Роман. Часть первая. Публикация Евгении Сабельниковой
Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 2004
Об авторе
Георгий Николаевич Владимов (1931—2003) был постоянным автором нашего журнала. “Я очень верен тому изданию, которое меня приютило, впервые напечатало после изгнания”, — сказал он в одном из интервью. В “Знамени” были напечатаны повесть “Верный Руслан” (1989, № 2) и роман “Генерал и его армия” (1994, №№ 4—5; 1996, № 2), получивший за 1994 год Букеровскую премию, а в 2001-м — “Букер десятилетия”.
Над романом “Долог путь до Типперэри”, который анонсировался нашим журналом, Владимов работал несколько последних лет жизни, постоянно возвращаясь к написанному и многократно его дополняя, исправляя и переписывая в разных вариантах. В своих интервью Владимов рассказывал о замысле романа: “Автобиографический роман-трилогия охватывает события с августа 1946-го по август 1991 года. В более или менее приемлемый объем, скажем, в 600 страниц, трудно вложить 45 лет жизни. Поэтому я решил взять как бы три дня, имея в виду день в широком смысле, как неделя или месяц, и внимательнейшим образом их рассмотреть… Вторая часть — это уже накануне эмиграции. Это прощание с Россией в 1983 году, с Питером, где я прожил 10 лет, здесь окончил юридический факультет университета… Воспоминания, как переехал в Москву, попал сразу в “Новый мир” — цитадель оппозиции даже при Симонове. Угодил в самое пекло: был редактором романа Дудинцева “Не хлебом единым”… Третья часть — эмиграция, “Грани”, моя тяжба с НТС… А названием стала очень популярная, еще времен Первой мировой войны, когда англичане были нашими союзниками, солдатская песня. Когда-то мы с моим другом, два 15-летних оболтуса-суворовца (это с ним мы ходили в августе 1946 года к Михаилу Зощенко выразить свое сочувствие), выдумали страну, в которой все было не так, как у нас, и написали утопический роман “Типперэри”. В общем, сегодня для меня Типперэри — это символ возвращения на Родину, в Отечество”.
В этом номере мы публикуем первую часть романа, работу над которой автор, по всей видимости, не считал окончательно завершенной. Вторая и третья его части сохранились в отдельных фрагментах, которые мы надеемся опубликовать.
Часть первая
Преступление
1
Германское телевидение показывало, как это делается.
Соединенным усилием — требующим, надо полагать, изрядной слаженности крановщиков — два могучих изделия фирмы “Крупп”, с желтыми стрелами, привздернули истукана в ночное небо и понесли над ликующей, беснующейся толпой. Сквозь тернии — к звездам…
Перед этим коренастый малый, с рыжими спутанными волосами, в синих штанах, а выше пояса голый, взобравшись ему на плечи и держась за бронзовый вихор, сноровисто прилаживал вокруг его шеи стальную петлю. Согласно ли новейшей инструкции или все же из уважения к заслугам прообраза еще один трос был запасован под мышкой — а то бы походило на повешение. Летом 1958 года на другой московской площади, в таком же прожекторном свете и при стечении толпы, ставили Маяковского — именно и только за шею. При этом еще укутали ему голову мешком — из лучших, конечно же, побуждений: чтоб не оставить борозды на шее “агитатора, горлана, главаря”.
Наш Первочекист, благодаря принятым мерам, не крутился в петле и вообще сохранял некое последнее достоинство. Уходя с этого праздника жизни, он был не смешон и не жалок, он с гордым и строгим лицом принимал все совершаемое над ним, как если бы знал, что еще сюда вернется. И только при особенно размашистом покачивании вышел конфуз: стало видно, что он — безногий. Была кавалерийская шинель до пят, но вместо оных двух торчали равномерно по подолу шинельной юбки четыре фитинга — технологические железяки для приваривания, коими этот Антей и держался за свой пьедестал. А между фитингами зияла черная дыра, точно разинутая клыкастая пасть или лаз в берлогу. Не помешало бы общей картине, если б оттуда выпорхнула парочка нетопырей. Нутро диктатуры оказалось чистым надувательством.
Впрочем, как еще прикажете отливать статуи? Сплошную — не потянули бы и четыре “Круппа”, и никакой бронзы — металла стратегического — не хватило бы на всех Ильичей, Кировых-с-нами и Матерей-Родин с мечами. Если угодно вам, чтобы у Сергея Мироновича, к примеру, хорошо получились сапоги, можно его сварить из двух половинок — разумеется, полых, — но чрезвычайно желательна поперечная складка, маскирующая разъем: поясной ремень, скажем. А здесь-то весь фокус был, чтоб шинель имела одну сплошную вертикаль, романтически-жертвенный распах от груди донизу, и ничто не должно было эту вертикаль прерывать. И значит, отливать следовало — штукой. Да еще же вставить песчаный стержень, образующий полость, да потом этот стержень как-то выбить. Откуда и взялась эта дыра между фитингами.
Когда-нибудь откопают пытливые умы, откуда сама эта шинель взялась — кавалерийского покроя у председателя ВЧК, никогда в седле не сидевшего; может оказаться, ее подарил ему тоже не из седла выпрыгнувший Троцкий, притом со своего плеча. Тогда именно так дарилось, по обычаю ненавистного самодержавия, тот же Феликс Эдмундович лежавшего во гробе Ильича наградил орденом Красного Знамени со своей груди. Одно несомненно: шинель эта была главной в дерзновенном замысле скульптора. Это и не был памятник человеку, но памятник — шинели. При голове, слабо различимой издали, да притом снизу, при подползании из Охотного Ряда, она одна господствовала над всей площадью, а в некотором смысле и над всей Москвой — шинель.
И когда в толпе кто-то крикнул злорадно: “А шинель отдай народу!”, — то и смеха особенного шутка не вызвала. Это бы значило все отдать, из чего состоял он, само естество и жизнь. Но разве он — не отдал? А понял ли кто во всей толпе, что он и сейчас, перед тем как улечься вниз лицом на грузовую платформу тягача, на подстилку из мешков с песком, сослужил последнюю службу: своим телом, теперь уже бронзовым, загородил архивы, к которым и должна была ринуться вся толпа — спасать от сожжения, сокрытия. Сколько бы мы там нашли! Дела, дела “вечного хранения”. А в них доносы, доносы — наших врагов и наших друзей, а может быть, и свои собственные. А может быть, даже — на самих себя, отнюдь не исключено. Двумя годами раньше преподали нам урок предусмотрительные немцы: сначала — бумаги “Штази”, памятники подождут. Впрочем, и с памятником они успели — с Берлинской стеной. Да не про нас эти уроки, наша Августовская революция была, и впрямь, “с лицом Ростроповича”: великий маэстро, взобравшись на цоколь, по-детски захлебываясь, потешал обступившую толпу рассказом о том, как ловко он в Шереметьеве обошел бдительность пограничного контроля, — а может быть, в эти самые минуты, в сотне шагов отсюда, шелестели в подвалах бумагорезательные машинки, сдвигались стальные двери и створки сейфов, защелкивались электронные кодовые замки, стягивалась охрана. Почему никакой провидец не просветит нас — с чего начинать?
Впрочем, это сейчас я такой умный, по прошествии времени и многих разочарований, а тогда — жарко, до пота на лице, завидовал этой толпе и ощущал как одну из самых больших потерь моей жизни, что не оказался в те дни в Москве, не выходил останавливать танки маршала Язова, просовывая меж гусеницами и катками арматурные прутки, не прожил счастливейшую ночь на баррикадах у Белого дома. Всегдашняя моя удачливость, умение влипнуть во что-нибудь историческое — на этот раз, во дни крушения нашего “Тысячелетнего рейха”, меня покинули. Если и было что событийное в наше унылое и постылое время — “Новый мир” с Твардовским, диссидентство, Сахаров, протесты афганской войне, — волею судеб я оказывался если не в эпицентре, так около. И на первый “Конгресс соотечественников”, как раз открывавшийся 19-го августа, я мог бы поехать, был зван, но проглядел список приглашенных — и отказался: из гадливого опасения, что окажусь в одном поезде либо в самолете, в одной гостинице с кем-нибудь из “второй волны” эмиграции, особливо из Народно-Трудового союза, а там этой шелупони довольно было натолкано. К тому же пригласили одного, без жены, точно бы она не была соотечественницей и, в отличие от многих прочих, правозащитницей.
Однако ж событие столь замечательное, как Август, достигает и тех, кто далече, пронизывает их своим излучением, бомбит пучками таинственных квантов или флюидов и что-то меняет в них самих или вокруг. Поэтому и я, в своей срединно-европейской Тмутаракани, в заштатном Нидернхаузене, оказался не вовсе обездоленным, но вдруг был мне подан явный знак, без которого, может статься, и не было бы повода к этому повествованию.
В те дни неуклюжего русского пронунциаменто, названного коротко и неточно “путчем”, и на всю последующую победно-траурную неделю мы многие превратились в Юлиев Цезарей, вынужденных делать по три дела сразу. Воткнув глаза в телевизор, а ухом внимая “Свободе”, я ждал десятичасовую “Tagesschau”*, где свержение Железного Феликса покажут и подробнее, и с других ракурсов, а тем временем ухом внимал “Свободе”, а в паузах между новостями еще почитывал постороннее, успокоительное — голубенький номер “Невы”, для совпадения — тоже августовский, но только года 1989-го, сложными путями ко мне залетевший, из тех, что моя жена имела терпение где-то добывать и хранить годами. Какой бес — или ангел? — сподобил ее положить мне на стол именно в эти часы журнал двухлетней давности, не берусь объяснить и готов отнести к сфере мистической. И может статься, когда б не “путч” и томительная эта пауза, я бы не заглянул в него, много было другого, “планового” чтения. А еще так сошлось, что в эти же часы “Свобода” транслировала беседу с бывшим нашим разведчиком, переметнувшимся на Запад, очередным Олегом. Кадровики славных компетентных органов уже бы должны стервенеть при этом имени, русее и патриотичнее которого не припомнишь, за ним, вроде бы, ни еврей не укроется, ни даже осьмушка еврея, — да вот, поди ж ты, непременно что-нибудь скандальное свяжется с этим именем: Олег Пеньковский, Олег Туманов, Олег Битов, Олег Калугин, Олег Лялин, Олег Царев… Данный Олег среди одноименцев своих отличался для меня тем, что я знал его отца, тоже чекиста, и весьма правоверного, однако не из кровопийц, этого про него не сказать. Сын окончил школу разведки, служил под крышей нашего посольства в Лондоне, там был перевербован Secret Intelligence Service, с ее помощью перебежал, а теперь толково разъяснял, как это Горбачев сподобился довериться шефу госбезопасности Крючкову и отчего Крючков не мог его не предать. Заканчивал Олег на “светлой ноте”, высказал надежду, что теперь все переменится к лучшему, и, значит, к нему в Англию должны выпустить жену и дочь, а сверх того заверил слушателей, что в департаменте нашенской “Штази” процентов тридцать — глубоко порядочные люди, которые не меньше своих сограждан были угнетены “застоем” и мечтали о перестройке. Я готов согласиться, что там и побольше порядочных, только трудно бывает их отличить. Среди тех восьми, что пришли ко мне с обыском в февральское утро 1982 года, один затесался явный мутант, он украл мой пояс для джинсов, очень красивый, купленный за сертификаты в “Березке”, и еще прихватил перчатки на меху, которые вовсе не мои были, а капитана Жмячкина из группы обыска. Тайный любитель кожгалантереи составлял, таким образом, всего 12,5 процента, остальные 87,5 — глубоко порядочно и порядочно глубоко рылись в моем столе, изымая частную переписку, “самиздат” и “тамиздат”, а в женином шкафчике перебирали — ну, может быть, с несколько угнетенными лицами — колготки и лифчики. Из дорогой косметики, свидетельствовала жена, ничего не пропало — на этом участке, наверно, шмонали мечтавшие о перестройке.
В голубеньком номере “Невы”, оказавшемся в руках у меня, были главы из книги Вениамина Каверина “Эпилог”, его последней книги, в которой он решил распрямиться наконец и высказать все, о чем дотоле вынужденно умалчивалось. Это мучительная, это даже, пожалуй, страшная книга. Пишет старик, которому вот уже скоро умирать — и ему “не хочется прощаться с жизнью, прихватив с собою все, о чем не успел или не сумел рассказать”. Пережив многих друзей, он сознает, что не такая уж это удача: ему одному выпало и всех осудить, обличить, укорить, не исключая себя, и за каждого произнести хоть краткое защитительное слово, поведать, какое было время и каково “господствующее ощущение — прочно устоявшийся страх, как бы гордившийся своей стабильностью, сжимавший в своей огромной лапе любую новую мысль, любую, даже робкую попытку что-либо изменить”.
О, как неровно дыхание, как тяжело идет рука, ведя со скрипом обычно такое легкое перо! Как трудно оказалось говорить о друзьях, о ком только в молодости думаешь, что волен их поменять на других, а с годами все яснее сознаешь, что они тебе свыше назначены в спутники и других современников у тебя не будет. Вот Федин — “истасканная компромиссами душа”, вот Тихонов — “сложный пример психологической деформации”, вот “сложный, запутавшийся, уже глядевший в лицо смерти своими набухшими, несчастными, искусственно-веселыми глазами Фадеев”. О Викторе Шкловском — с чувством двойственным: с восхищением его храбростью, флибустьерским уходом от чекистской погони, когда все другие ждали ареста обреченно, превратясь в кроликов и ягнят, но и с горестным укором — как об авторе “трагической книги, в которой он попытался доказать, что нам не нужна свобода искусства”, как о раскаявшемся блудном сыне, который, сбежав, умолял позволить ему вернуться и произнес — не за себя одного, но за всех “напуганных необратимо”: “Я поднимаю руки и сдаюсь”. Кажется, только двое не согласились на несвободу, не опорочили своей вольнолюбивой юности, но один из двоих, Юрий Тынянов, от мученической жизни попытался избавиться с помощью бельевой веревки, а другой, Михаил Зощенко, “годами отбивался от призрака незаслуженного бесчестья” и был этим “призраком” раздавлен, никогда уже не поднялся…
О себе — особенно подробно и с незажившими обидами: о страхе, под которым прожиты годы и годы, о том, как спасли от ареста и, может быть, от гибели “Два капитана”, Сталинская премия за этот удачный роман, и о том, как в блокадном Ленинграде вербовали в стукачи — и недостало духа сказать ловцам душ, что это значило бы для попавшего в сети: “…все кончено, жизнь не сможет продолжаться”, — а удалось отвертеться всем напряжением ума. И вот что удивительно: написавший это не увидел разительного сходства между премией и вербовкой. Обе они суть награды, но от которых нельзя отказаться. Если от вербовки все-таки можно, то уж от премии — смертельно опасно, по крайней мере, никто не отважился. Да ведь и после кончины дарителя ни один не выразил желания возвратить дар, а только чтоб эта премия иначе называлась: не Сталинская, а — Государственная. А швырнуть тирану и палачу — пускай усопшему — знак его благосклонности? О нет, еще какая обида гложет — вот на этих, на предсмертных страницах, — что полвека назад обошли орденом: “был уязвлен, расстроен, огорчен… казалось, что я несправедливо, жестоко, незаслуженно обижен”, пребывал “в душевном упадке”, не мог понять, почему выказали “государственную немилость”, ведь сделал “больше, чем те, кого наградили!”. И даже теперь, на краю могилы, невдомек, что тем именно и не потрафил, что сделал больше, а особенно тем, что лучше…
Я не вчитывался, только просматривал эти главы “по диагонали” из начала в конец и обратно, ожидая, когда еще раз покажут свержение Феликса в “Tagesschau”, как вдруг — в главке про Зощенко — был остановлен вот какими строчками:
“Вдруг он рассказал почти весело, с добрым лицом, как вскоре после доклада Жданова к нему пришли три суворовца с одной девочкой шестнадцати-семнадцати лет — пришли, чтобы “отдать дань уважения” (так было сказано) — и он поспешил вежливо выпроводить их из квартиры.
— Хорошие мальчики, — тепло улыбнувшись, сказал он. — Фуражки держали по форме на локте левой руки. Я за них испугался.
Он недаром испугался за мальчиков. По приказу Главного штаба специальная комиссия приехала в Ленинград для разбора этого дела. Суворовцы были исключены из училища вопреки тому, что один из них, по отзывам преподавателей, обещал стать выдающимся стратегом”.
Строчки эти были рукою жены отчеркнуты; она всегда отмечала, читая прежде меня, на что обратить внимание, теперь вот — на этот немудрящий рассказик.
Он содержит все признаки легенды, и сдается мне, они видны даже и не носившему никогда военной формы. “Приказ Главного штаба”, “специальная комиссия”, задатки “выдающегося стратега”… Что-то слишком роскошно, чтоб быть правдой. И как много вопросов задает обычный на вид, достаточно приблизительный текст для мало-мальски знающего предмет.
Главный штаб у нас уже почти два века зовется Генеральным — ошибка, характерная для питерцев, которые держат в памяти здание с прославленной фильмами аркой, полукружьем замыкающее Дворцовую площадь и подыгрывающее своей тяжеловесной аскетичностью пышной красоте Зимнего. Выдающиеся стратеги выявляются все же не на учебном ящике с песком — высота “Боб”, высота “Огурец”, роща “Овальная”, речка “Безымянная” — и не в таком же возрасте, даже если возьмем Карла XII Шведского или новгородского князя Александра Ярославича, будущего Невского. “Специальная комиссия” приезжала в Ленинград, но в те годы еще не было суворовского училища в Ленинграде, было в Новом Петергофе — и не общеармейское, а войск МВД, погоны не красные, а голубые, и мальчики эти были — будущие пограничники, стратегов из них не растили. Что же до приказа Главного штаба, с верховной стратегической колокольни, по поводу трех мальчишек — тут даже возражать неловко.
Вот что любопытно: рассказик этот приходит к читателю из вторых рук, от кого же из двоих эти неточности? Наверно, следовало бы учесть, что один из рассказчиков, Зощенко, был в молодости офицером, второй же, Каверин, всю жизнь штатским. В другом месте своего “Эпилога” он так подтверждает боевые способности друга: “…был трижды ранен и неоднократно награжден. В 22 года он был уже штабс-капитан”. Но это звание в русской армии было не выше, а ниже капитанского, по-нынешнему — старший лейтенант, в 22 года не такая уж невидаль, даже и без фронтовых заслуг. Между тем, вот эта подробность — фуражки на согнутой левой руке — едва ли от Каверина. С ними отчасти напутано: мальчики так могли их держать в помещении при выносе знамени или при исполнении гимна, на церемонии похорон, в кабинете у начальства, но никогда — перед штатским, как бы его ни уважали. И, однако же, эта неточность — скорее от Зощенко: должно быть, такими он их увидел, тех мальчиков, себя самого представив не в куртке, или в халате, или в пиджаке, а так стояли бы юнкера или кадеты перед бренчащим наградами боевым офицером.
Учесть и другие возможности накладок, искажений памяти. Зощенко это рассказывает летом 1952 года, спустя шесть лет после события, переломившего ему хребет; надо думать, не чересчур много было к нему депутаций с “данью уважения”, ни о какой другой он не рассказал Каверину — стало быть, особенно дорожил этой и едва ли был небрежен в подробностях. Каверин — передает рассказанное еще через 36 лет, но, наверное, все же не по памяти, а тогда же и записал, великого профессионала Каверина в неаккуратности не упрекнешь. Но, могло случиться, что-то исказилось в его памяти за те часы, что они прогуливались по Невскому до Садовой, а потом он провожал Зощенко до дому, возвращался в гостиницу, поздним вечером (или наутро) доставал записную книжку.
Ведь после рассказика о суворовцах и девочке был еще один рассказик, также потребовавший записи, и даже еще настоятельней. Услышав предложение прогуляться по городу, Зощенко удивился: “А ты не боишься?” — то есть не боится ли старый друг с ним появляться на людях! О, времена, о, нравы! И, конечно, не мог не вспомнить, как, завидя его, перебегал на другую сторону улицы Михаил Слонимский, некогда самый близкий ему из “Серапионовых братьев”:
“И с вдруг вспыхнувшим раздражением он рассказал, как Вера Федоровна Панова на днях пригласила его к себе, он встретился на лестнице со Слонимским, и тот, смутившись, поздоровался с ним, а потом, в передней, постарался объяснить Вере Федоровне и ее гостям, что они не пришли вместе, а встретились на лестнице случайно”.
Хвала летописцу, запечатлевшему для нас вместе и низкий, и благородный облик эпохи. Даже не столько за Слонимского мы должны быть ему благодарны, сколько за Веру Панову, ту самую, трижды венчанную Сталинскими премиями, которая в октябре 1958-го приезжала в Москву клеймить и изгонять из союза писателей обожаемого ею Пастернака, — пусть же зачтется ей, что в годы куда более страшные она открыто приглашала в свой дом всеми покинутого Зощенко. Но, разумеется, в памяти Каверина, тоже старого “серапиона”, за рассказиком о предательстве бывшего собрата могли и поблекнуть те мальчики со своей девочкой, если не наполовину стерлись.
В апреле 1983 года, перед моим отъездом в Чужеземию, старейший наш поэт Семен Липкин повез меня на такси в Переделкино — попрощаться с Кавериным, заодно вышло — и познакомиться. Такой установился тогда обряд у “отъезжантов” и у тех, кто имел смелость их принимать у себя. Истекал срок, отпущенный мне следователем КГБ подполковником Губинским для выбора — Запад или Восток; Александр Георгиевич по-дружески меня предупредил (так и сказал: “по-дружески”), что, если не выкачусь до июня, мне предстоит переселение в Лефортово. А дел предотъездных было невпроворот, поэтому я смог пробыть на даче Кавериных часа полтора, не больше, и за все время как-то не случилось повода вспомнить о Зощенко, да и речи не шло об этих мемуарах Вениамина Александровича. Иначе бы я кое о чем спросил его. Например — о девочке. Михаил Михайлович испугался за мальчиков, а девочка что же, ее из школы не исключили? Или она это легче перенесла? Как-то не похоже на Зощенко, любимца женщин и джентльмена, чтобы ее участь совсем была ему безразлична. Впрочем, тут все заслонил громоздкий “Главный штаб” со зловещей “специальной комиссией”. Ну, тогда бы я спросил, откуда взялся третий суворовец и зачем он понадобился легенде? Мне тоже эту легенду рассказывали, но, помнится, суворовцев там было двое, и писательский глаз непременно бы это удержал. Ведь это бы соответствовало старинному литературному сюжету, вечному треугольнику, в котором бы два мальчика были заметно влюблены в свою девочку, и всякий писатель, да просто мужчина, не мог не задаться вопросом, чья же она из них двоих. Для чего было Зощенко этот сюжет переиначивать? Чтобы добавить еще одну человеко-единицу? Или она сама прибавилась у Каверина за те часы, что протекли между рассказом и записью его?
“До сюжетов ли было М.М., — мог бы спросить В.А., — и время ли считать гостей? Он за них испугался, поспешил выпроводить, мог и ошибиться в числе. Бывает, в таких обстоятельствах кажется, что людей больше”. Но я, в свой черед, спросил бы В.А., верит ли он, что кого-то мог выпроводить на лестницу, пусть вежливо, “бедный Мишенька, никогда никого не обидевший”? Тем более — мальчиков и девочку, постучавшихся в его дверь, чтоб “отдать дань уважения”, когда все газеты выражали всенародное презрение “пошляку” и “подонку литературы”?
И еще вопрос. Я тоже слышал об исключении тех мальчиков из училища, равно и о задатках “выдающегося стратега” у 17-летнего отрока, обо всем этом ходили тогда слухи по Ленинграду, по многим писательским квартирам, а сведения точные откуда же М.М. мог получить? Но сам-то он — неужто считал судьбу тех суворовцев так безнадежно поломанной, что повредить им еще больше ничто уже б не могло, — скажем, его упоминание, что они его посетили после доклада Жданова? Ведь разгласи тогда В.А. такую подробность — в последний год жизни Сталина, в год его кровавого безумия, — и тех мальчиков из-под земли бы достали. А могли же они эту подробность утаить, могли же отговориться, что были до, — и избежать исключения, и служить офицерами на каких-нибудь Богом забытых заставах либо командовать пограничными катерами?
Да ни о чем никого уже было не спросить. Еще прежде, чем в “Tagesschau” опять показали крушение нашего “Тысячелетнего рейха”, снятое подробнее и с других точек, я прочел в той же “Неве” примечание редакции: “В ночь на 2 мая 1989 г. Вениамин Александрович Каверин умер. “Эпилог” стал его литературным завещанием”. По нынешним временам последняя фраза почти смешна: десятки голосов твердят упоенно, что русская литература миновала; кому же адресовано это завещание, кто станет его выполнять? Но, может быть, по крайней мере в эту историю, не лишенную занятности, мог бы я внести поправки, если знаю о ней что-то иное. Ведь это мои коллеги, все поголовно, вышли из гоголевской “Шинели”, а я — из шинели Дзержинского. И мог бы из нее выпорхнуть нетопырем. В том, что не случилось этого, вина не только моя.
2
Пассажиры в электричках, спешащие к петергофским фонтанам, уже заранее вертят головами направо, в сторону привокзальной площади с автобусными стоянками. Если б они вертели налево, они бы увидели наше училище. Как раз при начале торможения, шагов за 500—600 до платформы, вдруг вырастает среди поля приземистый городок, распланированный немудряще и строго, мелькают пересечения улиц и переулков, мрачные строения тюремного темно-вишневого кирпича: в два этажа — офицерские коммуналки, именовавшиеся тогда “коттеджами”, в три этажа — казармы, и только учебный корпус, он же главный, четырехэтажен и выкрашен в колер светло-салатный. Из электрички он виден краешком, его заслоняет клуб, поднятый из руин уже после моего выпуска, но я отчетливо вижу посыпанный желтым песком плац перед широким парадным крыльцом, небольшой, для построения одной роты; там мы, прощаясь с училищем, подходили друг за дружкой к наклоненному знамени и, опустившись на одно колено, целовали обшитый золотой тесьмой угол кумача; вижу в середине плаца огромный валун красного гранита и на нем бетонный четырехгранный обелиск — надпись на чугунной плите сообщает, кем и кому этот памятник поставлен: “Каспийцы — товарищам, павшим в войну 1904—1905 годов”, — стало быть, в японскую, с Цусимой и “Варягом”, — но кто были эти “каспийцы”, мы никогда не узнали, никто нам не смог рассказать. На верхушке обелиска сохранились черные когти — не иначе, от двуглавого орла, сшибленного красногвардейским прикладом в 1917-м. А весь этот городок, с его улицами, переулками, казармами, “коттеджами”, складами и гаражами, спланировал и построил, гласит предание, не кто иной, как маршал Маннергейм — в бытность свою генерал-лейтенантом на русской службе, — тот самый Карл Густав Эмиль Маннергейм, главнокомандующий финской армией, который еще построил на Карельском перешейке оборонительную “линию Маннергейма”, взятую дважды нашими войсками в обмен на немыслимое количество жизней, и в двух войнах сражался против нас так упорно и толково, что своим народом выбран был в президенты, а от нас, посрамленных, удостоился военного ордена. Последнее, между прочим, говорит за то, что всякое сопротивление в принципе небесполезно и что Вождь народов не так уныло-догматично относился к завету великого пролетарского гуманиста уничтожать врага, который не сдается. Бывает, его за это приходится награждать.
В мое время городок был весь огорожен колючей проволокой, со стороны поездов замаскированной густым кустарником; со стороны же, обращенной к Ленинграду, неподалеку от угла, стояли проволочные ворота, то есть дощатые рамы, скрепленные диагональными укосинами и оплетенные колючкой. У нас они звались — “Комсомольские ворота”, и через них мы уходили в “самоволку”. Никогда я не видел эти ворота открытыми и чтобы в них что-нибудь въезжало, но не зарастала к ним суворовская тропа, и не зарастала дыра в проволочных сплетениях, как ее ни заделывали дядьки-сержанты из комендантского взвода по указаниям усатого капитана Григорьева.
Еле проглядывались из электричек главный плац — для общеучилищных построений и строевой подготовки — и огромный, бугристый, с вытоптанной травою пустырь, на котором разместились качели, “гигантские шаги” и стоял немецкий танк T-IV, на миг промелькивавший между кустов своим серо-зеленым корпусом и длинной, отвернутой в сторону пушкой. Лишенный хода, он еще войдет в это повествование, а пока вспоминаю, как верно он служил нашим неисправимым курильщикам. Они могли втроем-вчетвером укрыться в его корпусе и в башне, а дым выдыхать через пушку — из дульного среза он вытекал едва заметно. Капитан Григорьев, который все замечал, не мог, однако ж, подкрасться к “курцам” и застичь врасплох, на то был круговой обзор из верхней смотровой башенки-турели. Так продолжалось года полтора, а кончилось плохо. Кадет из младшей роты развел на броне костерок из бумаги и щепок, в него положил запал от немецкой ручной гранаты и, покуривая, ждал, что из этого выйдет. Взрыва что-то долго не было, а кадетик был нетерпелив, решил проверить — не погас ли там костерок, может, еще подложить щепочек. Запал только того и ждал, когда его рука высунется из люка. Без трех пальцев испытателя отчислили из училища, а танк откатили тягачами в конюшенный склад, и там он стоял в темной глубине, заваленный прессованными тюками сена. Очередного пойманного “курца” капитан Григорьев водил туда на экскурсию и напоминал, “что бывает, когда нарушают”. Так же без дополнения обходился у него и глагол противоположный — “сполнять”. Хороший суворовец — который “сполняет”, плохой — “нарушает”. Один из первых моих учителей изящной словесности, он делом доказывал, что наша речь вполне бы могла обходиться без многих излишеств, не переставая быть понятной, — разве непонятно одесское “Керосина нет и неизвестно”?
Этот капитан, ретивейший служака из украинцев, невзирая на русскую фамилию, был грозой нашей и вечным неприятелем; нашивки за два фронтовых ранения и контузию не помешали ему сделаться адресатом кровожадной частушки:
Смерть немецким оккупантам
И усатым комендантам!
Дерзкий этот призыв непокоренных украшал стены карцеров снаружи и гальюнов — изнутри. В карцерах капитан Григорьев содержал нас в режиме строжайшем, а гальюны заставлял драить до зеркального блеска, ставя порою задачу невыполнимую и даже малопонятную: “Чтоб вы в очко себя увидали!”. И всерьез обсуждались замыслы: не ограничась частушкой, подорвать усатого коменданта каким-нибудь боеприпасом — опять же немецким, каких довольно тогда поваливалось в окрестных лесах, к примеру — трассирующим снарядиком от малой зенитки. Однажды какая-то фиговина выкатилась ему под ноги, крутясь и шипя, в облачке молочно-зеленого дыма, но остановилась и смолкла, что-то в ней не сработало. Все же капитану Григорьеву пришлось показать нам, как быстро залегают фронтовики.
Но вот, например, как было, когда моя бабка, 82 лет, парализованная из-за поломки шейки бедра и впавшая в маразм, отошла наконец в мир иной: покойник в доме, притом же в июльскую жару, это всегдашняя ожидаемая неожиданность и растерянность пред бездною навалившихся обязанностей. “Чего вы беспокоитесь? — сказали соседи. — Обратитесь к капитану Григорьеву”. Так я впервые заявился в его тесную комнатку, где он помещался с женой и недоразвитой дочкой, и впервые увидел его одетым не по форме. Капитан Григорьев сидел за столом в галифе со спущенными подтяжками и в голубой майке, обтягивавшей брюшко, и наслаждался чаепитием, держа блюдце в растопыренных пальцах. Я уже был штафирка, студент, и он с неудовольствием и сожалением оглядел мои брюки и курточку. “Когда хотите хоронить?” — только и спросил он. И, звучно прихлебнув, заверил: “Идите спокойно”. Через двадцать минут явился седой ефрейтор-плотник снять мерку для гроба, а в должный час подкатил автобус везти нас на кладбище в Старый Петергоф, где два солдата, воткнув саперные лопаты в насыпь, покуривали у вырытой могилы. Вот как, бывало, “сполнял” усатый комендант, которому мы желали смерти.
…Ах, все и так сбылось. И нет теперь ни “Комсомольских ворот”, ни всей колючей ограды, ни карцеров — где бы я, пожалуй, теперь не отказался и посидеть с полсуток, — как ничего военного не осталось во всем городке после расформирования училища. Какое-то время здесь помещался детский приют с фабрично-заводским обучением, попозже — сельскохозяйственный техникум, сейчас — не знаю что. Я посетил городок за две недели до эмиграции, бродил по всей территории, пытался, никого не спрашивая, определить, какое учреждение и вообще человеческое устройство здесь обосновалось, но так этого и не понял. Лишь на одном угловом строении обнаружил синюю табличку с белой надписью: “Переулок Суворовцев”. Именно так, с прописной. Единственное, что осталось от нас. А была целая страна, ограниченная квадратом наподобие римского лагеря и канувшая в небытие, как Атлантида на дно океана, — c той разницей, что дома-то остались, только душа исчезла, — невозвратимая страна Кадетия…
В этой стране закончились мои странствия военных лет, начавшиеся на Южном вокзале родного Харькова за месяц до оккупации и пролегшие через тысячи верст, с недолгими остановками — в киргизском селе Чалдовар, в Саратове и напоследок в Кутаиси, где поздней осенью 1943 года 12-летний мальчик надел черную униформу с голубыми погонами и повторил в общем строю за начальником училища полковником Гурьевым воинскую присягу, фрагментами и доселе памятную: “…и торжественно клянусь: быть храбрым, стойким, дисциплинированным бойцом… не щадя крови и самой жизни… Если же я нарушу эту мою торжественную клятву, пусть меня постигнет суровая кара советского закона, всеобщая ненависть и презрение трудящихся”. За годы войны он потерял отца, сгинувшего в немецком концлагере близ города Шнайдемюлль, вытянулся в росте и, помимо всей школьной премудрости, обучился многим полезным вещам, которые, правда, еще ни разу ему не пригодились: окапываться лежа, стрелять из боевой винтовки и пистолета “ТТ” и протыкать соломенного “фрица” штыковыми уколами — длинным, средним и коротким. За оставшиеся до выпуска два года ему предстояло еще научиться седлать коня, скакать на нем рысью и “аллюром три креста” и рубить лозу по верхушкам, не отсекая при этом лошадиное ухо. Впрочем, эти подробности мало что прибавляют повествованию и, может быть, даже мешают должным образом оценить главное достижение мальчика: из своих странствий он возвратился с девочкой.
Это буквально так: мы приехали вместе в одном вагоне воинского эшелона и потом в одном кузове “студебеккера”, когда передислоцировались офицерские семьи из солнечной Грузии в сыростный Новый Петергоф, только что, после победы над немцами, ставший Петродворцом. По соображениям высших сил, для меня и сейчас неясным, наше училище из-под опеки Берии переходило под жесткую руку Абакумова, в связи с чем утрачивало название “Кутаисское” и становилось “Ленинградским”. Передислокация происходила в июле, когда мои однокашники разъехались на каникулы, из кадет в эшелоне оказался я один, поскольку был сыном преподавательницы русского языка и литературы, мамы-офицера с капитанскими погонами. Девочка там оказалась по сходной причине.
Но, может быть, лучше начать со слухов, распространившихся еще там, в Кутаиси, прокатившихся по училищу с неубывающим грохотом от старших рот к младшим и всколыхнувших наш, не сказать унылый, но приевшийся замкнутый мир: слухов о том, что появилась “дочка англичанки”. Так суждено ей было врезаться в мое воображение, под этим прозвищем, что уже заочно ей подарило и признание несомненной красоты, и заведомую симпатию. Как было бы, окажись она “дочкою немки”, то есть преподавательницы немецкого, даже и думать не хочется, чтоб не спугнуть тогдашнее неизъяснимое очарование этих слов: “дочка англичанки”. От самого имени наших союзников исходило теплое сияние, даже большее, нежели от американцев. У тех союзничество выражалось сугубо материально: в наших “виллисах”, “фордах” и “студебеккерах”, в мясной тушенке, в диагоналевом сукне наших гимнастерок; от англичан же исходило обаяние, пусть бестелесное, но волнующее, ему сопутствовали песенки “Ла-Манш в ночном тумане спит, горят огни в порту”, или “Когда раскрылись тучи и света луч проник, мы видим наш могучий разбитый бурей бриг”, или старинная, времен Первой мировой войны, “It’s a long way to Tipperary”, и, когда под эти мотивы они в кинохрониках так сноровисто карабкались на утесы Нормандии — с засученными рукавами, в своих легкомысленных неглубоких касках, — сердце томилось от зависти, от гордости и тревоги за прекрасных, ловких и храбрых “томми”. И облако симпатии, окутывавшее их, переносилось и окутывало, почти уже любовно, и “дочку англичанки”, и саму “англичанку”, — как выяснилось позднее, отроду не видавших ни Ла-Манша, ни Типперэри, ни пяди таинственных суровых берегов Британии.
Еще было у дочки и другое прозвище, сильнейше интригующее юные души, готовящие себя к увлекательной охоте на людей: “дочка шпионки”. Возникло и прокатилось от всегда-все-раньше-всех-знающих, что ее мать (“тоже красуля, хотя старушка, тридцать семь уже”) была очень крупной нашей агенткой, потому-то и английский знает, как бог. Вскоре, как водится, она и кличку получила — Spy. Но было и некоторое замешательство: где же она шпионила, у немцев? Так немецкого же она не знает. Нет, у англичан, но еще до войны, когда они не были нашими союзниками. В 15 лет легко верится, что против союзников не шпионят, и новые сведения еще прибавили дочке роковой прелести. Может быть, думалось, и она выполняла какое-нибудь задание в этой Британии, вместе с матерью. Нет, донеслось из самой старшей, выпускной роты, от кадет, удостоившихся общения, английского она не знает — ни слова. Но и мы, помладше, были не лыком шиты: чтобы дочка “англичанки” — и не знала! Зачем-то скрывает…
Все нанизывалось, все способствовало, чтоб именно о ней, еще мало кем виденной, пели наезжавшие к нам эстрадники:
Пятой роте сегодня ты ночью приснилась,
А четвертая рота заснуть не могла…
И однажды мы все ее увидели. Она вошла в наш маленький кинозал перед самым сеансом — то ли “Воздушного извозчика”, то ли “Небесного тихохода”, а может быть, даже скорее, то была “Сестра его дворецкого” с Диной Дурбин, — кем-то заслоняемая, стремительно, почти за мгновение перед тем как погас свет, и опустилась где-то в середине на охраняемое для нее место. Из дальнего моего ряда я не успел ее рассмотреть, только меж чьими-то головами промелькнули темные волосы и что-то на них красное — бант или надетый набекрень беретик. Этого “Небесного извозчика” или Дину Дурбин я уже смотрел без особенного интереса, с волнением дожидаясь конца, но, когда зажегся свет, ничего было не рассмотреть, так плотно ее обступили.
Но вот, по прошествии недели, в последних днях мая, когда уже начались экзамены, я ее увидел вблизи — и сразу узнал, понял, что это она и есть, о которой столько говорилось. Под высокими окнами бывшего кутаисского губернского суда, где размещалось теперь наше училище, по неровным расползшимся плитам тротуара из светлого бежевого камня она шла прямо мне навстречу, глядя слегка насмешливо и надменно, сопровождаемая пятью-шестью старшими кадетами, завтрашними выпускниками.
За все десять лет, что мы что-то значили друг для друга, она лишь трижды, на границе детства и юности, покрыла голову чем-то красным, и это было во второй раз, и я опять не разглядел, это бант или беретик, и то, что так ярко-ало полыхнуло мне в глаза от ее темно-русых волос, я готов отнести к области ослепления, посчитать за солнечный удар, — что было бы и неудивительно в жаркий полдень грузинского позднего мая. Но в таком случае — как бы я смог с такой пронзительной, режущей четкостью воспринять и запомнить каждую из тех секунд, покуда мы сближались?
Я и сегодня так же отчетливо вижу ее идущей по бежевым ноздреватым, неровно улегшимся плитам, далеко не доставая своим красным бантом или беретиком до подоконников огромных зеркальных окон кутаисского губернского суда, нависшего над Риони, — наверное, лучшего здания во всем городе, которое шеф наш и покровитель Лаврентий Павлович Берия самолично отвел для “своих волчат”, — и что-то уныло сжимается во мне, я вновь ощущаю тот, может быть, первый в жизни укол в сердце — от сознания ее недосягаемости, от того, что не ко мне она идет, а лишь случайно направляется в мою сторону, едва ли вбирая в свой насмешливо-надменный взор то, что вдруг возникло у нее на пути. Ее глазами я вижу нескладного узкоплечего подростка, малость лопоухого, что еще усугублялось стрижкой “под ноль”, да притом в затрапезной хлопчатобумажной гимнастерке цвета хаки и таких же брюках, пузырящихся на коленях и не достигающих верха ботинок. Черт сподобил меня впервые предстать перед нею в рабочей робе, предназначенной для полевых учений, всяких там переползаний и окапываний, а еще для отбывания нарядов на кухне и по чистке нужников. В город нас в таком виде не выпускали, и в день воскресный так мог быть одет наказанный, лишенный увольнения, чего на самом деле не было, просто в этом изжелта-зеленом “хэбэ” удобнее было валяться на травке, готовясь к экзаменам. Но кто же бы это ей объяснил, если б она спросила? А впрочем, она так занята была собою, так вся поглощена своим 15-летним могуществом, что едва ли и спутникам своим уделяла должное внимание, из которых каждый был на голову меня выше, отрастил уже порядочную прическу, разрешенную в предвыпускной год, и всем видом являл шедевр кадетского шика.
У меня не будет лучшего случая объяснить, каким же таким особенным шиком мог отличиться кто-то из нас, когда мы были в одинаковой униформе и не могли от нее отступить, хотя бы две пуговки на вороте расстегнуть, чтоб не нарваться на замечание. О, возможности тут были безграничные! Начать с фуражки, в которой можно удовольствоваться плоским эбонитовым обручем, распиравшим тулью, а можно заправить туда стальную проволоку, отчего края тульи приобретали остроту режущего предмета. Белый подворотничок подшивали — кто сатиновый, а кто из жесткой гуттаперчи, который не нужно было стирать, однако пижоны истинные предпочитали из блестящего жемчужного парашютного шелка и выпускали едва не на полдюйма, наподобие флотского офицерского шарфика — эти себя готовили в моряки. А разве же с погонами ничего не придумать? Вставить, к примеру, целлулоидные пластинки, чтоб они не топорщились и при пожатии плечами изгибались дужками; литеры “Кт”, означавшие попросту “Кутаиси”, наносились краской — поначалу золотистой, но со временем приобретали цвет баклажанной икры или еще того неприличней, — а могли быть вырезаны из латунной жести и надраены до солнечного сияния — начальству это нравилось. На специальной фанерке с прорезью надраивались пуговицы — у кого зубным порошком, а у кого дефицитной пастой ГОИ*, то же проделывалось и с бляхой ремня, носимого расслабленным, так что он покидал свое обычное место на поясе и приопускался к чреслам. Низ гимнастерки, обрезанной так, что она еле выглядывала из-под ремня, следовало понимать в ансамбле — с плотно обтянутой ляжкой и с клешем, начинающимся от колена и столь развитым книзу, что уже и не видно было, как выглядит ботинок и вообще надет ли он: расклешенная брючина покрывала его с двойным запасом и, ниспадая еще ниже, подметала пол или тротуар. Некоторые даже предпочитали спортивные тапочки — при шаге бесшумном особенно слышен был благородный шелест. Снизу от истирания подшивалась черная кожа от старых ботинок, а для тяжести — шарики из подшипника.
Эти клеши, вожделенная мечта многих, но доступные лишь натурам героического склада, считались все же нарушением формы и преследовались нещадно. Уже отмечено в истории, что борьба консервативного и новаторского начал, называемая часто конфликтом отцов и детей, никак не обходит длину юбок и ширину брюк. И, как в годы 50-е сражалась молодость, не желавшая втискивать себя в предустановленный ранжир, за брюки узкие, за “дудочки”, так в “ревущие 40-е” в стране Кадетии бились лучшие ее сыны за максимальную ширину. Откуда бралась эта ширина, легко сообразит читатель, не забывший про обрезанную гимнастерку. Клинья, изготовленные из ее сукна и вшитые в брюки, если не удавалось их как-нибудь скрыть на утренних поверках, злодейски надрезались ножницами, после чего оставалось только выпороть их и возвратиться с горечью к ширине изначальной. Но билась, не смиряясь, творческая мысль — и породила клинья фанерные, то есть, говоря языком строгой геометрии, трапеции, но сохраняю для ясности их обиходное название “клинья”. Увлажненные штанины что было сил натягивались на них, укладывались под матрац и придавливались телом владельца. Иные страстотерпцы, чтоб избежать отпечатка кроватной сетки, укладывали их поверх матраца, под простыню, — оценим же почти рахметовское мужество спать на жестком и влажном. Эти клинья, из невесть где добытой фанеры, считались ценностью и переходили по наследству: от выпускников — кадетам следующей роты. Велась и на них охота, на клинья: когда, после завтрака, мы уходили в класс, дневальные сержанты перетряхивали койки и тумбочки. Это приходилось делать по всей казарме, где спало обычно два взвода, гавриков шестьдесят, а владельцы клиньев, немногие и хорошо известные, у себя их не держали, а отдавали кому-нибудь на хранение. Поскольку и хранители становились известными, клинья постоянно мигрировали, совершая по всей казарме долгий и причудливый круговорот. Велика и горестна была потеря, когда особенно пронырливому сержанту удавалось их найти, и он, торжествуя, с треском их разламывал сапогом, но понемногу эта борьба, с бесконечными усовершенствованиями и учением на ошибках, стала клониться к победе клёшников, начальство к ним относилось все благосклоннее, с некоторой даже симпатией, какую все же снискивает боец, выдержавший испытание и показавший характер.
И теперь эти бойцы, прежде вызывавшие у меня сочувствие, шли гурьбой мне навстречу — и мое к ним отношение менялось с каждым их шагом. Они у меня, 15-летнего, украли эту прогулку с моей сверстницей, то, что не им предназначалось, жеребчикам лет по 19-ти, если не старше. А у них ведь было свое, чего мне по возрасту не досталось. Ровно год прошел, как закончилась война, и это их сверстники падали на Зееловских высотах под Берлином и на ступенях рейхстага — от этой участи избавили их, наших первых выпускников, еще в 1943-м предусмотрительные родители, отдавая в суворовцы явных переростков, не по разу второгодников. Я их не осуждал никогда, скорее жалел — сколько же они упустили в жизни, могли бы хоть год повоевать! Я решительно знал, что со мною на войне ничего случиться не могло бы, ни смерти, ни тяжелого ранения, и поэтому ничто не мешало моей к ним жгучей зависти. Теперь она перерождалась в такую же жгучую неприязнь, почти ненависть — оттого, что эти рослые лбы, эти элегантные дезертиры посягнули на чужую территорию — мою. И с этими чувствами, а еще с сознанием своего бессилия, ничтожества я покорно сошел с тротуара на пыльный, проросший блеклой травкой булыжник двора.
Они прошли, едва ли заметив меня, рассыпаясь наперебой в казарменных дурацких остротах, которые, кажется, не очень ее смешили. Опустив глаза, чтоб не наткнуться на обжигающее лицо, я видел, как прошли ее ноги — колеблемая коленями тяжелая темно-малиновая юбка, загорелые голени с тонкими лодыжками, почему-то низкие туфли — чтоб выглядеть ниже? Или ее мать за нее решила, что не пришла пора для высокого каблука? Шаг у нее был широкий и твердый, нисколько не девичий. В этот миг я еще не знаю, что когда-нибудь ей скажу и об этом самом миге, и об ее походке, и она спросит: “Как у солдата?” — рассчитывая на мое снисходительное: “Ну, что ты… Совсем не так”, а я вот именно и отвечу ей, что да, как у солдата, но это мне как раз и понравилось. Как же унизительно мало дано знать нам не только о том, что будет в следующем году, но хотя бы в следующие две недели! Хоть мне на краткий миг и почудилось, что мимо меня, может быть, прошло сейчас мое будущее, но нисколько я не предвидел, что все преимущество на моей стороне, а не жеребчиков. Им предстояло две недели спустя разъехаться на последние кадетские каникулы, а осенью поступать курсантами в училища офицерские, мне же — прожить после общего разъезда еще месяц с небольшим, до июля, в опустевшей казарме, совсем вольно, отягчая свой распорядок дня аккуратными — впрочем, тоже добровольными — явлениями на завтраки, обеды и ужины, но главное — в одном с нею городе!
Спросить у кого-нибудь ее адрес — совершенно исключено, пересохнет гортань, прежде чем пролепечут губы что-то членораздельное. Но я был теперь свободен с утра до ночи, и не так уж был велик город, в котором жили “англичанка” с дочкой, снимая комнату где-нибудь в двухэтажном деревянном грузинском доме, с крутой лестницей и террасою по всему второму этажу, как снимали все наши офицерские семьи. Так же снимала и моя мать с 76-летней бабкой, покуда училище, принимая с каждым годом новые поколения, не разрослось до того, что уже едва помещалось в здании губернского суда, и две младшие роты, где моя мать преподавала, пришлось разместить в Махинджаури, в бывшем санатории НКВД. Все же мне не хотелось, чтоб встреча моя с “дочкой” произошла близ ее жилья, где бы я застал ее врасплох — почему-то представлялось мне, за развешиванием белья, — и я бы увидел, как бедна моя принцесса и тесны ее палаты, а она бы догадалась, что я здесь не случайно оказался, но ради нее. Лучше было бы встретиться в городе и при этом — случайно.
Через проходную меня пропускали впервые без увольнительной, дежурный только оглядывал — по форме ли я одет, и я мог теперь сколь угодно душе бродить по тем местам, где раньше бывал так коротко — проходя ли в общем строю, с оркестром, или в часы увольнения, всегда спеша. Я теперь фланировал по всей улице Маяковского, начинавшейся от ворот училища и кончавшейся у вокзала, а то сворачивал на улицу Сталина или на улицу Берии, между которыми разместился маленький Центральный парк, почти квадратный, бывший для нас обычно местом сбора — здесь нас распускали на часок — размяться, сбегать в ближние магазинчики, и здесь же в минувшем году был у нас 9-го мая крохотный парадик Победы, а после него — “гулянье”. Прогуливался я и в другом парке — возле Белого моста, с его знаменитой 700-летней чинарой; на ее ветвях, по преданию, царь Баграт вешал своих нерадивых министров. С большой надеждой я заглядывал в магазинчики Гостиного двора, с его полукруглыми белыми арками, в те особенно, где продавалось что-нибудь для женщин. Даже в духаны заглядывал, куда нас, бывало, зазывали всегда полусонные толстые духанщики — возгласом: “Суворов!”. Кроме того, что они нам потихоньку, в задней комнате, продавали в разлив вино и чачу, они еще торговали мандаринами, гранатами, хурмой, мушмулой, чурчхелой, — отчего бы и дочке здесь не оказаться с кошелкой? — ну, может быть, сшитой из кусочков кожи разного цвета? Так, еще не видя ни разу, я эту кошелку себе представлял.
По вечерам, с гудящими ногами, я приходил в кинозал и вместе с сержантами и солдатами обслуги смотрел в надцатый раз те же фильмы. А впрочем, не те же, что-то в них заметно переменилось, сместилось, смотрелось уже по-другому. Вдруг как-то поблекли те, прежде захватывающие кадры — с пальбою, погонями, снарядными и гранатными разрывами, с завывающими самолетными пикированиями, и, напротив, самыми важными и волнующими сделались те, прежде скучные, где “лизались” и “обжимались”, где говорились слова однообразные и пустейшие, обычно пропускаемые мимо ушей — и в которые теперь ненасытно хотелось вслушаться.
Едва дожив до утра, я уходил на берег Риони, переправлялся на другой берег по деревянным висячим мосткам и карабкался на гору, почти отвесную, к развалинам крепости Баграта — все того же, не нумерованного, бесконечного Баграта — или на другую гору, к махонькой древней церквушке, приютившейся с небольшим погостом на пятачке утеса. То были местные достопримечательности, и к ним с другой стороны проложена была дорога, даже ходил два раза в день дряхлый пыльный автобус, и можно было тут встретить экскурсантов, любителей старины, почему бы и ей не принадлежать к их числу? С этих господствующих высот обозревалась долина Риони — от плотины гидростанции слева до училища справа, трехэтажного массивного здания, всаженного в тесный булыжный двор, который выдавался полукруглым мысом над бурлящей мутной водою. В те годы необычайно зоркий, я бы различил ее, если б она почему-то вдруг снова прошла под теми окнами по бежевым плитам. Я бы это посчитал чудом, мне одному предназначенным, хотя добежать туда, конечно же, не успел бы.
В свои пятнадцать я уже знал, что влюбленные непременно глупеют, им это полагается по природе, иначе пресечется род человеческий. Но “опасная болезнь” загнала меня на эту верхотуру, чтоб у меня продрались глаза и прочистились уши, и я бы, точно впервые, увидел этот тесный двор, в который были всажены три года моей кутаисской жизни. Мало интересного было в этом дворе, ну разве что кочегарка, вечно гудящая утробным гулом мазутных форсунок, и возле нее навалены какие-то интересные железки. И никакой зелени, ну разве что “железное дерево” над обрывом к Риони, потому, наверно, и сохранившееся, что его не брали ни топор, ни пила. Сказывали, оно тяжелее воды и тонет в ней, но мы этого не могли проверить, от него ни щепки было ни отколоть, ни отломить веточку. За каменным барьером, ограждавшим двор с фасада, глубоко внизу ютился крохотный гранатовый садик, выходивший к сизо-свинцовому илистому берегу, туда и пробраться можно было лишь со стороны берега. Там в самые жаркие дни стояла влажная прохлада, трава была густа и сочна, на ней можно было вдоволь наваляться в “личное время”. Мы имели смутное понятие о чужой собственности, священной “прайвеси”, и жрали созревающие гранаты, не испытывая уязвления души, а совсем незрелыми кидались друг в друга или “на меткость”. Хозяева садика и дома в глубине его жили неслышно и невидно и никогда к нам не выходили, чтоб выговорить за непотребство. Это было не похоже на грузин. Я теперь подозреваю, что то были грузинские евреи. Подозреваю также, что они не оставались совсем равнодушными к нашим набегам, за ночь кто-то аккуратно подбирал раскиданные гранаты и складывал горкой — может быть, нам в молчаливое назидание. Пообщаться с ними не приходило в голову. Во всем городе ни у меня, ни у моих однокашников не было ни одного знакомого, от чужой крикливой жизни нас отделяла каменная ограда, неприступность марширующего строя, и за все годы едва ли я говорил с кем-нибудь, кто не носил погон. Во всем же остальном — была чужая страна, и это меня не тревожило ничуть и даже не удивляло. Я не предвидел, что мне еще придется жить в чужой стране, посреди чужого языка, чужих обычаев и повадок, и это будет мучительнее тюрьмы или лагеря — которых мне, впрочем, не пришлось изведать.
От заднего же двора уходила вверх, прямо к небу, грязнейшая в мире улочка, кое-где и кое-как мощенная булыжником, — то были кварталы грузинских евреев, самого несчастного, судьбой обделенного племени. У них были грузинские фамилии, с окончаниями “швили”, “дзе”, “ия”, но наша “немка”, по фамилии Кавлелашвили, по званию старший лейтенант, нам открыла, как их отличать от истинно грузинских: еврейские были “нехорошие”, означавшие по смыслу что-то неприятное, мусорное, неблаговонное. Мы так и не поняли, это евреи сами их выбирали по склонности души или же им такие давали в полиции? На наш русский слух они не очень различались. Из грузинского языка мы первым делом усвоили, естественно, матерщину, по богатству содержания близкую к нашей, а вторым делом — и последним — слова денежные: “сами тумани”, “отхи тумани”, счет всегда велся на червонцы, никогда на рубли.
Эта улочка, сдается мне, и названия не имела — и, стало быть, не была вписана в городской реестр, а дома — если их можно было назвать домами — не имели номеров. Жизнь на этой улочке была доисторическая. Я помню жилище, какое и представить себе до этого не мог, — просто пещеру, вырытую под крутой скалой, точнее, в скале выбитую, там было подстелено какое-то тряпье и горел чадящий светильник, ползали голые дети, в черном котелке над костерком готовилось какое-то варево с запахом фасоли и лука. Круглый лаз был завешен грязным пологом — когда мы его приподнимали и заглядывали в нутро, обитатели пещеры что-то выкрикивали жалкими обиженными голосами — может быть, что-нибудь вроде: “Ну что вы смотрите, что вам тут интересно? Не видели, как люди живут? Да, вот так и живем. И, пожалуйста, уйдите, оставьте нас в покое”.
Все же бывали и на этой улочке праздники — тогда по ней текла кровь. Куры с надрезанными горлами вздрагивали и трепыхались в пыли, и кровь стекала между булыжниками, кое-где образуя озерца. Грязь была ужасающая, и только по молодости нашей мы с этой улочкой находились в живейших торговых отношениях. Сейчас я бы их назвал “бартерными”. Их коммивояжеры подходили, бывало, к прутьям нашей ограды, предлагали свой товар, спрашивали наш. За кусок мыла или несколько кусочков сахара нам давали пяток грецких орехов или плошку мелкой сушеной хурмы — синего цвета и вкусноты необыкновенной. Мы ее съедали немытую — и, вроде бы, никто не заболел.
Время от времени Рионская ГЭС закрывала шлюзы водосброса, копила воду; тогда дно реки обнажалось, она сжималась до ширины ручья, и жители гетто стекались со своего холма — вылавливать из воронок не ушедшую рыбешку и еще каких-то облепленных илом склизких тритонов. Выходили священники во всем черном и читали молитвы, держа перед глазами книжки — может статься, талмуд? Может статься, благодарили своего Бога, что дал нежданное пропитание. Обитатели собирались вокруг тесной и на вид скорбной гурьбой и время от времени вскрикивали хором. Чем жили эти люди, что производили, было для нас глубокой непроницаемой тайной.
Впрочем, почему бы нам и не знать этого? Помню совсем голого, только с повязкой на чреслах, маленького человека, скульптурно сложенного, с рельефной грудью и бицепсами, который забрасывал в зеленую воду под скалой, где застаивалось течение, сетку со свинцовыми грузиками и тут же ее вытаскивал с двумя-тремя запутавшимися рыбками. Мы, проходя мимо, подобрали одну, еще трепыхавшуюся, и бросили обратно в воду. И вдруг человек на нас зарычал, как зверь, и едва не полез драться. Для него эта рыбалка не была забавой, мы покушались на его добычу, которой он, может быть, кормил семью. И так страшен был его лик, с оскаленными желтыми зубами, такая горела в глазах злоба, что мы, восьмеро, каждый повыше его, отступили.
Обоюдная чужесть и вражда окружали нас в этой стране. И не потом, в Петергофе, родился наш боевой клич: “Наших бьют!” — а здесь, на берегах Риони. До побоища, впрочем, ни разу не дошло, обе стороны блюли осторожный нейтралитет, но если б случилось, что какого-нибудь кадетика из младшей роты обидели в городе, то все училище ринулось бы отомстить за него, сметая на пути любые преграды, и никакие офицеры нас бы не задержали. За что мы их не любили, не понимая и не общаясь с ними? За что они молчаливо ненавидели нас? И это при том, что служили у нас и офицеры-грузины, и в кадетах учились по три-четыре грузина в каждом взводе. Я помню лишь один случай, когда эта страна предстала для нас неприглядно и чуждо, что могло бы нас сильно покоробить. У какого-то секретаря обкома, второго или третьего, умер сын, восьмилетний мальчик по имени Гул, и едва ли не все газеты Грузии неделю рыдали некрологами и траурными объявлениями. Родственники и друзья, и родственники друзей, и друзья родственников соболезновали безутешному секретарю. А был на дворе год сорок четвертый, шли бои в Белоруссии и на Сандомирском плацдарме, погибали и калечились тысячи бойцов-фронтовиков, об этом сообщали в лаконичных сводках, где-нибудь в самом низу газетной полосы, ибо не хватало места должным образом оплакать восьмилетнего мальчика Гула и представить в портретах его незабвенный облик. С портретов в черных рамках смотрел прилизанный малец с вислым носом и блудливыми глазками шкодника и ябеды.
Осенью сорок четвертого неподалеку от училища, на той же улице Маяковского, обосновался госпиталь, по городу стали бродить легкораненные и выздоравливающие в коричневых застиранных халатах, в кальсонах с болтающимися тесемками и в шлепанцах на босу ногу. Иные ковыляли на костыле или с палочкой, у одного красивого блондинистого паренька было в горле отверстие, заделанное никелированной втулочкой. При разговоре, чтоб не свистело из дырочки, он ее затыкал пальцем. Эти раненые, в основном славяне, были нам единственными собеседниками, кому-то сделались и друзьями. Иных связей не возникло.
Своих классов у нас не было, не помещались они в здании губернского суда, и учиться мы ходили строем в ближнюю женскую школу. Юные грузинки учились в первую смену, мы во вторую. Мы подходили к школе как раз тогда, когда они заканчивали и расходились. И вот какая была странность — ни малейшего интереса к юному противоположному полу, девичьему племени, какой всегда испытывает солдатский строй. Испытывали непонятную брезгливость, которую объясняли себе их “паяльниками”, то бишь носами. Отпускали вслух срамные шуточки, которых они не понимали. Может быть, оттого и была чужесть, что существовала языковая преграда.
Поначалу в своих партах находили их записки, попозже их стал находить один Цагурия. Девки оставляли записочки Резо Цагурии. Цагурия — тяжелый увалень. По грузинским понятиям — но не по нашим — он был красавец. Я теперь сознаю, что наши понятия мало чего стоили. У него были не то что сросшиеся брови, а одна непрерывная бровь, протянувшаяся от виска до виска. Из всех языков мира знал он только один — родной грузинский, и до сих пор не понимаю, какая блажь заставила родителей Цагурии отдать его в русское училище. Может быть, из расчета, что он научится русскому, но расчет этот не оправдался. Резо оказался неспособным ни к какому из языков мира, кроме своего грузинского. Весь первый год он учил “Вещего Олега”, которого нам задали выучить наизусть, но одолел только первую строчку, до “неразумных хазар” дело не дошло, потом весь второй год — с тем же успехом — “Тараса Бульбу”. Этот Тарас его избавил от всех вызовов к доске. Класс отвечал за него: “Учит Тараса”. И преподаватель махал рукой безнадежно. Наконец перестали вызывать и еще через год отчислили как не способного ни к чему.
Возраста неопределенного. Когда война кончилась, его забрали родители. Потом он был директором ресторана. Наши — уже офицерами — посетили Тбилиси и его ресторан. Брови у него разошлись. И появилось изрядное брюхо — предмет гордости на Востоке. Тут он развернул все свои таланты, угостил по-царски бесплатно. Произносил изысканные тосты. Говорить по-русски так и не научился, но по изяществу движений чувствовалось, сколь они изысканны. И все же удалось узнать, что детей у него пятеро, жена ждет шестого. Гуляли до утра.
На потолке вагона: “Черчилль, сука, открывай второй фронт!”.
Как впервые завязалось знакомство. Я, лежа на боковой полке, наблюдал в окно, как наши женщины покупали молоко. Неожиданно для себя спросил, можно ли по вкусу молока определить цвет коровы. Неожиданней того прозвучало над самым ухом — глубокий голос:
— Он уже определил!
Пробрался к ним в купе, узнал, как зовут. Мать звала ее полным именем: Вероника. А она мать — это я впервые слышал — тоже по имени: Зина. Позднее, когда повзрослела, стала звать мамой. А братца звали Шурик.
Одно слово — “воинский эшелон”. Он идет без расписания, в часы, когда освобождается перегон. И на станциях подолгу ждет. Его никогда не ставят на первый путь, близ вокзала, но всегда на третий или четвертый, так что к вокзалу надо пробираться через многие рельсы и шпалы. Путь, который могли бы проделать за два-три дня, проделали за девять-десять. Двигались ползком.
Правда, в Москве поставили на первый путь, всего на часок, но это уже объяснялось близостью начальства. Пришел старшина Казаков. И пришли ее родственники (из Подольска) и требовательно спрашивали, когда же она посетит родной город. Так я узнал, откуда она родом.
И впервые коснулся ее руки, которой она держалась за поручень. У самого локтя. Прохладного локтя. С тех пор люблю прелесть девичьих рук.
Вероника. Она была — когда ласковая — Вика, а то — Ника. Сегодня она была Вика.
Девушки бывают тургеневские и роковые. Обаяшки и пикантушки. Моя была роковая. Со сросшимися бровями, загибавшимися вокруг глаза. Она обещала сделаться одной из тех женщин, которых любят военные.
Мама:
— Она в тебя влюблена, как кошка.
Она же передала слова Вики обо мне: у него будет жена-красавица.
Мне показалось, она имела в виду себя.
Разбитые дома были без полов, зияли дыры до самого низа. По этажам бродили лошади. Они забирались по лестницам до 5-го этажа. Что они там искали? Не было ни клочка сена.
В Ленинграде появились толстые люди.
Господствующие фильмы того времени: “Большой вальс”, “Рим — открытый город”, “Девушка моей мечты”.
В первый год после войны очень модны были губные гармошки — солдатская забава у немцев. Нам их поставляли по репарациям. Продавались в ДЛТ различных размеров и видов. Я мечтал купить и купил, но играть на них так и не научился.
Проходила колонна пленных. Я пиликал. Солдат-конвоир взял у меня гармонику и дал немцу. Тот заиграл “Лили Марлен”. На глаза ему навернулись слезы. Я хотел подарить, но солдат сказал, что не положено.
Покупали в универмаге столик. Пошел дождь, она голову накрыла кульком, а я спасался под столиком. На меня не капало. Встречный мужик усмехнулся:
— А мальчик-то с выгодой!
— Да? Я тоже хочу под крышу. — Прижалась плечом.
А когда пришли — у нас был Генка.
Я ждал, когда приедет Генка Панарин. Был бы образец мужской красоты, если б его не портили уши — сильно оттопыренные и без мочек. Ну должно же парня что-нибудь портить.
Он посмотрел на нее заинтересованно и стал краснеть. Он быстро краснел — от смеха и от смущения.
Злоключениями войны можно объяснить, что Генка, на год меня старше, учился в роте, младшей, чем моя. Я пошел в школу семи лет, когда все нормальные ребята шли с восьми. В эвакуации он пропустил год. Семья кочевого офицера. Генка говорил с гордостью, что нигде не жил больше трех лет. Отец и мать — крупные тяжелые люди, он тоже был крупный и тяжелый. Тяжелое мужское лицо, тяжелые руки, тяжелая фигура, тяжелый характер. Когда я смотрел на его отца, видел, каким Генка будет пожилым. Еще была младшая Генкина сестра Галя, слушавшаяся брата беспрекословно. По матери было видно, какой будет она. Какое-то угрюмое насупленное семейство, малоразговорчивое и негостеприимное. Я у них дома ни разу не был, Генка никогда не приглашал, а у нас бывал часто.
Генка писал прозу. Стихи тоже сочинял — и не видел в этом доблести. Дежурные стишки в стенгазету. Ему я обязан возвращением к литературе. Я в 12 лет в Саратове стал писать киносценарий о войне — о начале ее, когда все подумали, что это маневры. Небогато. Героев характеризовал немудряще: “Фриц Мюллер, обер-лейтенант, пьяница”. Все это забросил, потому что решил, что надо самому повоевать. Пошел на лыжах. Танкисты взяли к себе. Хотел быть “сыном полка” — они у нас были, Сергиенко с медалью “За оборону Кавказа”. Я мечтал, что нас из училища пошлют на фронт. А писания забросил. Но вот вернулся, увидев и прочитав, что он пишет. Вероятно, мог бы из него выработаться писатель. В нем были основательность и глубина. Может быть, он предчувствовал свою раннюю смерть.
Ранний скепсис. Утопия. Мы не сидели за одним столом, как Ильф и Петров, главы писались порознь, затем обсуждались оба варианта и сводились в один. Страна Юнгландия со столицей Типперэри. Неизвестный остров в неясном океане — может быть, Атлантическом, но, скорее всего, в Тихом. Понемногу склонились к Тихому. Оперативный простор. Остров сначала населили англичане, недовольные своей родиной. Коль скоро наша родина не только нас не устраивала, но и многих других, то должны были там появиться и русские. Они прибывали туда разными путями. Первые главы как раз и содержали перипетии бегства: кто-то бежал из немецкого плена — ему дорога к своим была заказана, а кто-то и сам переходил границу, плыл на утлой лодчонке. Смутная мечта о другой родине — которой быть не может, но чтобы понять это, нужно было еще много прожить и пережить. Мы не знали, что Типперэри — не город в Англии, а графство в Ирландии, а то бы среди переселенцев не миновать появиться какому-нибудь О’Лири или О’Хара.
Все то, что не устраивало нас на нашей родине, мы исправляли и вносили исправленное в родину своей мечты. Никаким безобразиям не было места в нашей Юнгландии. Не сразу стала понятной нам сюжетная опасность. Было в этой Юнгландии так хорошо, жизнь обустроена так благоразумно и комфортно, что становилось скучно, и от страницы к странице все скучнее. Забросили. А кроме того возникли разногласия у соавторов. Мы были разные, слишком разные. Я пытался разнообразить действие некоторыми отклонениями от правильной идеи, Генка настаивал на правилах без исключений. Под его пером роман перерастал в трактат наподобие Кампанеллы или Томаса Мора.
Моей матери он как-то сказал — слегка разочарованно:
— Жора все-таки — легкий.
Это звучало как осуждение.
— А вы — потяжелее?
— Я, пожалуй, потяжелее.
Моя мать говорила ревниво, что я — под его влиянием. “Во всякой дружбе кто-то старший, а кто-то младший. Это неизбежно”. Похоже было на то, что старший — он. На самом деле он хотел власти, а я — не зависеть от власти.
В моей роте у меня такого друга не было. Впрочем, и друга вообще.
Генка и она [Вероника] потянулись друг к другу. Но начались у них какие-то тяжелые объяснения, после которых они возвращались — он мрачный и задумчивый, она раздраженная и рассеянная. О чем они объяснялись, я не спрашивал. Она, когда в его отсутствие заходила о нем речь, брезгливо морщилась.
О Генке сказала:
— Он типичный Рудин. Он когда-нибудь умрет на чужой баррикаде.
— Ну, это тоже почетная смерть.
Она фыркнула:
— Вот еще…
Мне повезло — первая любовь и первая любовница.
Одно из их объяснений кончилось неожиданным образом. Я их сопровождал в Пролетарском парке. Гулял один по аллее. Вдруг Генка вернулся. Мрачный, долго и каменно молчал.
— Поссорились? — спросил я. По кодексу кадетской дружбы полагалось даже ободрить соперника. — У влюбленных это частое явление.
— Она любит тебя, — сказал он зло и сплюнул.
У меня прыгнуло сердце. А он ждал, как я на это откликнусь.
— Почему так думаешь? — спросил я как можно небрежнее.
— Она мне объяснилась в любви. К тебе. Пойдем, она хочет говорить с тобой.
Мы пришли к ней. Она сидела на поваленном дереве, вполоборота к нам.
— Ну вот я его привел. И могу удалиться? — и, не дожидаясь ее ответа, ушел.
Я сел рядом с ней. Она колупала пальцем кору. И вдруг сказала с трагической обидой:
— Как ты посмел меня уступить!
Я не знал, что сказать.
— Что я, по-твоему, вещь?
Но я забегаю вперед, это случилось поздней осенью. Ощущаю на себе шинель, а на ней пальтишко и платок на голове.
3
Постановление и доклад Жданова. “Проповедь гнилой безыдейности, пошлости и аполитичности”. “Злостно хулиганское изображение Зощенко нашей действительности сопровождается антисоветскими выпадами”. Написано страстно. Мы заучивали наизусть. Вставляли в речь: “Погода пошлая, безыдейная и аполитичная” и т.п.
Мы сидели в танке, и немецкая колонна шла прямо на нас. Гена сидел в креслице командира, а я — башенного стрелка. Или наоборот. Нас разделяла вдвинутая в башню казенная часть пушки.
— Вот так бы стрельнуть по ним, — сказал Гена. — Прямой наводкой, осколочным в середину!
— Да жаль, нечем, — сказал я.
Все, что можно было отвинтить в башне, было отвинчено — часы, приборы, оптика, маховик вертикальной наводки, любая сверкающая деталь.
— А цель какая удобная! Хреново без боекомплекта.
— И к тому же, — напомнил я, — конвенция… Гаагская, что ли…
— Ну, это не помеха. Война — это же беззаконие. Какие же у беззакония могут быть законы?
Отсюда мысли его переместились к тому, о чем мы говорили до этого.
— Понимаешь, — говорил Гена, — они же ничего не объясняют. Они только ругаются. Ух, как они любят ругаться! Помнишь, в той книжке, что мы притырили?.. Так здесь то же самое. Может быть, слова другие, а стиль — тот же.
Эту книгу мы с ним умыкнули в училищной библиотеке, когда ее начальник, лейтенант Полисский, приспособил нас отбирать по списку, спущенному откуда-то сверху, книги, не то чтобы запрещенные, но и не для кадетского чтения — толстенький сборник в серой бумажной обложке, материалы процесса 1937-го года. И нас не то поразило, что поражало всех — как эти бывшие революционеры, стойкие борцы с самодержавием, признавались так охотно, почти радостно в страшных преступлениях и едва не испрашивали себе расстрела, — поразило, с какой неистовой злобой ругались обвинитель и свидетели и как заранее Вышинский хоронил подсудимых: “Могилы их зарастут крапивою и чертополохом, а наш народ…”. А судьи сидели и слушали, и никто его не поправил: “Подождите насчет могил, еще же приговор не вынесен”. Уже вынесен, готов.
— А десять лет назад, — спросил Гена, — он не был пошляком и подонком? А почему-то он стал сейчас, заметь. Ты догадываешься?
— Честно сказать, нет.
— А я немножко. Постановление когда было, четырнадцатого?
— Ну?
— А что было за две недели? Меньше даже, чем за две недели, второго числа.
— Сообщение, что повесили Власова. И его дружков.
— Прошло всего двенадцать дней. И ты это никак не связываешь?
— Нет.
— И я не связываю. А они связывают. И может быть, все решалось на одном и том же заседании Политбюро. Ну, допустим, на двух — с перерывом на обед.
Тем временем колонна дошла до края плаца, и конвоир остановился, закинув винтовку за спину. Колонна стала поворачивать вправо. Мы ее видели в смотровую щель. Немцы не торопились, брели медленно, шаркая подковками об асфальт. Конвоир достал портсигар и закурил. Один немец вышел из рядов и подошел к нему. Двумя пальцами он показал на рот себе. Конвоир опять открыл портсигар и дал ему закурить. Другие немцы смотрели жадными глазами и не решались подойти. Конвоир их не приглашал.
— И не у кого спросить, в чем тут дело.
— Есть у кого, — сказал Гена. И я сразу понял, что он имеет в виду.
Порыв — противодействие. Чем больше его ругали, втаптывали в грязь, тем больше хотелось — пожать ему руку, высказать уважение. Почему-то казалось — и мы, и он растрогаемся до слез.
— Я вижу, ты готов, — сказал Гена, усмехаясь.
— Генка, ты хочешь, чтоб мы к нему пошли?
Я испытал восторг страха.
— Но ты же тоже хочешь? Понимаешь, мы должны это сделать. Иначе, — он усмехнулся смущенно, — мы перестаем себя уважать. Я, например.
— Я тоже.
От того, что мы читали о Зощенко, появлялся в груди или чуть пониже холодок оцепенения. Или страха.
— А будем ли говорить с ним о наших писаниях?
— Лучше не надо. Ему хочется поддержки от читателей.
— От коллег тоже хочется.
— Нет, — сказал Гена. — Получается так: мы сами пишем, поэтому и пришли. А не писали бы, так не пришли?
— Но это так и есть.
— Это так и есть. Но лучше так не говорить. Ему лучше.
Жданов об Ахматовой: “…у которой блуд смешан с молитвой”.
— Это мы спросим у нее.
Следующим вопросом было — в чем пойти. Мать на толкучке купила мне американские брючки — цвета оранжево-пегого, с рыжиною. Они не имели подобающей ширинки или гульфика, а застегивались “молнией” почему-то сбоку, наподобие матросского клапана. Плюс белая безрукавка. Можно было не приветствовать встречных офицеров. Впрочем, и в этом наряде срабатывала устоявшаяся привычка, то и дело я спохватывался, что делаю что-то не так или не делаю должного, и рука едва не подскакивала к виску.
Отказаться совсем от формы нельзя было. Зачем эта маскировка? Если мы скажем, что мы школьники, это будет обман, если назовемся суворовцами — это будет правда, но в которую трудно поверить, потому что — без формы.
— Надо, чтоб он видел, что его приветствует армия.
Как в кавалерии не бывает лошадей белых, а есть соловой масти, так и наши летние гимнастерки никто бы не назвал белыми.
Гимнастерка белая — соловой масти — холщовая, гладкая, лоснящаяся на вид. Практически ее можно было после глаженья надеть один раз. Складки от утюга она не держала, а зато прекрасно мялась под ремнем. И это была еще не полная форма, к ней полагался белый же чехол на фуражку, но он и вовсе был не белый, а серый. Даже грязно-серый. А без чехла нельзя было, нас бы задержал патруль. Нет, лучше всего была наша черная униформа с белым подворотничком.
На гимнастерках нагладили по две вертикальные складки, прямехонько против тех мест, где у женщин средоточия прелестных холмов, а у мужчин — невыразительные и ненужные соски. Такие складки делали грудь выпуклее и шире. Сделали даже клеши себе, раздобыли куски фанеры и на ночь подложили под себя. Это, конечно, было не то, брюки надо воспитывать долго и регулярно, тогда они привыкают быть клешами.
Бляха была — желтое солнце, ботинки — два черных солнца.
Двум юным идиотам все-таки стукнуло в голову, что Зощенко нас испугается, его хватит удар при виде наших голубых погон и черных гимнастерок. В Ленинграде могли еще не видеть суворовцев. Видели только тех, кто приезжал на каникулы, но они обычно торопились переодеться в штатское, чтоб не козырять встречным офицерам. Даже милиционерам. Ну, сам-то Зощенко — боевой офицер, но если откроет жена? Она же в обморок упадет.
— Надо что-то такое нести в руках. Может быть, цветы?
— Но мы же к нему идем. А не к жене. А мужчинам цветы не дарят.
— Моя мамаша преподнесла цветы Маяковскому. Взял.
— Это другое дело. Мужчины не дарят мужчинам. Нет, цветы нельзя. Что мы, пришли поздравить с успехом? Таланты и поклонники! Мы пришли поддержать морально.
— Значит, еще кто-то должен с нами пойти. Штатский.
В общем, нам понадобилась девочка. И нарядная девочка, с какой не приходят арестовывать. Мы еще не знали, что именно с такой и приходят, есть такой садистский прием.
О девочке предложил я:
— Есть еще такой выход. Мы должны быть по форме, но с нами еще кто-то должен пойти. Не в форме. Лучше всего — в белом.
— Я думал об этом, — сказал Гена. — А она согласится?
— Поговори с ней.
— Почему я?
— Ну… она как будто твоя.
Он промолчал. Но потом сказал:
— Мы же все решили вместе. Значит, будем с ней говорить двое.
Девочка не противилась ни секунды. Мы пришли к ней под окно.
— Нет, это очень интересно! — (У нее получалось: “Дед, это очедь идтересдо”.) — Ой, мальчики, какие вы умные, что так решили.
— А вот как бы ты отнеслась, если б тебя назвали полумонахиней, полублудницей? Ты бы обиделась.
Она улыбнулась загадочно.
— Это оч-чень интересно!
Девочка сама сообразила, что ей надеть. Пошла во всем белом, даже туфли надела белые, небось, выпросила у матери, и в красном беретике. Получились цвета польского флага.
В тот день, когда назначили пойти, вдруг испортилась погода. Решали в солнечный день, а теперь вдруг похолодало, и небо заволокло серо-свинцовыми облаками. Но по этой причине решили не откладывать.
Адрес взяли в будке колонны Гостиного двора. Окошко, девушка. Даже удивились — как легко дают адреса писателей. Канал Грибоедова, 9.
Был азарт. Когда взяли адрес, почувствовали какую-то неотвратимость своего шага. На канале Грибоедова замедлили шаги. Шли, как на казнь, к которой сами себя приговорили. Но была длиннорукая длинноногая девочка, смеявшаяся охотно и помногу, смеявшаяся как бы всем телом, перегибаясь в талии. В ее присутствии мы не могли выказать и тени боязни. Я вдруг подумал — вот еще зачем Генка позвал ее.
Это оказалось пугающе близко. Каких-нибудь триста шагов от Невского.
Медленно шли по лестнице. Казалось — на 9-й этаж. На самом деле — 3-й или 4-й. Позвонили. На звонок долго шли по коридору, все время разговаривая. Открыла полная женщина с крашеными волосами. Отчего-то было ясно, что — из кухни.
Дама, которая открыла дверь, ничему не удивилась и не упала в обморок, она спокойно разглядывала нас две-три секунды и тотчас крикнула куда-то в глубину квартиры, — как нам показалось, коммунальной:
— Миша, к тебе!
И пошла по длинному полутемному коридору, на ходу продолжая свой разговор с какой-то женщиной.
Из двери, что налево, вышел и ждал нас высокий человек*. Первый мой живой писатель.
Зощенко сидел за обеденным столом, письменный был у него за спиной. Белая скатерть, большая пепельница. Он сидел одним плечом ниже другого и вполоборота к столу. Слабо улыбался.
Слышался разговор из кухни, разговаривали две женщины, очень оживленно, и я подумал о том, что вот соседка не испугалась общаться с женой заклейменного писателя. Дети коммуналок, мы не представили себе, что квартира была отдельная и не с соседкой говорила жена, а с родственницей.
— Мы читали ваши рассказы, — начал Гена.
— И очень удивляетесь, почему меня ругают, — тотчас подхватил Зощенко.
О чем говорил Зощенко:
Сражался с бандами Махно. Был травлен газами. Был в красной коннице. Не знаю, что они там углядели. Может быть, за границей что-то напечатали. Этот его намек мы потом отметили.
Просили дать почитать “Перед восходом солнца”. Он бросил взгляд через плечо на книжную полку и сказал торопливо:
— У меня сейчас нет.
Нам это показалось невероятным.
На нашу даму не обратил никакого внимания. Никак не выделил ее. Она это, наверное, заметила. Потом смеялась: “Пятое-десятое, я не хотел”.
Нам всем было очень весело.
К сентябрю стали съезжаться с каникул. Самые нетерпеливые приезжали дней за пять — побыть в своей вольнице. Выяснилось, что с нами будут еще и ташкентцы. У них на погонах были буквы “Тш”, что мы тут же расшифровали как “ташкентские шакалы”. Наши “Кт” они расшифровали — “кутаисские тараканы”. Когда нам выдадут новые погоны с литерами “Лг”, обе стороны согласятся, что все мы — “ленинградское говно”. Но в целом быстро сошлись, драк было сравнительно мало. Может быть, повзрослели. Или притерлись к училищному быту.
Все передрались в первый же год. Иногда и потом случались драки, но редко.
Вместо четырех взводов стало шесть. В третий взвод офицеры-воспитатели отдали тех, кого не хотели у себя держать. Меня отдали в третий — капитану Локотько.
Детская жестокость: парня с энурезом выселили, вместе с койкой, в умывалку. Он там спал, но, кажется, не подавал виду, что оскорблен. Потом читал свои стихи — одни и те же: “Моя радзима Беларусь!”.
Не разрешалось жаловаться — ночью устраивали темную. “Велосипедик”.
В казармах (бывших судебных залах, огромных. В совещательной комнате спали сержанты) в Кутаиси ловили летучих мышей, они садились на белые подушки. К распластанным крыльям прижимали оголенные провода от вырванного выключателя. Один вздрог — и кончено. “Электрический стул”.
Гоняли залетевшего голубя. Он почему-то не мог найти окно, ширкался головкой о потолок, оставляя на белой известке кровавые прочерки.
Каждый год кто-нибудь погибал в училище. В Кутаиси на Красной речке, куда ходили всем училищем, кто-нибудь тонул. В Петергофе тонуть было негде, зато один подорвался гранатой, другой — разбирая снарядик авиационной пушки. Третий повесился в недостроенном клубе на стропилах. Он не хотел ехать на каникулы к отчиму. Просил оставить его в училище с комендантским взводом. Ему отказали, велели собирать вещи. Он исчез, его долго искали и не могли найти. На другой день два малыша, забравшиеся в недостроенный клуб, увидели его ноги, свисавшие из пролома в потолке.
Либо кто-нибудь убегал. Никто не бежал на фронт, а только домой. На вечерней поверке выкликали, и правофланговый отвечал: “В бегах”. Одного — Кравченко — просто украла приехавшая мать.
Бежал Валя Чемоданов с готовой кличкой Чемодан. Его поймали в Сочи и привезли в училище с единственной целью — торжественно исключить из него. Но осталась песенка, на мотив “Гоп со смыком”:
В роте, где Коломин-капитан,
Убежал из роты Чемодан.
Путь он выбрал покороче,
Оказался прямо в Сочи.
Там на пляже есть один шалман.
И т.д.
Головач и Дараев танцевали “Линду”. Стукались задницами.
Фека и Сыр в голом виде танцевали танец маленьких лебедят. Кто-то их фотографировал. Чуть не пришили порнографию. Впервые услышал это слово.
Клички: Богомолов — Бегемот. Рыбаков — Рыбачка Соня. Ничего девичьего.
Эпизод с химическим кабинетом. Пили разбавленный этиловый спирт из мензурок. Кто-то нас засек. На вечерней поверке появились “папа ротный” и фельдшер Каширин.
— Там подмешан формалин. Если сейчас не сделать срочно промывание желудка, они через полчаса умрут в страшных мучениях.
Рыбачка Соня побледнел и стал рваться из строя.
— Вы как хотите. А я не хочу умирать.
Его спросили, кто еще. Он назвал нас обоих:
— Ну выходите, чего прятаться.
— Два шага вперед. Шагом марш в карцер. Трое суток строгого.
Я задал глупый вопрос:
— А промывание?
— Обойдетесь.
В первые сутки нам было нескучно в камере, мы честили Рыбачку Соню. Он оправдывался:
— А я, и правда, почувствовал, что вот сейчас умру.
В мои пятнадцать я, кажется, впервые узнал, сколько в мире предательства — и самого бескорыстного, безвыгодного. У нашей подружки в комнате, где мы читали эти рассказы, была ниша, бывшая дверь, сквозь нее замечательная была слышимость — и соседка спросила ее: “Над чем это вы так смеялись?”. Нет бы ответить: “Гаргантюа и Пантагрюэль”, она бы ни черта не усекла, язык бы сломала. Но сказано было: “Зощенко”, про это она где-то что-то слышала нехорошее. “А можно почитать? Хоть на денек”. Отчего же нет? И вот она, не читая — я голову кладу на отсечение, что не читая! — сняла передник, вымыла руки и шею и с книжкой почапала в политотдел. Зачем? Что она с этого будет иметь? Неужто ей грамотку за это дадут?
А вообще — как это рождается в человеке: “Надо пойти стукнуть”?
И в голову не пришло, что соседка не донесла о “походе”. Мы же этого ни от кого не скрывали! Или она считала должным стукнуть только насчет чтения? А потом узнала, что мы у него были, — от Вики же, — но не идти же второй раз в политотдел. Может, ее там в первый раз не очень ласково приняли, велели помалкивать…
Почему побежали на себя доносить — вдруг соседка донесла и об этом, а нам пока не сказали, ждут, скажем ли мы сами.
Совещание с Генкой. Как быть с девочкой? Ее мы могли увидеть только вечером, после шести. Нам не пришло в голову, что соседка о нашем походе не знала, а если бы знала, то все бы и выложила разом. Но девочка не сказала о походе, потому что не придала ему никакого значения или, напротив, потому что была обижена невниманием знаменитого писателя.
Генка настаивал: “Мы это должны сделать — не потому, что нам это зачтется, а потому, что перестанем себя уважать. И мы ничего позорного не совершили”.
И первое, что мы услышали в ответ, было еще вполне человеческое: “Лучше бы вы не рассказывали, промолчали, никто б не узнал”. Но уже вскоре пришлось нам узнать, что благородство и честность вовсе не так высоко ценятся, как нас учили.
Но если по правде, совсем по правде, как на духу, то был еще и страх, что все узнается. Лучше мы сами на себя донесем, это нам зачтется. Да вот не зачлось. Мы не знали, сколько неприятностей мы доставили нашим отцам-командирам. И мы не просто были дураки, а дураки круглые.
Что-то хрустнуло в отлаженном механизме. Ведь что скажут в управлении. Узнает сам Лаврентий Павлович, шеф нашего училища. И кто пошел — мальчики. Нет, такая идея не могла зародиться в их стриженых головах. Дяди-чекисты не могли в это поверить.
В девять утра писарь особого отдела, рыхлый и пухлолицый сержант, вызвал меня с урока и, поворотясь, молча пошел вниз по лестнице, в начальственный коридор. А я за ним. Часовой у знамени, кадет из моей же роты, при виде нас вытянулся и замер, а глазами и всей физиономией выразил мне понимание и сочувствие.
Секретарша политотдела Надя — в первой комнате. Посмотрела на меня жалостно и покачала головой: что-то я натворил. Дама была сексапильная и любвеобильная. Мужики-офицеры хвалили ее за то, что “добра к нашему брату. И дает хорошо, и берет хорошо. Аж до печенок пробирает!”. Эта Надя и сказала матери, что донесла соседка. Никогда я не видел эту соседку, жившую за стеной и сходившую за километр (нет, только за 700 метров) в политотдел. Ее лица невозможно было увидеть, оно всегда смотрело куда-то вниз. Что ее туда повлекло. Несомненно, зависть к Вике, что к ней ходят мальчики-суворовцы. Донос из женской зависти!
Начальник отдела капитан Мякушко что-то доставал из одного из своих объемистых шкафов — должно быть, чье-нибудь досье. Меня удивило, что он это делает пинцетом.
Я было доложился о прибытии, он меня перебил:
— Не ко мне. Зайдите в четвертую дверь направо. Вас там кое-кто ждет.
Там их было двое. Командир моей роты — “папа ротный”, как мы его называли, — сидел у торца стола, положив ногу на ногу, сжав скорбно тонкий свой рот, эту скорбь еще подчеркивали глубоко, страдальчески запавшие щеки. Другой, в центре стола, был живописно суров, с лицом скульптурным, с пронзительным, почти не мигающим взглядом, с голым блестящим черепом, то ли лысым, то ли бритым “под Котовского”, некогда говорили — “под Блюхера”. Такая была армейская мода у генералов и у полковников, желающих напомнить, что им пора в генералы. Должно признаться, полковник Гордиевский производил впечатление.
Ну, а мое место было против стола и сильно поодаль, чтоб я у них весь был на виду, от макушки до ботинок.
Этот полковник Гордиевский приезжал к нам в училище из Управления военно-учебных заведений МВД инспектировать наших преподавателей, проводить “методические совещания”. Обычные его наезды совпадали с концом каждой четверти, а сейчас был сентябрь, самое начало, и, значит, он приехал экстренно, по причине случившегося “чепе”.
— Садись, — сказал он мне. — Тебя не покоробит, что я с тобой на “ты”? Тебя как будто уже ничто не коробит. А я хочу с тобой неофициально. Можно сказать, по-отечески. Скажи ты мне, старому чекисту, что вас к нему потянуло? Книжки его читать, а потом — в гости? Я хочу понять.
Ответ у нас с Геной был заготовлен, но почему-то выговорился с трудом:
— Мы писали юмористические рассказы… Ну, и хотелось… — Как-то не складывалось: “Чтобы он с нами поделился опытом”, а выговорилось очень глупо: — Хотелось поделиться опытом.
Они переглянулись с едва уловимой усмешкой.
— И у кого же нашли поучиться? Ведь писателишка — никакой. Подонок, пошляк, литературный хулиган, отребье.
Я слабо повел плечом, давая все же понять, что я другого мнения..
Мне казалось логичным сказать, что хотелось самим, своими глазами и ушами изведать правоту Постановления. Я еще не знал, что такое логика чекистов и вообще советская логика.
— А разве тебе партия, правительство не все объяснили? Не сказали тебе, в чем его вред? Если ты сам не разглядел в книжках его мусорных, так тебе разжевали и в рот положили. Его оставили в изоляции от общества — временной притом, он все же не безнадежен, его же не тронули, не посадили, — чтоб он подумал, крепко подумал, как ему дальше-то жить. Не все же людей наших изображать уродами, ниже обезьян. А вы эту изоляцию нарушили. Думаешь, вы ему добро сделали? Вы ему только навредили. А еще больше — себе. И, конечно, училищу. Если уж вы к нему пошли, так у вас одна должна была быть цель — вымазать ему дверь дегтем. Но у тебя с твоим другом, Панариным этим из четвертой роты, — другая была цель. Какая? Про литературную учебу ты мне не лги. Это еще как-то могло быть до Постановления. Но вы-то пошли к нему — после. Ответь мне.
— Ну… хотелось от него услышать — в чем дело? Почему ругают… И вообще.
— А вообще ты, значит, партию решил проверить — права ли она?
Я опять повел плечом.
— А знаешь ли ты, — спросил полковник Гордиевский, — что такое честь офицера? Ему дают пакет — доставить ценой своей жизни. При угрозе плена — съесть. А потом — застрелиться. И ему в голову не придет вскрыть этот пакет, прочесть, что там написано. Да, вот такая скрупулезная честность. А ты бы, небось, вскрыл?
— Что же, его с конвертом съедать? И сургучом?
— Все-то тебе хаханьки, смехунчики. Ну, а вынувши из конверта — прочел бы?
— Ну… если застрелиться через минуту… — Он смотрел мне в глаза пронзительно и не мигая. И мне было не до смеха. Мне было обидно за свое ничтожество. — Интересно же узнать, из-за чего же я умру.
— Вот она, твоя гниль! И с этой гнилью в душе ты пошел партию проверять.
“Ротный папа” зашевелился, сказал с печалью в голосе:
— А он у нас вообще такой — вольнодумец. Послушать, о чем иной раз говорит, — ничего святого для него нет. Не знаю, чье это влияние, где нахватался. Но у меня такое впечатление, что наша действительность, советский образ жизни ему не по душе. Грустно, но не могу не сказать.
Откуда он это знал? Я никогда ни о чем таком не говорил с ним. Значит, и в казарме были стукачи…
Гордиевский, скрипя стулом, к нему повернулся вполоборота.
— У вас, майор Алексеев, рота замечательная, отличные ребята, я знаю. Среди них ему не от кого было нахвататься. И среди преподавательского состава. Так что чье это влияние… Да никакое не влияние! А просто в каждом коллективе, в самом здоровом, попадается такая паршивая овца — и корчит из себя вольнодумца. Партии, видите ли, он не доверяет. Сопляк!
Это было непереносимо, у меня запершило в горле, и глаза стали туманиться от едких слез. Прежде я бы это как-нибудь вытерпел. Но когда есть в твоей жизни девочка, уже нет охоты позволять начальству на тебя орать. Это как будто и на нее орут.
Я сказал сдавленно:
— Вы не смеете меня оскорблять.
Он удивился, едва ли не обомлел.
— Почему это я не смею?
— Хотя бы потому, что на мне погоны нашей армии.
И вышло, что я сам себе назначил наказание. Он даже обрадовался.
— А вот мы их и сорвем с вас обоих, ваши погоны. Не ваши, а доблестной армии нашей. Которые вы опозорили. На плацу сорвем. При общем построении училища. Под барабанный бой!
Он не придумал ничего нового, такое наказание было у нас — рангом ниже исключения из училища — за проступки особенно позорные. Или, как говорилось, порочащие честь суворовца. В первый раз, помню, — еще мы не в Петергофе были, а в Кутаиси, — один кадет из старшей роты, Шота Ртвеладзе, ограбил винный ларек, угрожая куском мыла, которым он талантливо имитировал гранату. Погоны с него сорвали на три месяца, самый больший срок. Но через две недели их пришлось вернуть, потому что отец у него оказался не просто подполковником медицинской службы, а личным поваром Берии. Очевидно, на том уровне приготовления сациви и чахохбили требовалось медицинское образование. Другим не так повезло в жизни, и они свои беспогонные плечи сутулили, что называется, “до звонка”.
Обычно это делалось на вечерней поверке. Погоны у нас были не накладные, а вшитые, и какой-нибудь амбал из комендантского взвода их сперва надрезал ножницами у корня, так что потом из плечевого шва торчали голубенькие полоски. Наказанный ходил в пяти шагах позади строя и в столовой садился позже всех.
Но ни разу не было — на плацу. Это показалось мне самым страшным, потому что она могла это увидеть. Жители училищного городка непременно бы собрались на такое зрелище. И даже страшнее исключения, которого я всегда почему-то боялся. Страшился того, что мальчикам в школе придется о нем рассказать.
— Все ясно, — бросил мне через стол полковник Гордиевский, багровея голым своим черепом. — Будем выкорчевывать, принимать меры самые суровые. И не посмотрим, что вам по пятнадцать лет. Мы тут воинов воспитываем, стражей государства. Можете идти. Вами займется вплотную капитан Мякушко. Советую быть с ним откровенным. До предела. Хотя не знаю, что вас может спасти.
Мы вышли с “папой ротным”. Вышли молча, и он был все так же скорбен. А мне было с ним тягостно и стыдно, точно не он меня сейчас предал, а я его. Он попросил дневник. Я имел такую глупость. Но из него вычитал — и сказал матери — только то, что я, оказывается, пил коньяк. С тех пор я не веду дневников.
Мякушко протомил меня с неделю и вызвал поздно вечером, за час до отбоя. Того, о чем он спросил меня, я, признаться, никак не ждал:
— А вы уверены, что были у Зощенко?
— Как это?
Я подумал, он хочет для начала поиграть со мной, пойманной мышкой, щирый украинец, гайдамак, чернобровый и черноокий, румяный во всю щеку и с маленьким девичьим ртом — наверное, певучим, — в нем самом поигрывало молодое сытое веселье.
— Может, это кто-то другой был? Вы ж его никогда не видели. Разве ж на фото.
— Но… у меня даже квитанция сохранилась из адресного бюро.
Он подумал. Наверное, прикидывал, что ему дает такой вариант. Я сам пошел навстречу моему следователю, я же должен был быть откровенным до предела:
— Ну, даже если кто-то другой, но шли-то мы — к Зощенко.
— Да, это дела не меняет. Ладно, идите.
Через два дня вызвал снова.
— А когда вы у него были, какого августа?
— Точно не помню. Может быть, девятнадцатого. Может быть, двадцатого.
— А может быть, тринадцатого? Или даже раньше?
— Нет, не раньше.
— Так вы же точно не знаете числа. А я вам скажу, почему вы не знаете. Вы же газет не читаете, вы о Постановлении от кого-то услышали. Неважно, от кого. А важно, что в голове у вас могло перепутаться. Вам задним числом может казаться, что были после. А фактически — до.
Я промолчал, думал об этом юридическом казусе.
— Рассудим логически. Если пошли после Постановления, так там же не один Зощенко упоминается. Вы б тогда и к Ахматовой заглянули — для равновесия, правда? А кстати, почему ж вы ее не посетили?
Рассказать ли ему, что нам просто показалось, что она меньше оскорблена? Мы даже спросили нашу подружку, сильно бы ее обидело, если б назвали “полумонахиней-полублудницей”, и она, улыбаясь загадочно, сказала, что это “оч-чень интересно”.
— Мы же ее стихов не читали. Только вот эти, из доклада товарища Жданова: “Чудотворной иконой клянусь и ночей наших пламенным чадом”.
— Да, — сказал Мякушко. — Если б ее посетили, тогда б вам было не отмыться. Тогда бы ясно было, что именно и пошли, что вышло Постановление.
Именно так оно и было, и я сказал:
— А я и не пытаюсь отмываться.
— Иначе — что же получается? — продолжал Мякушко. — И вас надо гнать из комсомола и из училища, и ваша мать, которая узнала и не сообщила, нарушила свой долг коммуниста.
Так, он давил, но и предлагал нам какую-то мировую.
— Что вы на это скажете?
— А что я могу сказать?
— Ну, тогда идите и подумайте, как вам с этого дела спрыгнуть. С другом посоветуйтесь, с матерью…
Мать стала говорить: “Но ведь, и правда, пошлость. В чем-то они правы”. Да как-то и во мне этот юмор потускнел. А ведь до этого всегда называла среди рекомендованных мне имен.
Начав признаваться, остановиться нельзя. С ужасом, в котором мы потом друг другу признались, мы почувствовали, что нас сейчас спросят, кто еще с нами был.
— Кто еще с вами был? — спросил полковник Гордиевский.
И мы — назвали. Я назвал, а Генка подтвердил.
Что спрашивал Мякушко:
— Кто первый предложил?
— Кто предложил ей?
— Она не отказывалась? Сразу согласилась? Не пробовала вас отговорить?
— А ее мать знала?
На следующий день, после обеда, мы сошлись с Геной на пустынном плацу, и я поведал ему о странных вопросах Мякушко.
— Ничего странного, — сказал Гена. — Мякушко тебе не все рассказывает.
Признаться, меня слегка кольнуло, что наш особист со мною не так откровенен.
— Он мне сказал: “Передайте вашему легкомысленному другу, что, если он будет упираться, вас просто уничтожат”. Министр Абакумов прямо-таки орал на Гордиевского, кулаком стучал по столу: “Как такое могло случиться в нашей системе, кого же вы там воспитываете?!”. Потом вызвал его и сказал: “Тут одно из двух. Либо они туда пошли до Постановления, и тогда их просто надо наказать примерно — за то, что читали его сраные книжки. Либо они были после — и надо их сажать, а училище — расформировывать”.
— И ты веришь, что они на это пойдут?
— Ну, погоны, уж точно, сорвут. И мне насчет Политической академии можно уже не волноваться. Особый отдел рекомендации не даст. По крайней мере, Мякушко сказал: “Нужно сильно повременить”. Это значит, училище офицерское и потом годика три на заставе. “А что касается вашего легкомысленного друга — у меня впечатление, он вообще не годится для нашей системы. Подумал бы — не выбрать ли другую профессию”. Скорее всего, это не его впечатление.
— А чье же?
— У Мякушки впечатлений быть не может. Наверняка это ему Гордиевский сказал.
Я и сам уже замыслил — окончив училище, уйти “на гражданку”, надо было только получить медаль, медалистам это разрешалось, но не очень приятно услышать, что для чего-то ты не годишься.
— А на кой она тебе, — спросил я, — эта академия?
— Ты не понимаешь. Нужно, чтоб на все ключевые посты пришли наши люди. Мы и наши друзья. И такие, как мы. Наше поколение. Нужно взять судьбу страны в свои руки. Мы к этому пойдем с тобой, наверно, разными путями, но, я думаю, — параллельно.
И кто это решил, что я легкомысленнее Гены? Сам он говорил, что я — “легкий”, а он — “потяжелее”, но тяжел он был телесно, высокий и широкоплечий, почти взрослый мужик, а я до семнадцати лет тощеватый и низкорослый, в строю — вечный “левый фланг”, но что до легкомыслия и наива, так мы друг другу были сапогу пара, я-то даже побольше него уже проникался скепсисом.
Мы ходили по плацу кругами, заложив руки за спину, и нас, наверное, видели из окон казарм и главного корпуса. А на пустыре, рядом с качелями и “гигантскими шагами”, стоял, покосясь, немецкий трофейный танк, в котором мы тогда сидели и вдруг решили пойти к замордованному, заплеванному Зощенко и высказать ему слова сочувствия. Теперь нам не хотелось на него смотреть.
— А ты не думаешь, — спросил Гена, — что мы ее в самом деле запятнали, честь училища?
— Ты уже так начинаешь думать?
— Нет. Просто хотел тебя проверить. Но знаешь… Мы сделали то, что сделали, а про то, что мы отречемся, Зощенко же не узнает.
— А мы это как переживем?
Он долго молчал, прежде чем ответить.
— Переживем как-нибудь. Где-то я прочел: “Иногда нужно быть мужественным, чтобы поступить, как трус”. Галилей отрекся, а потом сказал: “А все-таки она вертится!”. И оказался победителем. А так — был бы ему костер. Если есть вещи, которых можно избежать — ради цели, — так надо это сделать. И не мучиться…
Я пришел к Мякушко без вызова, но, показалось, он моего прихода ждал.
— Ну, как? Вспомнили?
— Да. Можете считать, что мы были до Постановления.
Мякушко, откинувшись на стуле, посмотрел мне в глаза с некоторой даже брезгливостью и сказал жестко:
— Так это вы не мне должны сказать. Я это и так знаю. Вы это должны всем товарищам вашим сказать. Будет комсомольское собрание роты, заслушаем ваше персональное дело, там и скажете.
— Но если мы были до, значит, и дела никакого нет? Значит, оно закрывается?
— Нет, не закрывается. Дело есть, раз оно уже открыто. Потому что был сигнал. От соседки вашей Дульцинеи. Или как вы ее там называете. Я это не скрываю, потому что вы и так знаете, от кого был сигнал. И назад она его вряд ли заберет. Да я и права такого не имею — предлагать ей, чтоб забрала. Она поступила как честный советский человек. И это всегда следует поощрять. Так что придется вас наказать. Но не за посещение, а — за чтение.
— Но ведь его многие читали.
— Это пусть многие читают, сколько угодно. А у нас быть этого не должно.
Нет, совсем без наказания я не мог быть отпущен. И с логикой чекистов всегда уже буду не в ладах.
— И ваш друг, — спросил Мякушко, — он тоже вспомнил?
— Мой друг, — сказал я с язвительным нажимом, — не такой легкомысленный, как я. Мы вместе вспоминали. Но кто же нам теперь поверит, когда уже все знают, как было на самом деле?
— А это уже не ваша забота, — сказал Мякушко, глядя на меня прозрачными честными глазами. — Особый отдел ваши слова подтвердит. Произведет проверку и подтвердит.
— Ну, вот и хорошо.
— Хорошего мало, — сказал Мякушко. — Но это еще не все. Ведь еще третий был. Точнее — третья. Дульцинея ваша гарнизонная. Еще что она скажет!
А к ней в эти дни дорога мне была заказана. После того, как мы так по-дурацки признались, не спросясь ее, не советуясь втроем, — и, значит, ее заложили, — меня к ее дому и ноги не несли. Все, что так хорошо, так сладостно начиналось, было прервано, обрушено свалившимся на нас несчастьем, которое лишь тогда кончалось, когда я засыпал. И в той комнате в офицерском двухэтажном “коттедже”, где она жила с матерью и младшим братом, остался весь таинственный мир, который мог теперь называться “без меня”.
Я немного успел узнать об этом мире, все внимание поглощено было ею, остальное было как в полусне. Ее мать, я знал, занималась когда-то английским с будущими разведчиками, прививала им “green English” и учила различать кембриджское произношение и ливерпульское, а теперь преподавала в старшей роте, а вот кто был отец, о котором никогда не говорилось?
Отец Вероники — очень известный чекист. А носила она всегда фамилию отчима (от которого был брат Шурик), от которой охотно отказывалась. Кузнецова, Сурина. Но и разведясь с Суриным, осталась Суриной. Это странно. Наташа: “Неудовлетворенность своим девичеством”. Словно бы всякий раз слышит голос учительницы: “Наумова, опять урок не выучила?”.
Две фотографии на этажерке как будто имели к этому отношение. На одной, в цвете, женщина, в расшитом узорами халате, распростерлась на ковре — с распущенными рыжими волосами, вид роковой, губы полуоткрыты в томительном стенании, глаза отуманены неодолимой страстью. И почему-то это связывалось с лицом мужчины — на соседней, черно-белой. Фотографии были так расставлены, так повернуты одна к другой, что мужчина как бы смотрел на женщину, а она свои страсти обращала к нему. Лицо его было надменное, красивое барской красотой — и порочное. Лицо повелителя женщин. Почему-то казалось, он любил их бить, он к ним входил с плеткой. А они, пластаясь на ковре, целовали его колени и бьющую руку.
Я спрашивал, кто это. Мать и дочь мне отвечали одинаково:
— Один мужчина.
То, что он один и что мужчина, я и так видел. Больше никогда ничего.
Однажды на книжном развале возле Гостиного двора я увидел это же лицо. Продавался старый сборник статей или очерков 20-х годов, книжка была растрепана, страницы замусолены, излохматились, порыжели. И было групповое фото — в гимнастерках, в буденновках — герои-чекисты, раскрывшие какой-то заговор. Такую книжку уже, наверное, не выдали бы в библиотеке, все эти герои, небось, уже давно были расстреляны. Сообщались фамилии, у “моего” была — похоже, что польская, с окончанием русских отчеств. У меня не было денег купить эту книжку, а я бы купил ее — ради одного лица. Я сразу выделил это лицо. Я его узнал. Но еще семь лет прошло, пока всплыло о нем что-то существенное.
Напечатавши в “Новом мире” повесть “Большая руда”, я тотчас был принят в союз писателей, а сие значило также — принять законы и правила этого заведения.
Толя Гладилин, попавший туда лет на пять раньше, уведомил меня, что мне прежде всего надлежит познакомиться с генералом КГБ Ильиным. Я не придал значения этой обязанности, но оказалось, это именно обязанность. При встречах Толя напоминал мне все требовательней:
— Зайди к Ильину, он тебя любит.
— Минуй нас любовь генералов КГБ.
— А напрасно.
Я сидел в ресторане писательского клуба. Московский наш секретарь, он же генерал КГБ, уже во многих книгах воспетый и многими авторскими экземплярами одаренный Ильин, пересекая “дубовый” зал с видом всегда озабоченного, которому не до наших грешных радостей, неожиданно свернул к моему столику. Я сидел один, попивал, ждал собутыльников. Он присел напротив.
— У меня к вам личная просьба.
— Пожалуйста.
— Я, кроме основных моих обязанностей, еще член редколлегии “Московского литератора”. Но — не хочу быть “пустым стулом”. Помните фельетон “Пустой стул”? О членах редколлегии, которые только числятся, а ничего не делают. Вот я бы хотел тоже организовать какой-нибудь материал. Вы плавали матросом на траулере. Могли бы вы написать пять страничек о ваших приключениях? Мне было бы приятно.
— Хорошо, я вам доставлю приятное.
— Спасибо. Только знаете… Пришлите тогда не в редакцию, а на мое имя.
Я уехал в Гагру, там писал роман “Три минуты молчания”, а между делом накатал эти пять страничек, под заголовком “Методом собственной шкуры”, и отослал Ильину. Это было единственное мое сочинение, напечатанное при соввласти без единой поправки. Чуть не полгода спустя я опять сидел там же, и он, проходя, наклонился ко мне, сияя аккуратным розовым пробором в белых волосах.
— Хочу вас поблагодарить.
— За что?
— За то, что вы не забыли мою просьбу.
А я, по правде, успел о ней забыть.
— Отличный очерк, — напомнил он, в улыбке показывая жемчужные фарфоровые зубы.
— А… Ну, я же вам обещал.
Он улыбнулся грустно.
— Мне тут многие обещают, но не всегда помнят.
За этим слышалось: “Меня тут уже не так уважают, как прежде. Обращаются, только если кому-то нужна квартира, машина, холодильник”.
— Думаю, — сказал Ильин, — и у вас ко мне будет когда-нибудь просьба. Выполню так же аккуратно. Если, конечно, она будет выполнима.
Я был слегка в подпитии и решил, неожиданно для себя, воспользоваться моментом. Может быть, чтоб доставить ему приятное. Я знал, что он сидел и что его били в тюрьме. Кажется, даже сам Абакумов. Но, говорили, держался наш оргсекретарь стойко.
— Есть у меня просьба. Вы должны были знать одного человека…
— Лучше не здесь, — сказал он, оглядываясь по сторонам. — Зайдите потом ко мне.
В своем кабинете, уставленном шкафами, он, верно, чувствовал себя диспетчером всех наших писательских извилистых путей и причудливых интересов.
Я назвал ему ту фамилию — Масевич.
— Александр? — спросил он, секунду вспоминая. Имя совпало с отчеством первой моей возлюбленной. — Что конкретно вас интересует?
— Его судьба. Куда он, в конце концов, делся?
— Он был ликвидирован. Как многие тогда.
— Наверно, попал в общий поток? В тридцать седьмом?
— Не совсем так. Его расстреляли в тридцать девятом, уже не при Ежове, а при Берии. За крайнюю жестокость.
— То есть вообще-то жестокость допускалась, но не крайняя?
Виктор Николаевич моего вопроса не услышал.
Я спросил:
— А это правда, что он входил к подследственному в камеру с плеткой?
— Нет, неправда. В камеру он не мог войти ни с плеткой, ни без плетки. Но тем не менее плетка у него была. Висела в кабинете за шкафом. На гвоздике.
Я подивился своей догадке.
— Если захотите написать о нем, — сказал Ильин, — если это вас интересует по-серьезному, а не так… ну, и если, конечно, это будет, как нынче говорят, “проходимо”, обратитесь ко мне. Я постараюсь вспомнить кое-что.
Он расчувствовался, стал рассказывать;
— Я видел, как люди… заслуженные люди… генералы… на коленях молили следователя, какого-нибудь лейтенантика — не покалечить их, когда он их пытает или бьет.
О Машке. В отряде. Я однажды сильно напился — выпил. Может быть, два литра красного вина. А Машка прыгнула через канаву — и я не усидел в седле, упал в эту канаву. И повод упустил. Так Машка около меня стояла до утра, пока я не прочухался.
Вдруг попросил:
— У меня к вам просьба. Давайте вместе выйдем из кабинета. Я хочу, чтоб нас видели вместе.
Рука у меня на плече. Секретарша сохраняла невозмутимость. Коллеги в приемной смотрели завидущими глазами.
— Так вы не пренебрегайте, воспользуйтесь, покуда я жив.
Но этим я уже не воспользовался. Сперва откладывал на потом. Сказать по правде, подробности жизни и карьеры отца Дважды Любимой уже не так интересовали меня. Я был занят романом “Три минуты молчания” и другим романом — с начинающей кинорежисстрисой. Потом женился неожиданно на другой. Еще потом — попал в диссиденты. Потом в эмиграцию.
То, что говорилось в казарме, к моей девочке не имело отношения. Там наши бугаи-второгодники делились опытом, приобретенным на каникулах. По их рассказам выходило, что отказов они не ведали. И почему-то им отдавались только девственницы. Следовал непременный рассказ, вслед за прелюдией, с вещественными доказательствами на простыне. И мы их прозвали — “целколомы”.
Под 8-е марта кто-нибудь из них говорил мечтательно:
— Ох, сейчас по всей стране целки трещат.
Юра Михайлов пожаловался, что не может себе представить Владимира Ильича совокупляющимся.
У любимой есть все, что полагается женщине, но только никак не называется. У нее есть только глаза и губы, а все остальное не называется.
Гарнизонная красавица не может быть на любителя. Она неотразима и безусловна, как воинский устав.
Собрание было в читальном зале библиотеки. Ее на два часа закрыли. Стало быть, книг не выдавали.
Что я был у Зощенко до, с этим я даже здесь согласиться не мог. Но Мякушко сказал авторитетно:
— У особого отдела есть точные сведения, что они были у писателя-пошляка Зощенко до Постановления и доклада товарища Жданова.
И еще добавил, что был я и мой приятель из другой роты, Панарин, и еще один человек, о котором можно не упоминать, поскольку он не из нашего училища.
— А кто же все-таки?
— Ну, зачем мы будем?.. Я ж говорю — не из училища.
И усмирил меня взглядом.
— А пусть он сам скажет, когда они там побывали.
Я подтвердил. И, похоже, страшно разочаровал моих однокашников. Дети чекистов, они смолоду готовились к охоте на людей, а тут было похоже, что добыча ушла из капкана. Но она должна была по крайней мере отгрызть себе лапу.
Спрашивали, зачем мы пошли.
— Мы писали юмористические рассказы.
— Ну, и что?
Никак не складывалась фраза, что хотели, чтоб он с нами поделился опытом. Сказал лишь конец ее:
— Поделиться опытом.
Все заржали. Веселая была у меня рота.
А в голове у меня все вертелась фраза из Маяковского: “Как трактир, мне страшен ваш страшный суд…”. У меня в роте были враги и были приятели, друга настоящего не было, друг Гена был из другой роты, но все же — как странно, что ни одному не пришло в голову, что нет же никакого криминала в том, что приходят к писателю, еще не… как бы это сказать деликатнее? — еще не объявленному персоной, нежелательной для посещения. И тут одно могло быть объяснение — что никто не поверил Мякушке.
Никакая сила не заставила бы меня назвать мою девочку. Я бы скорее умер.
— Ну зачем это вам надо, кто был третий? — спросил Мякушко.
— А может, она какая-нибудь контра? — спросил Толя Ланщиков из 5-го взвода, будущий литературный критик.
И раздалось всеобщее веселое ржанье. И, странное дело, после этой дурацкой реплики уже как-то не о чем стало спрашивать — точно бы всем вдруг стало ясно, какой, в сущности, ерундой они тут занимаются.
Перешли к оргвопросам — с занесением, без занесения. Никогда не мог понять, в чем разница. А тогда не мог понять, за что выговор.
— За чтение. И скажите спасибо, что так легко отделались.
А ведь не отделался.
После собрания Мякушко сказал моей матери:
— Влепили строгача с занесением. Я не мог удержать.
И почему-то пристально посмотрел на нее.
Шесть лет спустя дело матери — еще только партийное, ибо не может быть дела уголовного у коммуниста с партбилетом в кармане. Набор был стандартный: Александрович поет хорошо потому, что окончил итальянскую школу вокала (преклонение перед Западом). Притеснение евреев (извращение линии партии в области национальной политики). Среди прочего: искала связь с бывшим мужем, находясь с ним 12 лет в разводе (ну, это привет от Мякушко). И — вдохновила сына-суворовца на поход к Зощенко. Поначалу формулировка была: “Не сообщила в партийные органы о том, что ее сын и приятель сына посетили отщепенца Зощенко”. Но так как было все же неудобно обвинить мать, что не настучала на собственного сына (и, может быть, опасались, что вышестоящая инстанция это снимет), то формулировка продвинулась еще на одну ступень: “вдохновила на поход”.
Мать робко напомнила:
— Но ведь они его посетили до Постановления.
Члены комиссии весело переглянулась. Председательствующий ответил жестко:
— Они солгали. Смотрели в глаза своим товарищам и лгали.
Долгие годы виделось мне отчетливо, как дочка чекиста, расстрелянного за крайнюю жестокость, проходит мимо меня по длинному сумрачному коридору.
Она опоздала прийти по вызову часика этак на полтора и пробыла за теми дверьми до странности недолго. С тем обмиранием сердца при виде любимой, какое лишь в юности бывает, я стоял за каким-то огнетушителем или пожарным краном, прислонясь к стене. Она прошла, не повернув ко мне головы, только бросила через плечо:
— Тряпка!
И это осталось в душе тем колюще-режущим предметом, который не дает о себе забыть и саднит по сии дни. И кажется мне, и тогда показалось, что предпочтительнее были бы плац, общее построение и барабанный бой.
Здесь я попрощаюсь с некоторыми персонажами этих глав — с одними навсегда, с другими временно.
Другу моему Геннадию не довелось учиться в Политической академии и брать в руки судьбу страны. Он окончил офицерское училище в Бабушкине, под Москвой, и служил замом начальника заставы на границе с Норвегией. Мы переписывались, продолжая и развивая наши темы, для чего, разумеется, применяли свой тайный сленг. В марте страшного 1952 года, поздним вечером, я возвращался электричкой в Петергоф. Через два купе окликнул меня мой бывший преподаватель-историк, Пипин Короткий, и спросил громко, чуть не на весь вагон:
— Как ты пережил смерть друга?
— Какого?
— Да ведь Генаша-то — погиб.
Дома сказала мать, что знала это уже с неделю, не хотела меня расстраивать. Бывший Генкин офицер-воспитатель, командированный на похороны с венком от училища, уже вернулся с подробностями и фотографиями.
Гена вез своих солдат в кузове грузовика; они сидели низко на скамьях, а он стоял у кабины, к ним лицом, спиной к движению. При въезде на заставу часовой то ли недоподнял, то ли рано опустил шлагбаум. Пятнадцать солдат внимательно смотрели, как полосатое бревно надвигается на затылок лейтенанта, и ни один не крикнул: “Берегись!”. (Мать не удержалась процитировать из любимого Пушкина: “…Иль мне в лоб шлагбаум влепит непроворный инвалид”.) После удара, сломавшего два шейных позвонка и основание черепа, Гена еще прожил четырнадцать часов, но уже без сознания. Он даже не стонал — и, значит, смерть его была мгновенна и легка.
Я не прощаюсь с капитаном Мякушко — через шесть лет он состряпал дело моей матери по статье 58.10. — он-то попал в академию, Военно-юридическую, и это была его то ли курсовая, то ли дипломная работа. Он ее выполнил не вполне успешно: просил часть первую — 25 лет, а дали по части второй — только 10.
Я не прощаюсь с “Дульцинеей”, нам еще предстояло встретиться, ведь она в моей жизни — Дважды Любимая. Здесь — только несколько слов о ней.
Три года спустя — я уже был студентом университета — моего сокурсника и нового друга завербовали быть при мне стукачом. У него не хватило духу отказаться, но хватило — открыться мне. Со слов шефа — того же неутомимого Мякушки — он мне рассказал, о чем был разговор за теми дверьми.
Там они спросили ее:
— Ваши друзья утверждают, что вы втроем посетили этого Зощенко до Постановления и доклада товарища Жданова. Как бы вы это прокомментировали?
Гордая полячка спросила:
— Они так говорят? Ну, значит, они были до. А я была — после. Так что не могу ничего прокомментировать.
— Ладно, — сказали они, — ступайте, милая девушка, с богом. Ваших поклонников мы накажем, а вы идите.
— Вы их, надеюсь, не расстреляете?
— Мы разберемся. Без вашего участия.
— Конечно, — сказала она. — Я просто не представляю себе, чтобы вы да не разобрались. И даже — без моего участия.
Перед моим отъездом в Чужеземию, бродя по училищному городку, я между прочим зашел в тот подъезд, где у меня было лирическое объяснение. Мать предсказала: “Она тебя поцелует первая”. Так это и случилось. Но вот что поразило меня: я не мог теперь пройти, не пригибая голову, к тому окошку под лестницей, заляпанному известкой. А я тогда стоял там во весь рост и даже в фуражке. Какие ж мы были маленькие! И как нам в головы взбрело, что Зощенко нас испугается.
Напоследок — о подполковнике Гордиевском. Еще дважды мы с ним встретились, он мне вручал аттестат зрелости и освободительную медаль, а в нашем кинозале прочел со сцены, не без удовольствия, две-три цитаты из моего выпускного сочинения. “Но, — добавил он язвительно, — даже у этого признанного мастера слова встречаются ляпы. И на старуху бывает проруха”. И, к общему смеху моей роты, прочел еще две-три цитаты, за которые мне по сей день неловко. Впрочем, и за похваленные тоже. Я благодарен ему, что он тогда нас отстоял, хоть и ценою слома, а еще больше за то, что он решил за меня, что я не гожусь “для нашей системы” и лучше мне избрать другую профессию. Краем уха я слышал, что он не одобрил арест моей матери в 1952 году. Правда, он говорил это в 1956-м, после ее реабилитации. Не знаю, дослужился ли он до генерала, но если нет, то, надеюсь, не наш “поход” повредил его карьере и что умер он своевременно. Он умер до — и не успел узнать, что его сын Олег, окончив школу военной разведки и служа “под крышей” нашего посольства в Лондоне, был там перевербован агентами Intelligence Service, в этом заподозрен, вызван в Москву и допрошен с применением наркотиков, а в 1985 году тайными путями, о которых пока еще говорить нельзя, вывезен в Англию и теперь добивается того же для своей семьи. Я искренне рад за Гордиевского-старшего, что ему не пришлось мучиться вопросом, опозорил его сын или не опозорил погоны доблестной армии нашей. Впрочем, у нас теперь любят перебежчиков.
Ибо говорит Писание: “В небе будет больше радости об одном раскаявшемся грешнике, чем о семи не согрешивших праведниках”.
О некоторых деталях этой истории вспоминать и горько, и стыдно, но я вижу, я вижу, как идут по каналу Грибоедова два мальчика в черной униформе с голубыми погонами и девочка в цветах польского флага, идут, холодея от страха, но также и от сознания, что иначе они поступить не могут. Человеку плюнули в лицо, и брызги этого плевка попали в них. Не отговаривайте их от этого пути, не говорите, что этот путь ошибочен и бесполезен.
Пишет Каверин: “В лице Зощенко нашей литературе было нанесено неслыханное оскорбление”. И это так. Но маленькая слабая попытка воспротивиться оскорблению все же была предпринята. Она ничего не изменила в судьбе оскорбленного, разве что оставила теплый след в душе.
И вот из могилы, устами и пером другого писателя — и тоже из могилы — он возвратил нам этот поступок, от которого по малодушию мы отреклись.
Так, стало быть, не погибает бесследно добро, которого, как известно, люди не прощают, но совершает свой круговорот, пробивается своим неотклонимым путем. Так еще же не все потеряно, господа мои! Еще не только не вечер, но даже не сумерки, и рано хоронить надежды. Еще жива наша скорбная планета, еще она вертится, окаянная!..
Конец первой части
Публикация Евгении Сабельниковой