Стихи
Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 2004
Об авторе
Бахыт Кенжеев родился 2 августа 1950 в г. Чимкент южного Казахстана. Окончил химический факультет МГУ (1973). Эмигрировал (1982), живет в Канаде. Работал в Русской службе «Радио Канады» (1982—1988), в фирме TTL (1989—1991), переводчиком в Международном валютном фонде (с 1991).
Выпустил книги стихов: Избранная лирика. 1970—1981. Анн Арбор, 1984; Осень в Америке. Нью-Йорк, 1998; Стихотворения последних лет. М., 1992; Из книги «Amo ergo sum». М., 1993; Стихотворения. М., 1995; Избранное. Алматы, 1995; Сочинитель звезд. СПб., 1997; Снящаяся под утро. М., 2000; Из семи книг. М., 2000. Публикует также прозу: Плато. Сочинение Алексея Татаринова. — «Знамя», 1992, №№ 3/4—5; Иван Безуглов. Мещанский роман. — «Знамя», 1993, №№ 1—2. Печатает критические статьи. Отмечен премиями журнала «Октябрь» (1992), Союза молодежи Казахстана (1996), «Незнакомка» (2000).
* * * То ли женой неверною, то ли ослепшей лошадью вороной вкрадчиво, словно декабрьский закат над Петроградскою стороной, надвигается высокомерная эра, где пурпур не пристаёт к холсту, где в булыжном гробу, тяжесть небесной сферы на формулы раскроя, скалит зубы девственник Ньютон с апельсином грубым во рту — яблоко ему не по чину, ведь он — не Ева, и тем более — не змея. Путаясь в именах, хромая, прошу прощения у тебя, выпуклый мой Кранах. Уж кому, а тебе не выпало разливать самогон ирландский на похоронах просвещения, — а тупому мне, погляди, за отсутствующею радугой открывается в неунывающих облаках, расстилающихся над Ладогой, золотая трещина, и чудятся преданные конвенту, природе, братству, семье мясники и галантерейщики с чучелом обезглавленного Лавуазье, и тогда я пытаюсь залить в клепсидру воды, — чтобы, дыша, текла вниз, равномерно смачивая поверхность пускай не хрусталя — стекла, но какой-то нелепый, плешивый леший добавляет в неё сульфат кальция или магния, то есть накипь, чтобы мутнела, и невпопад всё минувшее (как ты сейчас? успокойся, ау! погоди! не молчи! алло!) перекипело, в осадок выпало, просияло, всхлипнуло — и прошло. * * * …и когда перезрелым персиком солнце на комковатую почву упадёт, наконец, «не беда, — я утешу себя, — перемелется, перебесится». Одиночный выстрел в горах. Разумеется, неточна и непрочна, но исполнена мягкого света — только слишком часто в последние месяцы в полудрёме мне мерещится нечто безглазое, — а войлочная, двойная ночь за глинобитной стеной глубока и греховна, как до потопа. Как же быстро отсверкивает гроза над Средней Азией, распространяя недолговечный запах свежесрезанного гелиотропа! Чтобы, радуясь отсутствию оводов, в тёмных стойлах спали худые коровы, не замечая, как звездопад разбрасывает никелевые монеты по ущельям. Словно в фотолаборатории моего детства — черно и багрово. Противостояние Марса, вымерзшей и, вероятно, безводной планеты. * * * Если эра надменных слов типа «призвание» и «эпоха» и существовала, от дурного глаза её, вероятно, легко укроют устаревшие строчки, обтрёпанная открытка, плохо справляющийся с перспективой выцветший поляроид. Устарел ли я сам? Чёрт его знает, но худосочным дзеном не прокормишься, жизнь в лесах (сентябрьская паутинка, заячий крик) исчерпала себя. Возвышая голос, твердя о сумрачном, драгоценном и безымянном, слышу в ответ обескураженное молчание. Блик осеннего солнца на Библии, переведённой во времена короля Якова — и по-прежнему пахнет опятами индевеющая земля молодых любовников, погрустневших детей, малиновой карамели и моих друзей-рифмоплётов, тех, что ещё вчера или на той неделе, в сердце уязвлены, поражены в правах, веселясь, лакали недорогой алкоголь по арбатским дворовым кущам, постигая на костоломном опыте, велика ли разница между преданным и предающим, чтобы, лихой балалайке в такт, на земле ничейной скалилась на закат несытая городская крыса, перед тем, как со скоростью света — наперекор Эйнштейну — понестись к созвездию Диониса. * * * Ещё не почернел сухой узор кленовых листьев — тонкий, дальнозоркий — покуда сквозь суглинок и подзол червь земляной извилистые норки прокладывает, слепой гермафродит, по-своему, должно быть, восхваляя творца — лесная почва не родит ни ландыша, ни гнева Менелая, который — помнишь? — ивовой корой лечился, в тишине смотрел на пламя костра и вспоминал грехи свои, герой, слоняясь Елисейскими Полями. А дальше — кто-то сдавленно рыдает, твердя в подушку — умереть, уснуть, сойти с ума, сон разума рождает нетопырей распластанных, и чуть не археоптериксов. В объятья октябрю, не помнящему зла и вдовьих притираний, неохотно падая — чьим пламенем горю, чьи сны смотрю? Есть музыка на грани отчаянья — неотвязно по пятам бредёт, горя восторгом полупьяным, и молится таинственным властям, распоряжающимся кистями и органом. * * * Пока я жив, твержу, пока я жив, мне всё равно — фонарь, луна, свеча ли, когда прозрачный, призрачный прилив двояковыпуклой печали, озвученный цикадой — нет, сверчком — поёт, что беден и свободен день, выращенный на песке морском, и, словно та смоковница, бесплоден. Блажен дождавшийся прозрения к утру и увидавший, как неторопливо подходят к берегу — гостями на пиру — холмы и рыжие обрывы, пусть затянулся пир, пусть мир ему немил, и форум пуст, где кружится ворона, где возбуждённых граждан заменил слепой охранник, друг Харона. И жизнь моя — оптический обман — сквозь дымку раннего пространства уже теряется, как римский ветеран в лавандовых полях Прованса. * * * В подмётной тьме, за устричными створками, водой солоноватою дыша, ослышками, ночными оговорками худая тешится душа — ей всё равно, всё, милый, одинаково. Что мне сказать? Что истины такой я не хотел? Из опустевшей раковины несвязный шум волны морской шипит, шипит пластинкою виниловой, так зацарапанной, что слов не разберёшь. Он нехорош, о, я бы обвинил его, в суд оттащил — да что с него возьмёшь? Отделается сном, стихотворением из средненьких, а я уже устал перемогаться палевым, сиреневым и акварельным, только бы отстал мой поздний гость, который режет луковицу опасной бритвой, щурится, изогнут всем телом, — и на перламутровую пуговицу потёртый плащ его застёгнут. * * * Ты хотел бы, как следует поразмыслив, завершить свои финансовые дела завещанием в пользу простительных белошвеек из Гомеля или Орла, (ты берёшь неулыбчивую подругу под руку и приказываешь — смотри на апрельский закат!), евангелических проповедников в пригородах Твери, распоряжением в пользу нищих духом, которым в игольное, ах, ушко несравненно проще пройти, чем двугорбому. И вообще умирать легко. В арамейском (утраченном) оригинале Евангелия, ты знаешь, совсем не верблюд — канат. Наконец оживая, земная подруга разглядывает разрекламированный закат, переливающийся оранжевым, радостным, — то пурпур, то золото, то лимон — как тогда над Голгофою, осквернённым, небольшим и замусоренным холмом непосредственно под городской стеною. Солдаты зевали. «Подай-ка воды». «Чего?» Тихих женщин на скорбном зрелище было много, однако ребёнка — ни одного. Говори мне, тихая моя душеприказчица, о проголодавшихся серых снах, о кровоточащих дёснах, о водяных орехах и о морских камнях в мускулистых ладонях соотечественников, говори же, не мешкай — осталось так мало времени, что терять его — грех. В неуемной почве, в немолодых пластах (состоящих из гравия, фекалий дождевых червей и истлевшей жизни, как ни крути) я ещё не лежу, но уже, озираясь, перед сном начинаю невольно твердить — прости сломанной ветке черешневой, ненакормленному вовремя голубю, ангельской голытьбе, неизвестно кому, обречённому воздуху, сумасшедшей сверхновой, светлая, и тебе. * * * Уйдёт, неласковая, сквозь долгую зевоту долдоня — музыке наперерез — перевранное пушкинское «что-то мне грустно, бес», и пораженческая страсть немытою гадалкой воспламенит воображение, бубня о Лао-цзы, и друг лысеющий в тусовке жалкой чурается меня. И то — пора и мне мужать, рассматривать серьёзно пожитки собственные, в холщовый узелок увязанные в прихожей. Поздно, поздно бузить, предчувствовать, раскаиваться. Видит Бог, что всяк, кичащийся иллюзией о даре небесном, о восторгах юных жён, неправ — ему, подобно псу, скворцу и прочей твари, предел от века положён. Не оттого ли спит, безвременною смертию наказан, казнён, в сырых сокольнических песках учитель бедный мой. Ах, как он удивлённо пел любовь и светлый разум, и утренние возвращения домой! А уж если пить, учил, то — повышая градус, схитрить, вильнуть — но только не уплачивая в срок унылым мытарем на скорбь, огонь и радость исчисленный налог.Монреаль, Канада