, — неопределенно протянул я. И решил отделаться шуткой: — Вот нового президента избрали. Теперь все по-новому станет.
Вместо стремительно дряхлевшего героя 1991 года президентом совсем недавно был избран назначенный Ельциным себе в преемники бывший глава спецслужб, и все вокруг связывали с ним какие-то особые надежды на изменения.
— А ты его избирать-то ходил? — спросил Ловец.
— Нет, — признался я. — А ты?
— И я нет, — сказал Ловец. — Ты нет, да я нет, а говоришь, все по-новому станет. — Он взял меня за локоть, заставляя развернуться, чтобы мы оказались глаза в глаза. — Давай вместе со мной в Канаду. Вдвоем веселее. Да во всех смыслах легче.
— И что мне там делать? — спросил теперь я. — Мороженым торговать?
— Почему обязательно мороженым? Можно, конечно, и мороженым. Но это для начала, пока не осмотришься.
Я отрицательно покачал головой.
— Нет, — сказал я. — Ни мороженым, ни чем еще. Я на всю жизнь наторговался. Больше не хочу. Ни здесь, ни в Канаде. Ни где еще.
Кажется, Ловец на меня тогда обиделся. Я прочитал это по его глазам. Но сказать он мне ничего не сказал. Он протянул мне руку:
— Ладно, пока суд да дело… в Канаду сейчас проще всего, но тоже нужно ждать. Три, четыре месяца, может, полгода. Поговорим еще. Глядишь, вдруг передумаешь.
— Да, а вдруг? — пожимая его руку, отозвался я.
Помню, мне было отчаянно неуютно от той ноты, что неожиданно, и по моей вине, прозвучала в нашем разговоре с Ловцом при прощании. И, уже спустившись в переход, на две или три ступени, я поднялся обратно вверх и отыскал Ловца в толпе взглядом. Он не успел уйти далеко, и я легко обнаружил его фигуру. Так я и смотрел ему в спину, пока он не заслонился другими людьми, вынырнул из толпы раз, другой — и пропал окончательно.
Звонок мобильного прозвучал, когда я повернулся, чтобы спускаться в переход вновь. С год назад сотовая связь резко подешевела, и мобильные телефоны стали распространяться по Москве подобно лесному пожару; с чем я задержался — это с приобретением мобильного, но все же он появился и у меня.
Голос, прозвучавший в трубке, заставил меня вздрогнуть. Это была Долли-Наташа. Вот прямо сейчас, когда мы только что расстались с Ловцом!
— Ты что, Саня, молчишь? Не узнаешь меня? — рассыпала благостный смешок Долли-Наташа.
— Да нет, узнаю, — сказал я.
— А что же тогда тратишь мобильное время на ненужные объяснения? Надо встретиться. Давай подъезжай. Диктую свой адрес. Запоминай.
Она говорила так, словно была уверена, что я тотчас же и побегу к ней.
— Что мне у тебя делать? — довольно грубо проговорил я. — У меня никаких интересов к тебе.
— Да? — все с этим же благостным смешком произнесла она. — А чьи песни я пою? Чью музыку мой ансамбль исполняет?
Не знаю, могу лишь предполагать, почему Ловец был вынужден пойти на такое, но права на записанный им диск перешли к ряженому, и получилось, вместе с этими правами перешло к нему и право на все мои вещи, что звучали на диске.
— Какой такой твой ансамбль? — спросил я Долли-Наташу.
— Мой. Все тот же. С которым я и до этого выступала.
Не скажу, что меня оглушило ее известие, — это было бы несомненным преувеличением. Но что-то вроде некоторого шока я испытал.
— Что, неужели и Вадик с тобой?
— А вот послушай, — прожурчал смешок Долли-Наташи, последовала недолгая пауза, и радиоволны принесли мне голос Вадика:
— Саня, привет!
— Привет, — сказал я.
— Ну так что, Сань? — вопросил Вадик. — Присоединяешься к нам? Наташка позвонила: давайте работать, как работали. Ребята подумали — ну, а что нам, нам не все равно, кто спонсирует? Главное — группа. Сколько сил положено, столько наработано. Преступление — взять и развалиться.
Он умолк, я тоже молчал, стоя у перил, у которых несколько минут назад мы стояли с Ловцом, смотрел на выхлестывающий из туннеля поток машин справа и вливающийся слева, и так это все было похоже на движение детских игрушечных машинок, что и наш телефонный разговор казался каким-то ненастоящим, игрушечным.
Но все это было взаправду. Все по-настоящему.
— Сань! Чего молчишь? — позвал меня в трубке Вадик. — Твой мобильный, твои деньги горят. Или денег много?
— Денег навалом, — сказал я.
— Ладно, брось: навалом! — отмахнулся от моего оптимизма Вадик. — Давай подъезжай, обсудим все. Что тебе, не все равно, кто спонсирует? Главное, твоя музыка будет играться, новый диск запузырим. Вон на тот, что склепали, какие отклики!
Меня будто взволокло на дыбу от этих его слов об откликах. Вадик понимал, как меня зацепить. Конечно, большая часть откликов была оплачена, и, соответственно, грош им была цена, но попадались среди них и те, что писались не за деньги — они так и выделялись на фоне купленных, — и вот в этих-то, бесплатных, которым точно не было цены, диску выставлялся такой балл — только мечтать. Причем балл этот выставлялся именно мне, не Долли-Наташе. Правда, в другом меня сравнивали с Бочаргиным, каким он заявил себя в последнем альбоме, но тут уже оставалось только стиснуть зубы.
— Дай мне Наташку, — потребовал я у Вадика.
— Слушаю, — прожурчала веселым весенним ручейком Долли-Наташа мне в ухо.
— Забудем друг о друге, — сказал я. — На веки вечные. Все. Живи.
— Подожди-подожди! — остановила она меня. — Ты что, хранишь верность Ловцу? Это смешно.
— Живи, — повторил я. — Все. Не звони сама и Вадика тоже не подсылай.
— Ну и дурак! — услышал я еще, нажимая на кнопку разъединения.
Пара металлически-кожаных панков, и он, и она — оба обритых наголо, поднявшись из перехода, направились прямиком ко мне, и парень, подойдя, попросил закурить.
— К сожалению, — развел я руками.
— Что, не куришь, что ли, вообще? — спросила девушка.
— Не курю, — признался я.
— И не пьешь?
— Когда как.
— Ну, добавь тогда десятку, на водку не хватает, — не утруждая себя особой логикой, сказала она.
Я достал портмоне и отыскал в нем десять рублей.
— А две десятки слабо? — спросил панк.
Я вытащил еще одну и отдал им деньги. Возможно, если б в тот миг они попросили все содержимое моего кошелька, я бы отдал им все. Так в тот миг эти разноцветные бумажные кирпичи фундамента нашей цивилизации были мне ненавистны.
— Ну тогда тебе, что ли, удачи, мажор, — сказал панк. — Не думал, когда подваливали, что так разживемся.
Не отвечая ему больше, я обошел их и двинулся туда, откуда они появились, — в переход, с ощущением, словно спускаюсь в преисподнюю.
* * *
Со времени тех зимне-весенних событий нулевого года нового столетия и тысячелетия прошло уже полных три года. Я по-прежнему живу в Москве, только сменил квартиру около Преображенской площади на квартиру в районе метро “Полежаевская”: хозяева преображенской вдруг подняли цену, и мне пришлось искать новую.
С жизнью свободного художника покончено, я работаю в крупном рекламном агентстве, у меня наконец появилась трудовая книжка, и мне даже выдали зеленую пластиковую карточку “Страхового свидетельства государственного пенсионного страхования”. Карточка свидетельствует, что я полноценный член общества, плачу налоги и если доживу до старости, то мне будет гарантирована пенсия. Пенсия, правда, должна быть микроскопической, потому что официальная моя зарплата, как и у всех остальных в агентстве, ничтожна, главная ее часть идет черным налом, но до пенсии еще — почти столько же, сколько я уже прожил, и что мне заботиться о ней.
Я работаю копирайтером, придумываю сюжеты для роликов, пишу тексты для всяких рекламных буклетов, выдаю слоганы — труднее чего не знаю никакой другой рекламной работы. Некоторыми слоганами я, однако, горжусь. Вот, например, этим, который каждый, имеющий телевизор, хоть раз в жизни непременно слышал: “Село село и сало съело”. Там в ролике одетые в русские народные наряды лубочные мужики, бабы, старики, дети садятся после неких тяжелых сельскохозяйственных работ за общий стол и во мгновение ока уминают с черняшкой целое стадо хрюшек — расфасованную в яркие фирменные пакеты продукцию одного московского мясокомбината. Когда ролик впервые вышел в эфир, продажа сала этого комбината подпрыгнула в несколько раз, а прочей его продукции — чуть не вдвое.
Впрочем, сочинять рекламные тексты для буклетов немногим легче. Это до того умильный язык и галантерейная патетика, что бумажные искусственные цветы рядом с подобным текстом кажутся созданиями самой природы. Сейчас я как раз валяю один такой по заказу какой-то фирмы, что строит дома для людей с большими, вернее — очень большими доходами. “Бытовое обслуживание в нашем жилом Комплексе соответствует уровню пятизвездочного отеля. На входе услужливый швейцар распахнет перед Вами двери. Консьерж передаст корреспонденцию. Коридорный донесет Ваши вещи “от двери до двери”. Горничная по Вашему желанию проведет уборку в квартире. Если же Вы предпочитаете заниматься домашними делами лично, к услугам жильцов — прачечная, оборудованная в соответствии с последними достижениями человеческой мысли в этой области, а также химчистка”. Я пишу — и меня едва не физически тошнит от этого текста. Но нужно так и только так, и желательно изогнуться еще побольше, еще горячее лизнуть между раздвинутыми ягодицами.
О том, что я клипмейкер и за плечами у меня полтора десятка роликов, никто в агентстве не знает. Меня брали сюда метать бисер, за это платят мне американскими президентами в конверте — этим я и должен заниматься.
Правда, одному человеку в агентстве известно, кто я. И это не кто другой, как сам владелец его. Вернее, владелица.
Я проработал в агентстве чуть не год, не имея представления, кому оно реально принадлежит. Кто владелец — это, похоже, в моем окружении не было известно никому, и никого особо не волновало: так далеко находился этот владелец, так высоко. Возникало время от времени то в одном разговоре, то в другом имя: Ирина Ярославна, — но, вспорхнув с языка легкокрылой пташкой, тут же и исчезало, не оставив по себе следа.
Однако в один прекрасный день, вылетев посередине рабочего дня по какой-то неотложной надобности из дверей бывшего школьного здания, которое занимало агентство, я нос к носу столкнулся с Ирой, только что выпрыгнувшей из двухсотсильного, похожего на внушительных размеров серебряный чемодан, сверкающе-отдраенного джипа “Мерседес”.
— Привет, — остановился я. — Какими судьбами?
— Привет, — во взгляде ее сквозило то же недоуменное любопытство, что, наверно, и у меня. — А ты здесь что делаешь?
— Я здесь работаю. А ты что? О каком-то заказе приехала договариваться?
Горло ее проиграло недоуменно-веселым клекотом смеха.
— Да ты что. Если ты тут работаешь, ты у меня работаешь. Ты кем?
Я сказал. В следующий миг догадавшись:
— Так Ирина Ярославна — это ты?
— Ирина Ярославна — это я, — все так же поклекетывая горлом, согласилась она.
Я едва не попросил ее о режиссерской работе. Я прикусил себе язык в то мгновение, когда слова этой просьбы уже готовы были сорваться с него. Нет, я не хотел быть ей ничем обязан. А и она, надо думать, вовсе не горела желанием что-то сделать для меня.
— А на телевидении ты что, больше не работаешь? — спросил я.
— Ну конечно, — сказала она. — Совмещать не выходит.
Оказывается, она уже несколько лет не работала на телевидении. Фамусов занял пост в администрации президента, владеть официально своей империей ему по закону было нельзя, он передал ее в верные руки, а часть отломил, отдав старшей дочери.
— Младшую что же, обошел? — спросилось невольно у меня.
— Лариской интересуешься? — в голосе Иры прозвучало понимание. — У нее и так все есть. Лариска за немца замуж вышла, миллионера, в Германии живет.
— Что ты! — Не знаю, чего было больше в том моем восклицании: удивления или восторга способностью сестер устраивать свою жизнь. — А как же Арнольд?
— А! — Ира поморщилась. — Не покатило у них с ним. Правильно ты говорил, бездарность.
Во время нашего разговора, держась поодаль, но и не отходя на слишком уж большое расстояние, вокруг нас танцевали двое охранников, поглядывая на меня с мутной волчьей недоброжелательностью, и от их присутствия мне было не по себе. Они указывали на пропасть, что пролегала между мной и Ирой. По сути, они и были этой пропастью, и хотя мы стояли вот так рядом, на самом деле мы стояли каждый со своей стороны обрыва — и никакого намека на мост.
— Ну что, у тебя время, наверно, деньги, — первым начал прощаться я.
Ира вздернула подбородок. То, что я начал прощаться первым, уязвило ее.
— Да уж да, — сказала она. И спросила: — Есть ко мне просьбы? Какие-нибудь проблемы?
Я отрицательно развел руками:
— Nothing.
Почему-то у меня ответилось по-английски, в котором не силен и которым, уж в силу одного этого, в жизни не пользуюсь.
Так мы и расстались, разошлись в противоположных направлениях, и с той поры наши дороги больше не пересекались.
Живу я довольно замкнуто, и за эти годы ни с кем не сошелся так, что мог бы назвать его другом, — как были у меня друзьями Стас, Николай, Юра Садок, Ловец. Николая, кстати, как и Стаса, тоже уже нет в живых. И, как Стас, он похоронен в цинковом гробу. Только Стаса в таком гробу увезли из Москвы, а Николая привезли. Каток, о котором он так много думал, наехал на него слепой автоматной очередью то ли чеченского боевика, то ли бойца федеральных войск и прокатился по нему с такой беспощадностью, что напарник-журналист привез в госпиталь то, что уже не могло быть ничем: ни ковриком, ни тряпкой для мытья полов. На похоронах вдова, рыдая, обвинила в смерти Николая меня: “Из-за вас он поехал туда! Я его не пускала, а он мне: долг надо отдать!” Это случилось вскоре после того, как ряженый разорил Ловца, и вот с той поры я живу с чувством, что какой-то частью того катка был я.
С Ловцом мы переписываемся по электронной почте. В Канаде он не стал никаким хозяином; неожиданным образом он оказался востребован в своей профессии инженера-путейца. Английский, полученный в свою пору в московской спецшколе, позволил ему подтвердить советский диплом, и профессия занесла его в город срединной Канады, о котором я никогда прежде не слышал — Виннипег. Это даже и не сам Виннипег, а где-то под ним, какой-то маленький городишко, возможно, что-то типа моих Клинцов, а наверно, и меньше, но Ловец доволен, пишет даже, что счастлив, дорожит своим местом, познакомился с несколькими семьями выходцев из России и вроде на одной юной представительнице какой-то из этих семей собирается жениться.
Юра Садок по-прежнему работает музыкальным редактором на телевидении, только перешел на другой канал. Мы с ним не видимся, у меня и нет такого желания — увидеться, а то, что он по-прежнему работает музыкальным редактором, я знаю из титров, сопровождающих передачи канала.
Стоит, пожалуй, сказать и о всех других, что у них и как, — то, во всяком случае, что мне известно.
Больше всего мне известно о Лене Финько — хотя бы потому, что совсем недавно мне пришлось давать показания в прокуратуре после покушения на его жизнь, и еще я ездил навещал его в больнице, где он лежит в нейрохирургии, лечась от последствий черепно-мозговой травмы. Леня оказался прекрасным предпринимателем, он сумел при помощи скидок набрать себе кучу клиентов; куча клиентов требовала кучи сотрудников, но Леня, являясь единоличным распорядителем финансов, считал, что регулярные денежные выплаты положены лишь ему самому. Следствие выдвигает на роль подозреваемого одного его сотрудника за другим, но в агентстве Леню так все ненавидели, что, получается, мотивы совершить покушение были почти у каждого. Бизнес Лени разрушен: какому клиенту захочется ждать, когда хозяин рекламной фирмы встанет наконец с больничной койки, — все уже, естественно, разбежались по другим конторам. “Сань, давай начнем заново, — уговаривал меня Леня, когда я навещал его в больнице. — Я многое осознал, я теперь другой, давай начнем!” Но я уже не верю ему, не хочу иметь с ним дела, да у меня и совсем другие планы — я отказался.
У кого все роскошно — это у Долли-Наташи. Она выпустила еще два диска, к которым, само собой, я уже не имею никакого отношения, выступает в сборных концертах с самыми известными именами и дает сольные концерты, которым всегда сопутствует обильная реклама. В отзывах о ней положено писать такие слова, как “высокий профессионализм”, “высокие чувства”, “истинный драйв”, “подлинное наслаждение”. Судя по определенной однообразности эпитетов, все они откованы в одном месте и раздаются оттуда вместе с благодарностью за их неукоснительно точное использование. Она сказала, что будет звездой, и стала ею, одним словом — знаменитостью, или, как теперь пишут в журналах на американский манер, celebrity.
Вадик все так же играет в ее группе. Иногда он мне звонит; так, по телефону, мы с ним в основном и общаемся. Он часто расспрашивает меня о Ловце, но я подозреваю, что тут может быть некий интерес Долли-Наташи, и стараюсь о Ловце с ним не говорить.
Что до Бочаргина, то он, видимо, снова провалился в андеграунд и обитает в том, привычном для себя мире. После успеха диска, что спер у меня, он выпустил еще один — уже свой, натуральный, — и получил за него повсеместный сокрушительный разнос. Несколько этих разносных рецензий попались мне на глаза — надо сказать, читая их, я испытал чувство отмщения.
Боря Сорока как занялся после дефолта торговлей радиотехникой, так и торгует ею. Несколько недель назад мы по его просьбе встретились в кафе “Subway” на Пушкинской площади, он жаловался, что торговля идет вяло, и спрашивал, не могу ли я по старой памяти помочь с джинсовой рекламой его магазина на телевидении. Я вынужден был ответить отказом: у меня на телевидении теперь никаких связей.
Полагать “связями” того же Конёва я не могу. Мы знакомы — и это все. Я его только вижу иногда на экране телевизора. У него была сложная пора, он сидел года полтора где-то на запасной скамейке, но эта пора для него благополучно закончилась, и он сейчас ведет довольно популярное ток-шоу. Размышляет о нравственности, морали и считается на телевидении одним из главных специалистов в этой области.
Я полюбил ездить на родину, в Клинцы, откуда так хотел вырваться, и езжу теперь туда при всякой возможности. В Клинцах я в основном сижу дома и разговариваю с родителями. Чаще с отцом, реже с матерью. Из-за чего я и мотаюсь на родину — из-за этих разговоров. Я выспрашиваю отца с матерью о своей родословной, до которой раньше мне не было никакого дела.
Я узнал, что мои корни со стороны отца — на Владимирщине, в самом центре России, в Мстёрах. Даже не в самих Мстёрах, а в деревне Городок, что была в восьми верстах от них, которую в 1861 году — целую пропасть лет назад! — основал после освобождения от крепостной зависимости крепкий мужик Степан — мой далекий предок. Он пахал землю, сеял, убирал урожай, а зимой, набрав у богомазов в Мстёрах икон, становился офеней-иконником: разъезжал на санях по таким же малым глухим деревням, как его Городок, и продавал образа. Только образа, другого товара у него не было. И так из года в год. Степан умер, а его сыновья, обзаведясь своими семьями, заматерев, садились зимой в сани и пускались в путь от одного малого селения к другому, где их уже и ждали: в одном доме Богоматерь, в другом угодника Николая, в третьем святителя Иоанна. Отец говорит, что так было до самого начала Гражданской войны. Прапрадед мой, пока его не контузило, храбро воевал на германской и имел три солдатских Георгиевских креста, в Гражданскую его занесло в Тюмень, и он стал там начальником милиции — так в моих корнях появился чалдонский след.
Что же до моей матери, то она коренная клинчанка, и весь род ее местный, клинцовский. Известно, что Клинцы были заложены в Брянских лесах три века назад староверами, бежавшими от преследования власти, вот среди этих староверов были мои предки. Оттуда, из староверских преданий и законов, весь незаурядный и непреклонный нрав моей матери, и теперь, немало поговорив с ней, я знаю разгадку отдельной староверской посуды. Не пить из одной кружки с иноверцем, не есть одной ложкой — это не причуда, не бред, а знак, символ, испытание твоей крепости: не выпьешь из чужой кружки, не пожалеешь выбросить оскверненную устами чужака — не откажешься от заповеданных тебе отцами заветов.
Иногда я беру с собой в Клинцы сына. Ему идет уже пятый год, он уже вполне взрослый человек, и я хочу, чтобы он тоже приобщался своим корням, чтобы знал своих деда и бабку, чтобы они впечатались в его память и сохранились в ней.
Я, как мне теперь ясно, на самом деле традиционалист — вот я кто. Поэтому наш союз с Тиной в любом случае должен был распасться — даже если бы я не вернулся тогда из Праги так не вовремя.
Мы с нею до сих пор официально не разведены, но уже некоторое время я подумываю об этом. Возможно, мне скоро понадобится свобода. Не то что я готов вновь связать себя узами Гименея, но я бы на всякий случай хотел быть готовым к тому. Хотя относительно этой особы у меня прежде всего совсем другие планы.
Имя ее из тех, носительницы которых неизбежно спотыкаются об меня. Впрочем, мы знакомы с ней уже изрядное число лет, и в оные годы она объяснялась мне в любви, не интересуясь моей взаимностью. Теперь она требует подтверждения ее каждодневно и с такой неукротимостью, что хочется произнести “ежечасно”.
Это Лека. Электра. Она желает, чтобы сейчас ее называли только так, полным именем.
Нашему роману уже полные два года, он начался, когда ей едва исполнилось шестнадцать, и как же я стриг ушами, опасаясь, что Ульян с Ниной узнают о нем! Нет, разумеется, я опасался не того, что окажусь обвинен ими в совращении несовершеннолетней. Тут был какой-то коктейль чувств, который мне достаточно трудно разложить на составные части. И ощущение обмана: что я жил в их доме, ходил к ним долгие годы отогреваться — и вот украл их ребенка. И ощущение вины: я, уже такой битый жизнью, такой траченый — и она, лишь распахнувшая дверь в мир, такая свежая, такая сверкающая. И наконец, сознание того, что я вовсе не та партия, которую, хотелось бы им думать, может составить себе Лека. Сами они совсем просели и, похоже, смирились с колеей, в которую их забросило. Ульян работает все в той же фирме, торгующей картриджами, ремонтирует принтеры и не видит для себя в перспективе ничего иного. Он обмяк, потолстел, согнулся, вытягивает шею вперед, как гусак, на лице его непроходяще стоит выражение унылости. Нина, наоборот, словно бы высохла и сохнет дальше, действительно становясь похожей на щепку, — судя по всему, у нее не в порядке с обменом веществ. За последнее время она пробовала несколько раз устроиться на работу, но все неудачно: там, где обещали нормальные деньги, их не платили, а где платили, они были слишком маленькие, — и она перестала рыпаться, снова сидит дома, в халате с утра до вечера.
И сейчас, спустя два года, Ульяну с Ниной все так же неизвестно о наших отношениях. Мы с Лекой решили держать их в неведении, пока она не станет студенткой. Из-за того, что при переходе в Гнесинку она потеряла год, Лека заканчивает школу только сейчас, хотя ее сверстницы выпустились еще в прошлом году. Это обстоятельство угнетает ее, что мне смешно, но я не выказываю моего отношения к этому ее переживанию: с Лекой шутки плохи, так же, как и в ее детстве. Что я воспринимаю всерьез — это ее поступление в институт. Гнесинский — та же консерватория; хотя ты и закончил школу при нем, а без надежной протекции твои шансы все равно близки к нулю, и я, воспользовавшись одним заказом, дал подзаработать у себя в агентстве достаточно влиятельному профессору, мы подружились, и он, надеюсь, не подведет.
Я жду ее института, чтобы приступить к осуществлению плана, в котором ей отводится не просто существенная, а главная роль. Моя работа в агентстве — это только видимая часть айсберга: все остальное время, скрытое от глаз соглядатаев, я провожу за синтезатором. Я вновь сочиняю музыку, как это у меня уже было дважды в жизни — любую свободную минуту, и только для отдыха еще вот занимаюсь бумагомаранием, которое рассматриваю как род глушения себя наркотиком. В принципе, как композитор благодаря тому диску, записанному Ловцом, я легализован, где строчкой, где целым абзацем я гарцую во всех современных музыкальных справочниках и мог бы позволить себе позвонить любому исполнителю, любой группе, предложить им для работы свой товар; но я не хочу этого, я жду Леку.
У нее открылось замечательное меццо-сопрано, сильное, глубокое, словно бы с бархатным подкладом. Именно потому я хочу, чтобы она ни в коем случае не поступала на вокал — иначе ей там заломят голос на классику. В институте она будет учиться по классу фортепьяно, а мы с нею начнем готовить свою программу. Группа — не проблема, сейчас, после опыта работы с Ловцом, я знаю, как ее собрать, представляю даже, кого буду звать и чем прельщать. У меня уже продуманы сюжеты нескольких клипов, хотя, конечно, сначала придется обойтись всего одним. В общем, все, как это в свою пору сделал Ловец для Долли-Наташи, — он очень грамотно выстроил ее раскрутку. Конечно, ассоциация не очень-то вдохновляющая, но я уверен, что с Лекой судьба Ловца мне не грозит.
Главное — деньги. Чем больше, тем вернее.
Будут, однако, и деньги. Не слишком большие, но для начала, я надеюсь, окажется достаточно. Я их, смешно сказать, коплю. Во что, скажи мне это кто-то три года назад, я бы ни в жизнь не поверил. Но тем не менее. Мои сослуживцы знают, что занять у меня денег невозможно. Я свел все свои траты к минимуму, не хожу ни в рестораны, ни в клубы, минимум даю Тине на сына. И все побочные заработки, что случаются, я также опускаю в глухую прорезь на тушке свинки. Денег, что я накопил, хватило бы мне уже на покупку собственной квартиры, но зачем мне собственная квартира, что мне в ней смыслу? Я пришел в этот мир не ради квартиры.
И машины у меня тоже нет. Я купил себе по случаю за бесценок мотоцикл и езжу на нем с самой ранней весны, как только сойдет с дорог снег, и до самой глубокой осени, когда ледяной ветер уже пробирает через все кожи, какие на себя ни надень. Возиться с правами — ходить на курсы, сдавать экзамены — у меня нет времени, и я езжу без них. Разумеется, гаишники время от времени, как и всякого участника дорожного движения, меня тормозят, но универсальная формула правил дорожного движения усвоена мной назубок; пятисотрублевая бумажка исчерпывает все вопросы, и я вновь благополучно вливаюсь в рычащий поток.
Вот и сейчас я режу на своем восьмидесятисильном “Кавасаки” по бульварному кольцу от Пушкинской площади в сторону Арбатской. У Леки сегодня последний выпускной экзамен, она позвонила мне по мобильному и сообщила, что все, сдала и свободна, ждет меня на нашем обычном месте. Наше обычное место — троллейбусная остановка в самом начале Гоголевского бульвара, около Малого Афанасьевского переулка. Это и недалеко от ее дома, и в той стороне, где вероятность столкнуться с Ульяном или Ниной невелика, потому троллейбусная остановка и избрана нами для встреч. Весна была затяжной и холодной, а лето пока стоит сухое, жаркое, и лететь на мотоцикле, обдуваемым ветром движения — кайф, которого не дано испытать, сидя в закрытой коробке машины.
Москва оправилась от шока дефолта — вся цветная от рекламных щитов, вывесок, прельщающих плакатов, призывающих покупать, вкладывать, чистить зубы, жевать “Стиморол” и пить “Гуталакс” от запоров, на Никитских воротах затор, пробка начинается на середине Тверского бульвара, но что такое пробка для мотоцикла? — я лавирую между машинами, прижимаюсь к бровке тротуара — и снова между машинами, и вот площадь Никитских ворот уже передо мной, я становлюсь в первый ряд, на самую линию “зебры” и, как только светофор милостиво зажигает “зеленый”, даю газ. Восемьдесят лошадиных сил, зажатых у меня между ногами, бросают мотоцикл на перекресток, впереди — никого, чистое поле асфальта, все сзади, и я подаю на себя ручку газа так, что ветер уже не обдувает меня, а готов снести с сиденья.
Чугунная решетка сквера посередине Никитского бульвара, еще помнимого мной как Суворовский, обрывается неправдоподобно быстро, начинается спуск в туннель. Зев его стремительно налетает на меня, и я оказываюсь в сумрачной прохладе. Прохлада длится короткий миг. Я вновь вылетаю на солнечный свет, и пора тормозить, принимать в правый ряд — Гоголевский бульвар уже совсем рядом, я вижу каменный палец Гоголя в створе сквера, а справа, на тротуаре, чуть поодаль от навеса троллейбусной остановки стоит Лека, в длинных вишневых шортах, зеленой свободной майке, узких темных очках, уже увидела меня и машет рукой.
Я укрощаю ревущие подо мной бешеные лошадиные силы, подкатываю к тротуару и становлюсь правой ногой на бордюрный камень. Лека, счастливо смеясь — сдан последний экзамен! — показав мне сначала язык, быстро целует меня в губы, отстегивает шлем от сиденья за моей спиной, привычно водружает себе на голову, застегивает, и мой многосильный конь чуть осаживается, принимая на себя ее легкое тело. Я чувствую спиной через майку ее свободно живущие груди, налегающие на меня с нахальным дразнящим вызовом, чувствую бедрами ее ноги, нажимающие на меня так, словно она оседлала настоящую лошадь и дает ей шенкеля, и вот наконец ее руки обхватывают мой торс, и она прижимается ко мне сзади еще теснее.
— Давай, — говорит Лека, Электра, стукаясь своим шлемом о мой, — жми.
Но теперь я не рву ручку газа, я веду ее на себя медленно, спокойно, плавно, и мы отъезжаем от тротуара, как отваливает лодка от озерной пристани. У меня за спиной сидит она, моя женщина, моя судьба, мать, я надеюсь, моих детей, которых я буду ждать с радостью и восторгом, и я должен быть с ней бережен, осторожен, она вверяет себя мне — и я хотел бы быть достойным ее веры и оправдать ее.
С той поры, как мы с Ловцом стояли у чугунных перил над Арбатским туннелем — слева украшенный рекламными щитами сарай “Художественного”, справа пышно-величественный торт “Праги”, — я часто мысленно представляю себя на том месте. Я опираюсь о перила, гляжу на встречные потоки машин внизу, на указующий перст Гоголя вдали, на нашу с Лекой троллейбусную остановку — и думаю. Мне хорошо здесь думается, на этом месте. Вот и сейчас, встраиваясь с Лекой за спиной в скользящий вдоль бульвара автомобильный ряд, я стою там и смотрю нам вслед.
Мы все дальше, все дальше отплываем от пристани троллейбусной остановки, наши оранжевые шлемы обезличивают нас, делают похожими на сотни и тысячи других мотоциклистов, что катят сейчас по Москве, но я ведь знаю, что это там я и Лека, и провожаю взглядом не безымянных наездников, а нас с нею. Мне тридцать лет, скоро тридцать один — пошел четвертый десяток, прожита половина жизни. Или чуть больше. Или чуть меньше. Время безрассудной молодости прошло, наступило время суровой трезвости. Что там впереди? Во всяком случае, я пока не чувствую, что исполнил заложенный во мне замысел о себе. Мне это еще предстоит. Уже не одному, а вместе с той, что сидит у меня за спиной.
Я вижу от перил, как мы с Лекой вливаемся в текущий по бульвару поток, вот нас закрыла от моего взгляда блестящим лаковым корпусом одна машина, вот другая, а вот нас начинает вбирать в себя изгиб самого бульвара, кипение его июньской зелени… что ж, здесь я отпускаю нас и остаюсь между “Художественным” и “Прагой” у спуска в подземный переход в одиночестве.
О тех двоих мне уже не известно ничего.