Опубликовано в журнале Знамя, номер 2, 2004
Стихи выживания
Геннадий Русаков. Разговоры с богом. — Томск—Москва: Водолей, 2003. — 296 с.
В этой книге повторяется одна и та же иллюстрация — лоскут обыкновенной дерюжки. Ею книга “обернута”, ею же “переложены” четко отделенные друг от друга части, в каждой из которых от пятнадцати до пятидесяти и больше стихотворений (из пятнадцати частей “Разговоров” первые тринадцать выходили отдельными подборками на страницах “Знамени”). Художественный вкус издателя сработал безупречно. Ведь и сама книга суть не что иное как летопись — летопись замкнувшейся в себе человеческой души.
Из всех возможных рецензий на нее меньше всего мне хотелось бы видеть на этом месте — мои собственные заметки. А мечталось узнать, например, мнение Александра Касымова. Да только дни наши не нами сосчитаны, и Касымов — уже не напишет. Я не могу рассуждать за другого критика, поэтому украду с его личного сайта только одну интригующую фразу: “В лице Геннадия Русакова мы имеем значительнейшего русского поэта современности” (остальное — здесь: http://kvartx.on.ufanet.ru/kabinet/okno/okno24.htm).
Однако подозреваю, что большинство современных критиков куда охотнее высказались бы о многих других поэтах, чем о Русакове. Почему? А легче было бы рассуждать, легче проводить сопоставления. Русаков в своих стихах — в обход привычного ныне поэтического этикета — почти никаких аллюзий не оставляет. Тем самым едва ли не целиком выпадая из культурологического литературного контекста.
С другой стороны, как ни странно, стихи его часто напоминают мне поэзию абсолютно не похожего на него Александра Кушнера. Просто оба автора — мастера высокой культуры, можно сказать — высокой поэтической чистоты. Но есть у этих поэтов и одна четко прослеживаемая разность. Для меня она выводится из первой строки кушнеровского стихотворения “В Грецию, в Грецию, чтоб посмотреть Парфенон!..”. В поэзии Русакова такое признание даже представить невозможно. Если Кушнер — весь именно в культуре, а значит, в постоянном с нею сообщении, то стихи Русакова как-то совсем не стремятся обзавестись опознавательными этой культуры знаками.
Русакова никак не видишь специально наблюдающим и осмысливающим окружающее, ему бы просто слушать, просто чувствовать… Просто глядеть. Не на Париж или Афины, а так, не дальше окоема (не путать с “окаемом”, попавшим в книгу по корректурному недогляду: это не от слова “кайма”, а от того пространства, которое “око емлет”). Ему и здесь — довольно всего. Жизни, в первую очередь. Роящейся, копошащейся, летучей, плодящейся — жизни.
Причем это никакая не поза, и даже не свой образ бытования в поэзии. Верней многих это было подмечено в “Русском журнале” (www.russ.ru/krug/20030825_akuz.html): человеку, оставшемуся наедине со своей личной бедой, для которого смысл дальнейшего существования почти утрачен — люди в собеседники уже не годятся, отчуждение неминуемо. Людей в этой книге почти и нет. Никогда ни поэт к ним не обращается, ни они к нему. Разве что за кадром мелькнет один-другой след будничных человеческих трудов (“Химудобренья на запаханном овсе…”, “В дому горит окно, соседи ставят крышу…”), и все.
Нет людей, почти нет исторического времени. Зато есть труднопроходимое глубинно-личное время самого поэта. Со строгой своей хронологией, только уже не от сотворения мира, а от конца личного мира поэта, как бы “время наоборот”:
…А я третий месяц на свете
Учусь, чтоб не заголосить…
…Я по тебе девятый месяц плачу…
… Уже семь лет ты снишься мне
живою…
… девять лет, не мигая, смотреть…
Совсем не разговаривать — не то что вслух, но даже и мысленно — человеку невозможно. Кроме, может быть, одного-единственного случая — когда человек занят ежечасной, ежеминутной работой. Автор “Разговоров с богом” — именно это и выбрал (“Не хвала тебе, боже, а просто стихи выживанья…”). Год за годом он безостановочно строил памятник — стихи для этой вот книги с замечательной художественной фотографией поэтессы Людмилы Копыловой на развороте авантитула. Ее светлой памяти и посвящена книга.
Так часто бывает: то, что для одного является чем-то прикладным, помогающим удержаться в жизни, для других позднее становится предметом эстетического притяжения. То же — и в нашем случае: что для автора — бормотание (или отчаянный вызов) наедине с богом и самим собой, с временем и пространством, для нас — поэзия. То есть то, из чего и мы можем обогащать наш личный эмоциональный опыт, выбирая кому что ценнее.
В аннотации к книге сказано, что она “выстрадана и выкрикнута единым дыханием”. Это так. Это чувствуешь сразу. Стихи, разделенные годами, сшиты одной общей болью. Но удивительно: книга — а в ней около четырехсот стихотворений — однообразной никак не выглядит.
Много всего в ней — от женщины, которая “идет на легких крыльях ног…”, до “грачей, / глумливой сворой грабивших округу”. И говорить о ней хочется долго и неторопливо, перебирая из нее все новые и новые строки. Что ж, никто и не торопит — читай себе, вдумывайся, удивляйся, хмурься, радуйся. На то она и книга. Все же — вот прямо сейчас — откроем ее:
Спи, моя тихая. Спи, моя кроткая.
Это ночные дожди
ходят проулком гусиной походкою.
Только ты к ним не ходи.
Это твой воздух над садом
шатается,
рвется и катится вниз.
Пусть его, милая, пусть он катается.
Ты в эту тьму не тянись.
Это грачи завозились спросонья
у родников на ветле.
Спи, моя светлая. Спи, моя доня.
Ночь на огромной земле…
(Тихо-то как. Нежно-то как… Нежно-то как — да как зато и печально, Господи…)
…Спи без меня
под приокскою глиною.
Что я с моею виной?
Страшная-страшная,
длинная-длинная,
жизнь моя ходит за мной.
Жизнь становится вдруг страшной. От нее, страшной, сжимаешься почти до полного нежелания в ней участвовать. Но круг наш очерчен, повторяю, не нами, и только поэтому еще как-то живешь. А она, жизнь, именно тогда, когда жизнь и боль уже почти синонимы, вдруг подсовывает тебе новое испытание, к которому ты, казалось бы, никак уж не подготовлен — она вдруг становится длинной-длинной (хотя и все равно до обиды короткой)…
Что есть человек? Сколько и чего дано ему выдержать? А много, ох много… И — выдерживает, и живет.
В одном из старых советских фильмов (кажется, “Председатель”) есть такой эпизод. Люди, двигаясь через пустыню, оказываются полностью обессилены и, главное, настолько опустошены, что не только сил, но и воли для следующего шага уже не остается. И вдруг один из них берет в руки банджо и принимается бешено наигрывать. Ноги сами начинают приплясывать. И вот уже вся компания совершенно изнуренных людей пускается в дикую, остервенелую поначалу пляску. Откуда только силы взялись! И ведь пошли дальше…
Вот такое отчаянное сопротивление отчаянию — и в стихах “Разговоров с богом”. Отчаянная воля к жизни.
Ах, пляшу я, пляшу я, пляшу я!
Ах, сучу я ногами во сне.
Я вконец разошелся, бушую –
обесстыдел мужик по весне.
Ну а вы-то чего, переростки?
В тридцать пять — кто мальки,
кто икра.
Вам бы выйти, чтоб хряснули доски,
чтобы галок смахнуло с бугра!
А споткнулся — так мордой по полу.
Встал — и девке зажал локоток.
Нет, в поэзии — деле двуполом –
есть какой-то особенный ток!
…
Эх, пляшу я, пляшу я, пляшу я
от божницы до Судного дня!
Одесную меня и ошую
стукочит каблуками родня.
Пляшет дед, пляшет брат и другие.
Пляшет мама, зубами блестит.
…Вас давно уже нет, дорогие.
Это прах, это время летит.
Это кружатся белые снеги.
Это ветер гудит на низах.
…И сбиваюсь я с такта в разбеге.
И вода тяжелеет в глазах.
Как-то не захотелось мне тут рассуждать, почему в этой книге — то, почему — это. Почему одно слово с большой буквы, а другое — с маленькой. Вообще, не очень хочется об этих стихах говорить — хочется их читать, причем непременно вслух. Хорошо бы — кому-нибудь, но можно и самому себе. Они ведь и писались вовсе не в расчете на литературоведческий анализ, а с надеждой на их прочтение.
Однако ради того лишь, чтобы не уронить реноме знающей свое дело критики, одну параллель я все-таки проведу. Между поэтическим характером Русакова и человековедением Достоевского.
Говорят, американцу хорошо тогда, когда ему комфортно во всем. Русскому же… А вот начал было фразу, а закончить-то и не могу: Бог знает, когда русскому хорошо, когда плохо. Даже хуже: вообще непонятно, чего он, этот русский, хочет и чего ему хочется. Зато вопрос петербургского студента — “Тварь ли я дрожащая или право имею?” — решается им предельно просто: “Да дрожащая, дрожащая! А потому, стало быть — и право имею!”. И весь тут вам гордиев узел. Пока западная культура над проклятыми вопросами по-своему задумывается, русский человек (а Русаков — очень русский поэт) их по-своему решает. Так что и поэзия, из какой бы боли она ни росла, дело для нас здоровое и здо’рово роднящее нас с жизнью. Потому-то мы и поэтов своих — любим.
Владимир Петрич
Усть-Сысольск