Опубликовано в журнале Знамя, номер 2, 2004
Третий диалог
Валерий Попов. Третье дыхание. — Новый мир, 2003, №№ 5—6; Валерий Попов. Свободное плавание. — Звезда, 2003, № 5.
“Я забыл: пузыри на лужах — это к долгому дождю или к короткому?” С этого вопроса начинается повесть Валерия Попова “Третье дыхание”. С этого вопроса начинаются мытарства главного героя. Точнее, продолжаются. Алкоголичка-жена, маразматик-отец. Два полюса отчаяния. Герой между ними. Хаос, безвыходность, мука. Вопрос о дожде в данном случае — метафизический. Это не короткий или длинный дождь, это дождь навсегда.
Если у героя — ангела-хранителя, спасающего на глазах распадающийся мир, — кончится “третье дыхание”, что тогда? Ясно одно: четвертого не будет. “Улица Чугунная! Суровые места. Улица Хрустальная без всяких, впрочем, признаков хрусталя. Величественные своды троллейбусного парка — тут заканчивается городское движение и вообще, видимо, все. Но нам, что характерно, дальше надо. Не думал раньше, что за концом жизни что-то есть. Придется заинтересоваться. Вон даже какие-то светящиеся окошки подвешены вдали. <…> И за концом жизни что-то есть. Третье дыхание… но уже сбивчивое, увы!”
Герой (он же рассказчик) — стоик. “Молчи. И терпи. И делай, что можешь”. Противостоять повседневному аду — вот его духовная задача. Но это противостояние — не равнодушие и желание отгородиться от жизни: это мучительное соучастие, причастность всему происходящему. “Третье дыхание” — это не история преодоления болезни жены и старческих чудачеств отца. Это история преодоления трагизма собственной жизни. Ее непоправимости. Судьба героя не бьет на сострадание, не принуждает к сочувствию: сочувствие рождается, но рождается оно из самой ткани текста и не к герою как к человеку, а к миру вообще, и скорее даже не сочувствие, а волнение, возникающее при чтении подлинного произведения и обязанное своим появлением больше мастерству писателя, чем горестям персонажа.
Главный вопрос, который решает для себя герой (зовут его, кстати, так же, как и автора) — как найти в каждодневной мороке повод к радости, найти в себе силу почувствовать себя счастливым, высветлить безнадежную ситуацию? И в повести есть не то чтобы ответ, а подтекстовый намек, отсвет ответа. Напрямую ничего не сказано — признак настоящего искусства.
Нужны безграничное терпение и безграничная доброта. “На всеобщей доброте… и держится наша жизнь”. Это и есть “третье дыхание”. Дыхание — когда нечем дышать. Когда нет сил дышать. Бесконечное дыхание. Спасительное.
Однако безропотно принимать обстоятельства своей жизни герой не может. Он постоянно находится в состоянии внутреннего бунта, яростного смирения. Любовь и злость, жалость и презрение — все это переплетено, сращено, выстрадано. Порой находят приступы слабости: “…И я с удовольствием бы заплакал, но этой роскоши мне, увы, не видать! Мой удел — жалкая бодрость”. Выручает третье дыхание. Принятие жизни несмотря ни на что. Вопреки всему.
И еще — ирония. Самоирония, снимающая конфликтность, напряженность происходящего. Защищающая повествование от надрыва и пафосности. Героя от сумасшествия. Задающая тон отношению к миру. “Давай сочиняй рай, писака, а старческое свое бессилие подальше засунь”. И “писака” сочиняет свой трудный рай, который держится на уютных теплых словечках-кирпичиках, обломках счастливого прошлого: “хава-шо, пра-д-ва, прие-н-дещь, став сюды, пр-равиль-на, нь-ня, все гэ (все готово)”. Тайные знаки счастливой жизни. Бывшей жизни. Но ироничный девиз героя уже не помогает: “Жизнь удалась, хата богата, супруга упруга!” Сам же когда-то это начертал! Теперь — отвечаем. Волокем эту фразу — хотя уже тяжело!”
Бюст Льва Николаевича Толстого (автор то и дело шутливо обращается к нему), стоявший сначала на письменном столе героя, а потом в кладовке, где его жена прячет “шкалики”, — некий символ жизненного рационализма. Классик знает, как жить, герой “Третьего дыхание” — нет. И потому не встретишь в повести никаких выводов, никакого морализаторства, никакого позерства. Он, по сути, абсолютно беззащитен перед бедой. Безоружен перед страданием. И в шестьдесят лет раним так же, как в юности.
Если угодно, это попытка создать “положительного” героя, выполнить, возможно, самую трудную задачу для искусства. Не побояться провала. Создать благородного человека, не впав в идеализацию, не погубив произведение нравоучительностью. И, к чести Валерия Попова, попытка, безусловно, удалась.
Своеобразна композиция повести. Три основные диалогичные линии двигают сюжет. Первая — диалоги персонажей, вторая — диалог героя с самим собой (таким образом передается его внутренняя рефлексия), и третья — диалог героя с миром. Третий вид диалога — самый сложный. И самый важный. Это застрочный диалог, и на его создание работают первые два. Сделать его напряженным и подлинным — вот в чем заключается мастерство писателя, удача или неудача произведения. В том, что третий диалог состоялся в “Третьем дыхании”, — нет никаких сомнений.
Это честная книга. Книга, написанная в традициях жесткого реализма. Правда, смягченного иронией и остроумием автора.
Острая полемика, развернувшаяся вокруг эпатирующей автобиографичности этой повести (один из самых резких откликов — Андрея Немзера), ставит два основных вопроса: первый — имеет ли автор право заставлять читателя подсматривать в замочную скважину своей жизни; второй — художественна такая проза или нет.
Давайте разберемся, в чем суть данных претензий.
Да, героя зовут так же, как и автора. Да, у героя, так же, как и у автора, алкоголичка-жена и маразматик-отец. Ну и что из этого? Суть первой претензии состоит в том, что в “Третьем дыхании” нет отстранения. Литература совершенно сливается с жизнью и приравнивается к истории, рассказанной за бутылкой водки на кухне. Но если допустить, что биография писателя Валерия Попова (не книжного, а реального) никому не известна, то тогда эти события, о которых повествуется в “Третьем дыхании”, покажутся нам более отстраненными и более пригодными для построения художественного мира? Если бы вся эта история была от начала до конца выдумана? В чем же причина недовольства: в том, что факт литературный слишком тесно прилегает к факту жизни, или все-таки в том, что мы знаем об их тесном прилегании друг к другу? И в чем, собственно, суть отстранения, момента, когда жизнь становится литературой: в смене имен героев, в дополнении автобиографических ситуаций вымышленными или все же в отборе материала, в особой расстановке смысловых акцентов, в выборе деталей, в построении композиции? Думается, именно в отборе материала, в том, как этот материал подан. И главное, — в моменте преодоления человеком пишущим биографических фактов человека живущего, преодоления, без которого невозможен переход жизненного события в явление художественное, достаточно отстраненное уже потому, что находится в другой плоскости и оценивается уже по другим критериям. Жизненный факт может оцениваться с точки зрения “счастливости” или “несчастливости”, правильности и неправильности и т.д. Литературный факт — только с точки зрения художественности. И семейные проблемы настоящего Валерия Попова здесь ни при чем.
“Третье дыхание” — безусловно, вещь художественная. Композиция этой повести, стиль, язык, ирония — все это художественно. А что касается использования писателем фактов своей жизни — пусть даже темных и для кого-то, возможно, неприятных — так это право автора.
Может быть, здесь было в какой-то степени желание эпатировать, но, на мой взгляд, это не являлось самоцелью. В любом случае, в таком полном обнажении мне видится больше мужества, чем спекуляции, не говорения о своих бедах в лоб, а говорения вглубь с позиции какой-то последней искренности, не желающей никого ни удивлять, ни шокировать. Попытка сблизить жизнь с искусством, не отнимая ни у жизни, ни у искусства собственной значимости, не подменяя одного другим. Попытка избавить литературу от фальши, выдуманный мир — об беспомощности. Так или иначе — “Третье дыхание” если и подсматриванье в замочную скважину, то не к непутевому соседу-алкашу, а куда-то намного дальше, сквозь соседа, где слышен тот самый третий диалог, диалог автора с миром, ради которого, собственно, и написано произведение.
Хочется сказать еще об одном недавно вышедшем произведении Валерия Попова — “Свободное плавание” (“Звезда”, № 5, 2003). Сюжет незамысловат: два приятеля отправляются на катере в путешествие по Неве. Плывут, обозревая окрестные пейзажи и запутавшиеся в тине бутылки, радуются своей неожиданной свободе, балагурят. Им, собственно, неважно, куда плыть. Важен отрыв от обыденной жизни, ощущение себя в состоянии плавучести (почти что невесомости). Но идиллия эта быстро кончается. Катер ломается, появляются какие-то бомжи, какой-то алкаш-забулдыга с двойным именем Коля-Толя, который постоянно дурит незадачливых путешественников… В общем, легкая, забавная история, написанная бодро, энергично, со множеством сочных подробностей, пересыпанная меткими остротами. Прозрачна идея: абсолютная свобода невозможна, жизнь со своими неурядицами настигает везде. Но ее бред может стать очень даже симпатичным и безобидным, — надо только выбрать правильный угол зрения, точнее, непривычный угол зрения. Например, с катера, плывущего по реке.
Но все же — тексту чего-то не хватает.
“Свободное плавание” написано, на мой взгляд, в духе трех повестей, вошедших в книгу Попова “Очаровательное захолустье”. Особенность — отсутствие глубины, отсутствие того самого третьего диалога, о котором шла речь выше. Если к литературе применим экономический термин, то повествование в “Свободном плавании” идет экстенсивным путем, а не интенсивным. То есть затрагивается внешний событийный ряд (при этом стилистически может быть все выполнено безупречно), а внутренний, глубинный слой произведения не высвечен. Забавная история остается только забавной историей, и более ничем. Почему это происходит?
Возможно, дело тут в своеобразии художественного метода Валерия Попова. Наибольшей выразительности и напряженности тексты его достигают тогда, когда несоответствие тона и смысла явлено наиболее остро, как в “Третьем дыхании”, когда о страдании написано с юмором, казалось бы, вовсе неуместным. Но эффект — как раз обратный: “веселость” еще больше подчеркивает трагизм содержания.
И еще. Конечно, писатель имеет право сотворить любой вымысел. С этим никто не спорит. Но все же — есть такое понятие как пережитость. Произведения исповедального характера, где в слове преодолевается самое больное для автора, задаются самые мучительные вопросы, — такие произведения всегда выглядят более убедительно, вызывают большее доверие у читателя. И, может быть, именно здесь надо искать причину “проходных” и художественно значимых текстов.
Анастасия Ермакова