Роман с биографией
Опубликовано в журнале Знамя, номер 2, 2004
От автора. Признаюсь, что в последнее время — впрочем, как и многие, — охладел к вымыслу, что львиная доля моего чтения сегодня — это мемуары и прочая внехудожественная словесность.
Однако сам я практически всю писательскую жизнь избегал трогать пером свой жребий. Почему? Не потому ли, что в основе этого запрета лежит одно прегрешение и… и не потому ли оно все сильней сверлит мою память! Ну почему, скажи, оказавшись в начале судьбы в дисбате, в уральской зоне, офицером среди заключенных солдат, ты ни полслова правды не записал на клочке бумаги. Почему промолчал, не написал ни одного честного письма друзьям о том, чем была твоя жизнь, а с маньякальным упрямством сочинял грозовое готическое облако — роман-химеру о голландце Иерониме Босхе? Почему от лая сторожевых овчарок не дрогнула ни одна строчка? Тем более что тебе выпала участь шагнуть в край, откуда великие вынесли на руках орущие благим матом “Записки из Мертвого дома” и “Архипелаг Гулаг”?
Корабль дураков. Отплытие
Я приближался к месту моего назначения. Вокруг меня простирались печальные пустыни, пересеченные холмами и оврагами. Все покрыто было снегом.
Пушкин
Август 1970.
Иду от станции к месту моего назначения по проселочной дороге через пшеничное поле. Зной. Иду налегке. Я еще в гражданском костюмчике. В руке рыжий студенческий портфель. В портфеле покоится белая картонная папка с перекрученными тесемками, — в ней налилась чернилами тетрадочка набросков романа “Корабль дураков” о Босхе.
Тут же в портфеле прячется мыльница с розовым мылом, томик новелл Франца Кафки и книжка прозы Альбера Камю. Рядышком — развинченная пополам безопасная бритва в пенале с набором лезвий “Балтика”, помазок и окровавленное сердце сюрреалиста, завернутое в белый платок. Моя душа — тоже развинченная бритва.
Зной нарастает. Облака так невесомы, что не затеняют палящего солнца.
Быть грозе, поет жаворонок в зените жары.
Вдруг дружный лай собак.
Через заслон куцей пшеницы наперерез бегут на меня солдаты с автоматами на плече. Сзади торопится потный низкорослый майор. Стоять! Кто вы? Рыла собак — в пене погони. Поводки натянуты, как тетива. Это три немецкие овчарки. У них глаза молодых немок, доведенных до бешенства.
Рапортую:
Лейтенант Королев. Воендознаватель. Закончил университет. Призван на два года в армию. Следую к месту службы, в воинскую часть 00140.
Ну, вот и твое первое дело, лейтенант, закуривает начальник штаба.
Побег из зоны. Ушли с божницы два переменника с АКа. Лежат где-то в поле под балдой, суки. Рвут в кильдым на Бишкиль. Был бы ты в форме, кадет, откушал маслин. Твой фарт.
Тезаурус: АКа — автомат системы Калашникова
Божница — унитаз.
Кадет — неопытный сотрудник уголовного розыска.
Кильдым — притон.
Маслина — пуля.
Переменник — заключенный за преступления в дисциплинарный батальон солдат срочной службы, т.е. солдат переменного состава.
Под балдой — в состоянии наркотического опьянения.
Бишкиль — станция железной дороги в пятидесяти километрах под Челябинском на Южном Урале, мой почтовый причал с 1970 по 1972 год.
Россия. УРАЛВО. В/ч № 00140. Дисциплинарный батальон Уральского военного округа. Проще — солдатский лагерь.
То есть в переводе на русский литературный язык фраза капитана звучит так:
Беда, два заключенных солдата, завладев в сортире автоматом охранника дисциплинарного батальона, сбежали из зоны и пробираются полями в притон на станцию Бишкиль. Оба под кайфом. Был бы ты в форме, а не в пиджачке, лейтенант, они могли б тебя с перепугу и злобы расстрелять в открытом поле из автомата. Считай, что тебе повезло.
Солдаты, пользуясь передышкой, жадно пьют воду из фляжки, обтянутой парусиной. Собаки опустили зады на дорогу. Напуганный близостью смерти, опять отмечаю — да это не животные вовсе, а злобные бабы в собачьей шкуре, с выпавшими от жары языками. Значит, в погоне задействованы: майор, три солдата и три псины — итого семь человек.
Вперед! Дает команду майор и, сняв фуражку, колобком бежит дальше. Немки на четвереньках и солдаты на двух ногах кидаются следом.
Жаворонок все сильней жжет соринкой в глазу зенита.
Быть грозе, фраер.
Бестиарий:
(заглянем в портфель лейтенанта, полистаем тетрадку с набросками к роману о Босхе).
Собака — символ порока, преследующего души людей. Неотвязность проступков.
Свинья — символ неверия в слово Христа. Упоение грехом. Обжорство.
Крыса — ложь против Бога. Хвост содомии. Непристойность.
Бреду по грунтовой дороге через пшеничное поле к паршивому военному городку. Вот он! Миную единственную улицу. Иду насквозь. За городком солнцепека снова поля, еще десять минут пешком, а вот и место моего назначения. Стезя уперлась в забор. Дисбат. Впереди ворота с колючей проволокой. Караульные вышки по углам судьбы. Автоматчики в будках. Лай овчарок. Зона! И мой жребий трубить здесь целых два года. Тоска.
Итак, ты сослан в ад.
В Босха.
Босх — Помпеи в окрестностях ада. Он всегда по горло засыпан горячим прахом сожжения.
А еще это яд гюрзы в головке опиумного мака. Мак вырастает из волоса колонковой кисти и оплетает женскими волосами сна тело, как вьюнки оплетают торс голого дерева.
Он всю жизнь прожил в брабантском городке Хертогенбос.
Хертогенбос!
Зеркало, в котором отразился Бишкиль.
Полотна видений курильщика опиума и визионера, полные красоты творящего зла.
Почему зло красиво, а добро квашня квашней?
Однажды листаю альбом разных бактерий и вирусов в библиотеке знакомого врача. Собрание заразы весьма пресно. Сплошное сборище пузатеньких инфузорий туфелек, щекастых оладий и кособоких палочек. Бабах! Вдруг вижу во весь размах листа нечто исполненное совершенства погони, нечто вроде чернильного росчерка пушкинской руки на полях гениального стихотворения.
Опускаю глаза к подписи.
Читаю — бледная спирохета. Возбудитель сифилиса.
Так вот ты каков, почерк падения!
Почему зло так завораживает, как мефистофельский профиль, как приталенный рисунок Бердслея, а добро мило, пузато и близоруко, как Пьер Безухов?
Как выглядит хотя бы этот чертов Хертогенбос?
Ответ: как типичный средневековый город герцогства Брабант — у северных ворот бордель, принадлежавший монастырю. В центре городка змея житейской суеты свернулась кольцом вокруг главного храма Святого Иоанна, где отпоют Босха в августе дальнего будущего.
Так уральские города окольцовывают заводы.
И тот же август заупокойной мессы стоит над местом моей ссылки в люди.
Бишкиль.
В штабе дисбата открываю свой кабинет. На дверной табличке имя предтечи — старший лейтенант Петрушин. Сбежал! В кабинете хаос побега в кайфе освобождения от лямки. Даже сейф не закрыт. Иду в канцелярию штаба получать личное оружие. Вот он, мой пистолет. “Макаров”!
Дав подержать холодную тяжесть в руке и расписаться в его получении, старшина-секретчик внезапно ловко прячет ПМ в сейф.
Хлоп! И объясняет:
После стрельбы по пьянке майора Зиганщина для устрашения строптивой жены Батя насмерть запретил выдавать оружие офицерам, особенно двухгодичникам.
Вот так номер. Меня ж только что чудом не пристрелили в открытом поле за зоной.
Поворот ключа в сейфе.
Тезаурус: Батя — командир дисциплинарного батальона полковник Охальчук.
Двухгодичник — это я. Выпускник университета. Филолог.
Через два года секретчик снова откроет сейф, достанет мой пистолет, снова даст подержать в руке и попросит расписаться в журнале секретной части о том, что личное оружие я сдал. Таким образом, два года моей военной службы в зоне пройдут безоружно.
В ушах все еще стоит вскрик:
Филолог!
Прокурор областной челябинской военной прокуратуры, советник юстиции какого-то наивысшего класса полковник Парнов срывает с носа очки в золотой оправе и с оторопью глядит на мое гражданское явление на пороге огромного кабинета с ковром во весь пол. Так таращится благоверный еврей на поросенка под хреном.
Они что там все с ума посходили? Палец указывает в потолок. В дисбате нужен юрист. Дознаватель высшей квалификации. Здесь же не меньше одного преступления в неделю!
Во, влип.
Тезаурус: Дознаватель — оперативный следователь по военным преступлениям в боевых частях.
Там — это в штабе Уральского военного округа в Свердловске.
Вижу манящую бордовую книжечку на прокурорском столе.
Читаю украдкой… Ага, это же УК РСФСР.
Разрешите прочесть Уголовный кодекс, товарищ полковник.
Отшатываясь от призрака бестолковщины власти, полковник молча отдает мне свой личный кодекс, где значится фамилия обладателя на титульной странице. Раздел воинских преступлений заложен закладкой из алого бархата и весь усыпан бисерным почерком сносок и дополнений к закону.
Аккуратист!
Только попрошу вас, товарищ лейтенант, грозно подымает голос полковник-юрист, категорически ничего не делать!
Есть ничего не делать! Разрешите идти?
Свободны.
Не могу же объяснить прокурору, что нахожусь под ферулой КГБ и эта ссылка в дисбат — злая месть фрондеру и наглядный жизненный урок студенту-антисоветчику, пусть поймет, сюрреалист хренов, что значит попасть в зону.
Долгие годы я думал именно так, — месть, месть, месть.
Но в последнее время стал склоняться к более рутинному объяснению своего жутковатого назначения. Я, надо сказать, проходил в тот дальний год свидетелем по делу пермской пары правозащитников Воробьев—Веденеев (корешок предстоящего процесса над московской лидерской группой Якира и Красина) и в преддверии скандального столичного суда, за которым охотились все радиостанции мира, за мной нужен был глаз да глаз, то есть прямой контроль КГБ. А обеспечить надежную опеку мог только лишь мой сосед за стенкой в штабе дисциплинарного батальона капитан госбезопасности Самсоньев.
Кстати, прелюбопытный тип, занятный циник и иронист.
Вообще в армии сотрудники ГБ — вот так штука! — оказались элитой, компанией ницшеанцев и гедонистов в духе бессмертного Тримальхиона, пожирателя соловьиных язычков из романа Петрония. Команда софистов, делающих свое дело с чувством самоиронии.
Но, лейтенант, выше голову! Отвернем глаза от прозы личной судьбы в небо чужой жизни.
Босх.
Художник смаковал рожи и увечья.
Он вполне разделял гнев своего современника Генриха Бебеля, который писал о нищих. — Я высмеиваю их, потому что эти нечестные люди используют свои язвы и увечья, как разбойник свой нож, чтобы грабить мольбою простецов и сердобольных. Эти нечестные люди, негодные ни на что доброе, преданные только одной праздности, грабят болячками простых сердцем прихожан и неискушенных крестьян. Часто они сами делают коросты из глины или ковыряют черепком болячки, не давая зажить.
Я высмеиваю их потому, что они при помощи всяких хитростей и уловок употребляют во зло нашу жалость и сострадание.
Я презираю их за то, что никогда не вижу их внутри храма в часы общей молитвы, а только на паперти, где удобно орать и хватать выходящих за руки. Когда эти мнимые бедняки то крикливо, то смиренно, заклиная именем Бога или Святой Девы, именем Валентина, Антония и других святых, выманивают у людей милостыню, я думаю: “Сколь велика доброта и долготерпение Господа и святых у Его престола, раз эти нищие живут за счет тех, кого ничуть не почитают”.
А отвратительней всего, как эти попрошайки не озабочены тем, дабы их дети, которых у них часто много, не были нищими. Так что нищий всегда рождает нищего. Вор — вора. Богохульник — святотатца. Палач — палача. Сарацин — сарацина. Человек — человека. И нет конца этому порочному кругу до Страшного Суда, потому как и сам Адам — подаяние Божие подлунному миру.
Бишкиль.
Дезертиры схвачены собаками в поле в этот же день.
Через два часа после моей встречи с погоней.
Псы вышли на след, и охрана спустила собак с поводка. Команда была дана: фас! Держать!
Оба солдатика у стожка соломы были беспробудно пьяны, это только и спасло их от гибели.
Прижав горла мертвецки спящих к земле зубами и прикусив кожу, обученные к захвату овчарки еле-еле дождались бегущих по полям конвоиров, чтобы не перекусить шеи. После чего сцепились между собой в яростной драке, чтобы унять возбуждение.
Автомат с патронами нашли в том же стожке.
Пойманные доставлены на гауптвахту.
К вечеру разразилась гроза, достойная воображения адского Босха или кисти Эль Греко.
Гроза над Толедо, небо в кишках туч, распоротых бритвою света.
Гроза над Бишкилем. Грохот молний и фосфорический блеск кипящих небес превратили окрестности военного городка в берег неизвестного моря, откуда наступает стена блистающей угольной мглы.
Первая ночь.
Мой сосед по двухкомнатной квартире для молодых офицеров дисбата в военгородке, начальник гауптвахты старшина литовец Стонас отнесся к моему появлению с непонятным восторгом и пиететом.
Он восхищенно похлопал ручищей по стопке книжек.
С трепетом крестьянина из хутора под Шяуляем намусолил палец и перелистал пару страниц. Сказал, что никогда не читал книжек.
Его крестьянский норов пленил сверкающий на моем кителе (к вечеру мне выдали форму) наскоро привинченный ромб университета с крупным гербом СССР.
Я впервые в жизни встретил нулевого человека и как-то умилился, испытав к бедолаге нежность филолога, который явно хватанул с лишком из книжного моря.
С таким же душевным трепетом мужиковатый старшина увидел, как я засел за эти вот тетрадки, из которых, как из разбитой бутылки на морском берегу, взлетает привидением корабль дураков, джинн ненаписанного романа.
Стонас тут же достал свой фотоаппарат — сделать мой снимок, чтобы я после послал фотографию матушке.
И ведь сделал, и проявил, и сам напечатал!
Эти два снимка — единственное свидетельство от той, сгинувшей, утонувшей бишкильской эры.
Я сижу в форменной рубашке на кровати у белой стены. На моих коленях — рукопись. Снимки уцелели чудом. Я дал глупейший зарок не сниматься в военной форме — в знак эстетического протеста против китча советской власти (к политике я был всегда равнодушен). И вот нарушил зарок уже в первый день.
Больше того, в припадке благоговения перед пишущим человеком через день старшина даже уступил мне свою дальнюю комнату — там тише! — а сам перебрался в неудобную проходную.
И не захотел слушать никаких объяснений: молчи в тряпочку, лейтенант, я сказал.
Больше того, он привез с гауптвахты свой письменный стол из кабинета, чтобы я культурно писал за столом, а не сидючи на кровати.
Мне неловко от забот старшины, в котором странно сочетаются грубость солдафона и акварельная нега Чюрлениса.
Что ж, чу!
“— матросы вдруг кидаются, ползут Вверх, вниз — и паруса надулись, ветра полны; Громада двинулась, и рассекает волны. Плывет. Куда ж нам плыть?..”
В Венецию, конечно. Там, там я попрошу эстетического убежища!
Оказавшись в Венеции, я понял — художник должен жить только на Гранд-канале. Глаза обретают чуткость мыльного пузыря и готовы лопнуть от малейшего нажима. В Венеции я мигом увидел, что лента на соломенном канотье гондольера Джорджио — мутно-розовая. Вот ее истинный цвет. В родном краю я счел бы ленту всего лишь красной.
Утро.
Посыльный из штаба. Товарищ лейтенант, вас срочно к начштабу.
Что случилось?
Труп солдата в кювете на станции!
Первый труп моей службы.
Мчу на газике по все той же грунтовой дороге сквозь поля к полустанку. На ходу читаю приложение к Уголовному кодексу: осмотр места происшествия, опознание тела, протокол опознания…
Действительно, в кювете лежит опрокинутый на спину труп молодого солдатика невероятного синего цвета. Страшные ультрамариновые руки торчат из рукавов рыжей шинели. Жуткое лицо с вареными белыми глазами. И рой мух. От жары вонь разложения уже встала в полный рост над молодой смертью.
Давясь от тошноты и закрывая лицо платочком, отдаю команды такому же несчастному солдату, приданному мне в помощь.
Солдатик покорно ворочает синее тело. Он служит рядовым в роте охраны. Вытаскивает мертвеца за руки из кювета на травяной склон. Расстегивает шинель. Снимает пояс. Осматривает карманы в поисках документов. У живого солдата нет привилегии офицера зажать нос, вся надежда на бесчувственность духа. И он вполне равнодушно делает свое дело.
Шум машин.
К трупу слетаются золотые погоны.
Первым на рафике прибывает командир химического батальона полковник Удальцов. Следом на газике — командир трубного батальона полковник Семейкин. Последним мой командир, Батя, начальник военного гарнизона и командир дисциплинарного батальона полковник Охальчук. Он не спеша вылезает из армейского джипа в сопровождении начштаба и любимого рыжего ирландского спаниеля Джерри. Сначала на свет появляется нога в хромовом сапоге, нащупывает опору, затем вылезает сам полковник, громоздкий высоченный несгораемый шкаф с погонами. К ноге спрыгивает спаниель и кидается к трупу.
Ко мне, орет Охальчук, забирая любимца на руки.
Полковники вынуждены первыми отдать честь комбату (хотя тот держит пса на руках и, разумеется, не может в ответ козырнуть по уставу). Впрочем, Охальчуку глубоко на это начхать. Он подзывает меня и слушает краткий рапорт. Начштаба изучает найденный у солдата военный билет.
Чего он так посинел? Спрашивает полковник.
Пожимаю плечами.
Это не наш, вмешивается начштаба. Дембель Ноготков из Чебаркуля.
Все тут же садятся в машины и уезжают.
Жду труповозку.
Рой мух над солдатом набирает густоты, как смерч босховской нечисти в садах земных наслаждений.
А вот и полуторка уныло пылит по дороге.
Шофер и мой рядовой под команды санитара в белом халате дружно закидывают тело в кузов. Мертвая масса издает шлепок сырого теста о противень. Курс санитарной машины — в челябинскую анатомичку при военном госпитале. Тоска. В станционном буфете покупаю изнеможенному солдату бутылку ситро, рыбные консервы в томате и батон белого хлеба. Сам не могу откусить от батона даже граммульку.
Этот машинальный студенческий жест — разделить случайную трапезу с солдатом — сделал мне славу в дисбате.
Кум фраер чесняк!
Тезаурус: Кум — оперативный работник в зоне.
Фраер — человек, не имеющий отношения к ворам.
Чесняк — порядочный тип.
То есть в переводе на русский литературный фраза читается так: эта скотина — вполне порядочная свинья.
Забегая вперед, скажу: от постоянного шока в дисбате я все два года службы практически не могу есть.
Завтракая в офицерской столовой, выпиваю только стакан крепкого сладкого чая. В обед — еще стакан чая с тремя ложками сахара с хлебом. Ужинаю тем же чаем. Аппетит оживает только в Челябинске, когда я приезжаю в прокуратуру. Там за углом был маленький ресторанчик “Север” с круглыми столиками, одетыми в крахмальные скатерти, там я и закатывал себе постыдный лукулловский пир.
И постскриптум:
Через пару дней пришло заключение военной экспертизы.
Солдат убит разрядом электротока.
В счастливый день дембеля он не стал ждать пригородной электрички, а влез на крышу вагона товарного поезда. Перед грозой воздух напился такой неистовой силы из туч, что солдатик на крыше вагона снял на себя разряд электричества из низко нависшего высоковольтного провода.
Его смерть от палящей синевы была молниеносна.
Куда ж ты так спешил, солдат Ноготков?
Дело закрыто.
Но вечерами снова и снова открывается другое дело — белая папочка с эскизом “Корабля дураков”.
Шпалера шитого золотом средневековья задергивает вид на уральский Бишкиль с горящей мельницей ада. Там мелется злоба мира.
Долина Иосафата: пейзаж пыток
Если любовь к Богу не удерживает тебя от греха, то пусть, по крайней мере, удержит страх перед Адом.
Фома Кемпийский
Бишкиль.
Дисбат — это два квадрата, придвинутых вплотную друг к другу так, что у двух половин — одна общая разделительная стена. В правом квадрате — три казармы, в каждой по роте заключенных солдат. Плюс корпус столовой. Зона окружена двойным забором с вышками охраны по углам квадрата. По ночам прожектора освещают лагерь ослепительным светом новогоднего салюта. В левом квадрате — ночью здесь темнота, — штаб, лазарет, казарма с ротой охраны, солдатская баня и губа, гауптвахта.
За леском третий квадратик — подсобное хозяйство, курятник, свиноферма и псарня, где держат несколько караульных овчарок на случай побега или ЧП в лагере.
Жизнь солдата в зоне состоит из политзанятий и труда на обустройстве военных полигонов в окрестностях Чебаркуля, где дислоцирована боевая мотострелковая дивизия УРАЛВО под командованием полковника Черепа (Череп — не плод воображения автора, а фамилия весьма перспективного командира тогдашней советской армии, которому прочат пост военного министра. Не вышло).
Гауптвахта исполнена самыми мрачными красками Босха.
Первый раз спускаюсь по бетонным ступеням в гулкое подземелье штрафных камер. Должность дознавателя обязывает меня обходить камеры арестантов. Есть жалобы? Мой Вергилий — все тот же заботливый сосед по общежитию, поклонник писателей, начальник губы, старшина сверхсрочник Стонас.
Итак,
Оставь надежды всяк сюда входящий.
В душном подземелье стоит острая вонь хлорки. Уже через пару минут у меня слезятся глаза. Как же солдаты выдерживают эту пытку?
По закону мы обязаны проводить дезинфекцию камер каждые сутки, мрачно врет Стонас.
Вот почему у входа горой стоят бочки с хлористой известью.
Старшина, покажите вчерашних дезертиров.
На службе офицеры и сверхсрочники обращаются друг к другу на “вы”.
Дежурный вертухай открывает стальную дверь. От лязга ключей голова гудит, как барабан. У Босха пытка звуками в “Аду музыкантов” — главное орудие бесов. Нога с копытом рвет струны у лютни. Свинья дует задницей в деревянную дудку. Босх трактует уши в аду как нужники для испражнений дьявольской музыки.
Наконец дверь неохотно открыта.
Встать! Смирно! Командует старшина.
Боже мой… Передо мной замер раздетый до пояса молодой солдат, синий от наколок, словно в драконовой чешуе. Самая крупная ошейником огибает горло, а на ошейнике крупными буквами: раб КПСС, а к голой коже живота над пупком пришита солдатская пуговица!
Пришита суровой ниткой, черной от засохшей крови.
(В Китае юношу с наколками никогда не призовут в армию Китая).
Ну, мудозвон, качает головой Стонас, гнус, волчара.
Права решил покачать? Формой советской армии парашу накрыл!
Срывает с наслаждением садиста пуговицу. Кровь из раны алой ниткой стекает к пупку.
Замечаю иголку, продетую сквозь сосок.
Старшина, смеясь, демонстрирует дознавателю пуговицу с пятиконечной звездой в коростах засохшей крови. Эстета мутит от низких страстей бытия.
Пуговица тут же брошена на пол, и, как писал Достоевский, “звеня и кружась на ребре” катится по бетону.
Вызвать врача, командую я.
Есть, товарищ лейтенант.
Жалобы?
Жалоб у трупа никак нет, ерничает солдат.
Не хами, бельмондо. Отвечай по уставу! Ватерпас захотел?
Оставьте его, старшина!
Тезаурус: Ватерпас — одна из форм издевательств над зеком: человека макают головой в унитаз, куда опорожнился опущенный (изнасилованный) педераст.
Дежурный закрывает камеру и бежит в санчасть за врачом.
Я, чуть ли не шатаясь от хлорной вонищи и рези в глазах, выхожу наверх отдышаться.
Старшина Стонас следует следом, пыткой совиных глаз смотрит в глаза офицера, любопытно, что тот будет делать.
Я хорошо понимаю его интерес, — расход хлорки превышает все мыслимые пределы дезинфекции, это всего лишь довесок в машинерии ежедневных пыток, но не ты, рядовой старшина, узаконил эту практику хлорной потравы.
Сможет ли визионерский роман о средневековом мистике выдержать груз Бишкиля и не потонуть, как бумажный кораблик под брошенным кирпичом?
Босх.
Придумать все новую и новую пытку было главным занятием Босха всю жизнь.
Описать это кишение мучений опускаются руки. Наугад открываю правую створку великого триптиха “Сад земных наслаждений”, где в пекле ада замечаю ну хотя бы голое тело грешника, усаженного Босхом на лезвие бесовского ножа — острием вверх, чтобы рассечь пополам мошонку, — мало того, на спине того бедолаги лицом к заду усажен бес, который, по воле создателя, лупцует суковатой — так больней! — дубиной несчастного по заднице. Больше того, бока грешника слева и справа стиснуты исполинской — под стать ножику черта — двустворчатой речной раковиной из числа тех ракушек, что обычны на плесе любой нашей речушки. И этим создатель ада подчеркивает угрозу того, что в час Суда кусающей пыткой грешнику кинется на тело каждая мелочь, каждая хрупкая ракушка будет раздута Карой в человеческий рост, чтобы жалобно хрустнули в тех челюстях твои косточки.
Босх босиком бродил по песку речной отмели вдоль притока Даммел речушки Аа и поднимал смерчем воображения весь этот песок под ногами, чтобы кинуть мириад укусов самума на падшее мироздание.
Но мало той презренной ракушки, написанной, кстати, с живописной мощью прозрачной лупы, которая увеличила нежный блеск перламутра в гнутой ложечке створки до марева серебра. Над жвалом сей муки, где челюсти едят человека, живописец подвешивает вдобавок колокол на кривом от того священного веса дереве. Колокол тоже участвует в пытке!
А вместо медного языка в том рупоре злобы болтается еще один мученик…
И такой рой мучений в каждой шахматной клеточке.
Художник гуляет в окрестностях города, изучая детали пейзажа, как меню для адских застолий.
Хертогенбос.
Рассказывают.
Для точного изображения терзаний распятой мученицы Святой Вильгефорты Босх привязал к домашнему распятию высотой в человеческий рост маленькую кухарку-карлицу и держал ее там до вечера несмотря на мольбы и крики о помощи, пока та вовсе не обессилела.
И что же!
Мастер караулил кистью вовсе не муки той карлицы, а видел внутреним взором дерганья насекомого. Он рисовал на самом деле огромную муху, которая оседлала летящий крест для его полотна “Детские игры в Вифлееме”, где изобразил евангельский кошмар избиения еврейских младенцев в виде детской игры на площади своего Хертогенбоса, перед собором Святого Иоанна, где его когда-то отпоют.
Он разделил детей на Соборной площади на жертв и мучителей, тоже детей, которые, облачившись в римские латы явно не по размеру и росту, оседлав деревянных лошадок, убивают младенцев с яростью исступления.
Когда на исповеди кухарка пожаловалась священнику отцу Якобу ван дер Меену о пытках хозяина, тот посетил мастерскую патриция и попытался прочесть художнику мораль о недопустимости ради вымысла терзать человека.
На что Босх рассмеялся и сказал, показывая на картину, где дети убивают младенцев: кто дал приказ казнить в Иудее всех младенцев до трех лет, я или, может быть, все-таки Ирод? Дело мастера поразить живых грешников в самое сердце. Мне достаточно всего лишь заметить муху в паутине, чтобы подумать о Страшном Суде. Совсем другое сердце у хертогенбосцев. О, этот слиток чистого сала нужно поджаривать на сковороде часами. Увидев, как дети убивают детей же, он, может быть, хотя бы вздрогнет. Да и то нет уверенности. Желудок мира настолько испорчен, что лечить его можно только змеиным ядом в нужных пропорциях. Или кровопусканием, которое пришло к нам из Италии и стало повальной модой у лекарей. Кисть — бич Божий.
Тут священник разглядел, что на доске с удивительной похожестью изображены дети его прихожан, и вовсе растерялся, не зная, что и думать о природе такого сходства.
С какой целью вы сделали этих маленьких римлян похожими на наших маленьких брабантцев?! — воскликнул священник.
Вы не великий магистр и даже не член нашего Братства Богоматери, ответил Босх, закипая душой, и я не собираюсь перед вами отчитываться.
После чего позвал слугу и велел проводить гостя вон из дома.
А вот настоящие терзания распятой великомученицы святой Вильгефорты он действительно рисовал с мух, которые билась в тенетах паука и которых он тщательно изучал сквозь увеличительное стекло.
Сегодня этот триптих — под названием “Муки Святой Юлии” — красуется во Дворце дожей в Венеции.
Муки всегда были главным лакомством его кисти, а достоинством — глаз, размером с грозовую тучу, плывущую над закатным миром.
Бишкиль.
Мне кажется, что душа и тело художника после смерти раскололись вдребезги, как зеркало тролля, и осколки Босха стрелами перелетели из позднего средневековья через бездонную смерть к старшине Стонасу.
Этот черт-сверхсрочник допекает меня с неутомимым крестьянским старанием истопника в бане.
По утрам, когда мы пьем чай на кухне прежде чем шагать в часть, Стонас с тайным умыслом вертит в руке мой карандаш, случайно попавший под руку, и показывает, как легко превратить карандаш в орудие пытки — достаточно продеть его через пальцы гнуса (зеков) — вот так, товарищ лейтенант, и стиснуть в кулаке.
Или сумрачно кивает на кухонную дверь — стоит только защемить пальцы в щели, как можно делать с гнусом все что хочешь.
Практически все под его взглядом превращается в инструмент пытки — утюг (раскалить на животе), изоляционная лента (залепить гнусу рот и поиграть пальчиками в ноздрях), кипятильник (вставить в рот и врубить ток), даже пачка невинных бумажных салфеток (набить комом в рот и поджечь)… Я описал лишь то, что валялось на подоконнике той кухонки в Бишкиле.
А если взять и — рраз! — открыть ящик кухонного стола.
Электролампочка, бельевая веревка, вилка, ножи, штопор, перечница и несть им числа!
В пытку можно превратить даже скорлупу от куриных яиц (думаю я по инерции натиска), если посадить на них чью-то голую задницу.
Вечером смех старшины мрачнеет.
А для мрака нужна аудитория.
У Стонаса мания рассказывать, как хлорка корчит проклятых зеков на гауптвахте, как через каждые три часа охрана подкрашивает белые полосы в камере новой порцией свежей отравы, как солдат вырубается уже через час после “уборки”, как охрана приводит гнусов в чувство, поливая мочой из мочилок, — так пионеры тушат костер на поляне.
Он рассказывает это за общим столом офицерского общежития под хохот друзей-холостяков, таких же сверхсрочников из старшин, не делая из пыток никакого секрета и только лишь тайно целясь галькой беса в меня.
Ведь я единственный, кому положено, — хоть как-то, но все же, — блюсти закон.
Но лейтенант-умник, хотя и не ржет вместе со всеми, явно отмалчивается и пишет что-то вечерами в тонких тетрадках.
Весь штаб отлично осведомлен о том, что на губе Стонас травит солдат переменного состава исполинскими дозами хлорки. Но только я по штату обязан вмешаться.
Дождавшись приезда в часть особиста дисбата и своего опекуна по линии КГБ капитана Самсоньева, завожу разговор о хлорке.
Он обычно сам заходит ко мне в кабинет, и повод для встречи не нужен.
Рассказываю.
Если отвечать вам формально, присаживается капитан на краешек моего стола, покачивая хромовым сапогом и затягиваясь сигаретой… От него веет запашком коньячка и хорошего лосьона с ароматом свежего вереска.
Так вот, если отвечать вам формально, то вы обязаны провести расследование по замеченным фактам. Допросить пострадавших солдат и арестовать мерзавца старшину. На что, кстати, вы как человек двойного подчинения комбату Охальчуку и военому прокурору областной прокуратуры имеете полное право. Да, да, не удивляйтесь. Вы, дорогой лейтенант, имеете право арестовать в этой шараге любого солдата и офицера вплоть до армейского майора. Правда, вам никто этого не позволит.
Самсоньев — единственный из офицеров штаба живет в городе, в часть наезжает по настроению, едва ли раз в неделю. Шик! Всегда катит в белой “Волге” с белыми же шторками на заднем стекле, с водителем — некрасивой подтянутой девушкой в форме младшего лейтенанта. Всегда заходит ко мне поболтать. Я же за все два года службы из принципа ни разу не вошел к нему в кабинет, кроме того, он всегда запирает дверь на ключ изнутри.
Ну, лейтенант, как с антисоветскими настроениями? Крепнут?
Крепчают, кивал я, поддерживая его вечный шутливый тон.
Я понимал — капитан ГБ пасет особого двухгодичника, он головой отвечает за мое житье-бытье. На носу властей пермский процесс, где закручено в мясорубку больше полуста человек, а выше — уже упоминавшееся зарево финала: московский суд над правозащитниками Якиром и Красиным. Если что, за меня он ответит погонами, потому и надо ласкать ссыльного кандалами. Поднадзорный превратил капитана дисбата в ферзя ситуации.
Но, лейтенант, покачивает лаковой ногой капитан, для возбуждения уголовного дела или расследования вы обязаны получить прямой приказ непосредственного командира. Но Батя вам такой воли не даст, а даст по рукам.
И хотя, лейтенант, сам я слышу про злоупотребления хлоркой на губе первый раз, я уверен, что, кроме меня, об этом все в штабе знают самым распрекрасным образом.
Самсоньев веселеет от собственного цинизма.
Конечно, вы можете напрямую обратиться к военпрокурору полковнику Парнову, и тот немедленно четвертует весь штаб. Но я бы не советовал вам так донкихотствовать. Вы еще только-только начали свой марафон, а бежать от Аттики до Афин по самой жаре еще два пыльных года.
Самсоньев прекрасно знает, каким крючком ловить филологических рыбок, и намеренно демонстрирует университетскому фраерку интеллектуальную выправку офицера госбезопасности.
Если вам любопытно мое личное мнение, пожалуйста!
Сволочь Стонас сделал из гауптвахты кошмар для всей зоны. И вот результат. Количество правонарушений среди солдат практически сведено к нулю. Раньше там била баклуши и отлынивала от работы масса отребья. Сегодня случилось неслыханное — на губе всего четыре зека. Цены нет этому гаду.
Цель оправдывает средства? Втискиваю я перочинный нож между створок моллюска.
Увы, именно так. Народ должен стать зрелищем для себя, говорил еще вчера ваш кумир Робеспьер. Кто-то будет сидеть в партере, а кто-то блевать кровью от хлорки и пришивать пуговицы к телу в знак протеста против нарушений прав человека.
Мы с вами, кажется, предпочитаем сидеть в партере.
Или вас тянет на сострадание к воробьям?
Тут каждое слово с двойным дном.
Доказывать капитану, что сентиментальный тигр санкюлотов вовсе не герой моего романа, значит расшаркиваться в политической благонадежности, чему он никогда не поверит. Слишком умен и проницателен. И про “воробьев” ввернул совсем не случайно. Ведь ты, братец кролик, идешь свидетелем обвинения по делу Воробьева—Веденеева, идешь, а не пятишься.
И все же, лейтенант, капитан спрыгивает с уголка стола на пол и растирает затекшую ляжку, я бы посоветовал вам написать рапорт нашему новому начальнику штаба майору Супругу. Сообщите о дошедших до вас слухах про издевательства Стонаса над солдатами. Пусть выбирает — наложить резолюцию или наложить в штаны. А ваша совесть, лейтенант, будет чиста.
Черт побери — именно так я и сделал.
Майор Супруг, худой аскет с огнистыми глазами грифа, горящими голодом, через решетку вольера, ткнув палец в специальную резиночку, чтобы смочить сухой кончик, пролистнул нехотя пальцем и взором мой пространный рапорт на двух листочках бумаги, молча положил бумаженции в ящик стола и скомандовал: свободны.
Никаких комментариев.
Ах так! Думает пылкий романтик, что ж, тогда скоро СА (советская армия) получит на стол более веселое чтиво…
В час желанного отбоя (лихо строчил я на бланке допроса), когда сердца солдат мирно спят после натруженного дня, в расположение роты охраны дисбата ворвался пьяный в дупель сержант Цыренков из старослужащих. Сотрясая тишину роты трехэтажным матом, он схватил в руку половую швабру и двинулся вдоль солдатских коек. Двинулся не просто так, а с умыслом нанося удары тяжелой шваброй по невинным телам рядовых.
Мало того что своим дерзким поступком он нарушил ратный сон роты, Цыренков пьяно метил шваброй точно в головы спящих жертв.
Рядовой Ёжиков, кстати, отличник боевой и политической подготовки, разбуженный грязным матом верзилы и увидев как планомерно метят удары старослужащего по головам, решил перехитрить садиста. До его койки оставалось всего два человека. Ёжиков незаметно перевернулся под одеялом, и положил ноги на подушку, а головой лег в ноги.
Солдат верно решил — голову надо беречь для дальнейшего прохождения службы, а ноги все стерпят.
Но тут случилось самое непредвиденное!
В тот самый момент, когда хулиган Цыренков наносил удар шваброй по соседу Ёжикова рядовому Петрову, злополучная швабра, — бац! — сломалась.
Казалось бы, хватит (ликует мое перо), но пьяный дебошир не собирался прекращать свое бесчинство. Отшвырнув обломки швабры, он нашарил на полу сапог рядового Дыбенко и, шагнув к очередной кровати, где затаился, как мышь, рядовой Ёжиков, — напомню, в обманной позе — положив ноги, закутанные одеялом, на подушку, словно там мирно спящая голова. Спрятав истинную голову в ноги…
Так вот, шагнув к кровати следущей жертвы пьяный изверг нанес страшный разящий удар сапогом Дыбенко (45-й размер, примерный вес два килограмма), метя в ноги, по… голове Ёжикова.
Еврейское счастье!
От пушечного удара сапогом Ёжиков сначала потерял сознание, затем залился кровью, и в конце концов получил сотрясение мозга и в придачу трещину у основания черепа. О чем было записано дежурным врачом лейтенантом Попенко в книге регистрации больных.
Кроме того, от зверского удара сапог Дыбенко лопнул, а стелька языком вывалилась наружу, тем самым сапог, как и рядовой Ёжиков, оказался негодным к прохождению строевой службы.
Мою издевку никто не заметил!
Больше того, прибывший из прокуратуры военный следователь, юрист, майор Шелковый сказал мне: вы так вкусно описали сапог, товарищ лейтенант, что я решил приобщить его к делу как вещдок.
Пришлось всей ротой искать тот проклятый сапог.
В советской армии всегда было туго с юмором.
Забегая вперед, скажу, что за два года службы я накропал целый сатирический роман из подобного рода красочных описаний (разумеется, если факт такой стиль позволял). Подвоха никто не заметил. А вершиной моей карьеры стало совещание работников Уральской военной прокуратуры в Свердловске, где с высокой трибуны мое имя прозвучало как пример мастерских описаний воинских преступлений и тем самым хохоток пера и свист пересмешника были поставлены всем в пример…
Но вернусь-ка… куда — в Бишкиль или в Хертогенбос?
Пожалуй, в Прагу.
Первый раз за границей я очутился осенью 1989 года, когда приехал на два месяца в Прагу. Мне повезло оказаться здесь за неделю до начала бархатной революции, но я не об этом.
Наравне с революцией стоит мое воспоминание о курином яйце.
Так вот.
Первый день приезда, первый час в Праге, я иду в супермаркет, где, потрясенный западным изобилием, делаю покупки, в частности, покупаю десяток куриных яиц.
И вот оно приготовлено, как я люблю, — то есть сварено в мешочек.
Я отрезаю специальным ножичком верхний купол скорлупы, погружаю в горячую мякоть ложечку и не понимаю, что такое вкушаю. Мои чувства с переездом настолько обострены, что я ощущаю малейшие оттенки жизни. Я вижу обычное куриное яйцо, но, закрыв глаза, понимаю, что поедаю чуть ли не амброзию античных богов. И вдруг понимаю задним умом, что в России ел какие-то взвинченные, истеричные, неправильные куриные яйца.
Это же было абсолютно правильное яйцо. Спокойное и уравновешенное. Я вспомнил птицефабрику на Урале — один из кошмаров моей журналистской юности. Обычно курица несет яйца на том же конвейере, который тащит птицу в забойный цех.
Вот оно что, — ты ел яйца потрясенных кур.
И еще!
Оказывается, нельзя наесться голодной курицей.
И постскриптум.
Этот текст пишется спустя тридцать пять лет после юности, но даже сегодня мое перо птицей норовит вырваться из Бишкиля и лететь из зоны хоть на край света.
Хертогенбос.
Фома Аквинский имел полное право повторить стоиков: мир лежит во зле.
Все, что случается в нашем мире, может быть делом рук демонов.
Босх вполне разделял это умонастроение.
Его первый биограф молодой монах Доминик Лампсоний был уверен, что Босх побывал в аду, и, обращаясь к художнику, с которым был знаком несколько последних лет жизни мастера, писал:
Что означает, Иероним Босх, этот твой вид, выражающий ужас, и эта бледность уст? Уж не видишь ли ты летающих призраков подземного царства? Я думаю, тебе были открыты и бездна алчного Плутона и жилища ада.
Рассказывают (пишет Доминик Лампсоний), что Босх долго искал лицо для изображения Святой Вероники, которая промокнула белым платком пот на лбу Христа на крестном пути, пока не нашел прелестную девушку, дочь арбалетчика вер Бенинга по имени Алейт. Живописец одел ее в изысканное аристократическое платье с головным убором, вдел в уши тяжелые жемчужины и так преобразил простушку, что та исполнила свою роль на картине с истинной святостью ангела.
Закончив работу, Босх не стал снимать с нее украшения, а подарил бесценный жемчуг вместе с тем платьем — вдобавок к щедрой награде, уплаченной ее семейству.
Прошло два или три года, а то и несколько лет, и Босх принялся искать старика с желтыми глазами для знаменитой картины мучений Христа “Увенчание тернием”, того, с козлиной бородкой, который пиявками пальцев и особенно наглостью взора высасывает вампиром кровь с лица Спасителя, схваченного римлянами.
В поисках столь отвратительной рожи Босх спустился на самое дно Хертогенбоса, в притоны, где внезапно увлекся мерзостью одной падшей старухи, которую решил изобразить в виде Иродиады на полотне о казни Иоанна Крестителя… карга была так ужасна, что Босх пообещал ей целых три гульдена… та согласилась, а когда художник приступил к рисунку, сказала, что знает, как позировать живописцу, потому что в молодости позировала для Святой Вероники.
Босх пригляделся к этой развратной старой колоде и вдруг узнал в ней тень Алейт, ту самую, чья прелесть и чистота когда-то убеждали зрителя в возможности милосердия. Господи! С какой страшной быстротой пожара разврат обуглил юное деревце.
После этого горделивого признания старая шлюха стала задирать юбку, чтобы убедить гостя, что ее прелести еще не износились. И действительно, у мерзавки оказалось молодое белое тело, хоть и цвета нестираной простыни.
Отшатнувшись, Босх оттолкнул старую ведьму и вышел вон из вертепа, где его караулил хозяин, который потребовал с него за визит денег и не отставал, пока не получил свое. Пока же тот клянчил гульдены, мастер, к вящему ужасу, узнал из полупьяной болтовни сводника, что потасканную шлюху зовут навозной жемчужиной, потому, что когда она выходила на панель в чудесном платье аристократки с жемчужинами в ушах, у потаскухи не было отбоя от клиентов.
И еще записал Доминик Лампсоний.
Что во время поездки в Испанию к королю Фердинанду Арагонскому и Изабелле Кастильской царственная чета показала живописцу ад, вход в который еще мавры обнаружили вблизи от Толедо.
Бишкиль.
Стонас придумал новую пытку на гауптвахте.
Он раздевает арестантов донага, чтобы те не смогли замотать голову майкой и хотя бы процеживать через ткань дух хлорной отравы.
Старшина по-прежнему не скрывает своих адских выдумок, а, пользуясь очередным застольем в общежитии, с хохотком рассказывает о корчах гнусов от обильной потравы.
Все офицеры-холостяки корчатся от хохота, лейтенант-дознаватель уходит из-за стола под его пытливым прицелом.
Жалкий демарш конформиста…
Я вижу адову головешку, что чадит злом.
Сад земных наслаждений: мамка фоска
Но уже через месяц этот обугленный огнем бес спас героя от возможной погибели.
Тезаурус: Мамка — на уголовном жаргоне это коронная проститутка, нимфоманка, обслуживающая свою адскую похоть беспрерывным многочасовым совокуплением с зеками, идущими к лагерной самке в порядке живой очереди.
Фоска — молодая проститутка-минетчица.
Но не будем забегать вперед, изложим все по порядку.
Сначала на оперативке у комбата главный врач батальона капитан медицинской службы Иванков, заикаясь от трусости, доложил о пяти переменниках, заболевших триппером.
Откуда? Поднял удивленно бровь Охальчук, сгоняя со стола в кабинете на бренный пол спаниеля.
Они што труг труга в жопу япут?
Иванков стоял ни жив ни мертв, в гневе полковник мог выбить зубы кулаком, а то и рукояткою револьвера.
Через неделю бледный Иванков в ужасе доложил на оперативном сборе, что число заболевших триппером в зоне достигло 30 человек! Карантин и медчасть переполнены. И… заикаясь, добавил… в том числе у двоих предварительный диагноз — люэс…
Охальчук побагровел, вскочил из-за стола, пугая любимца Джерри.
Сифон? (Сифилис.)
Иванков кивнул.
Спаниель, почуяв смятение хозяина, жарко облаял врача из-под стула.
Мать-перемать! Тревога!
Зону полностью закрыли от всяких наружных работ.
Ввели ночное дежурство офицеров по казармам заключенных солдат.
Запретили выключать свет на ночь в расположении рот.
Через два дня в карантине дисбата лечились от триппера еще 12 солдат переменного состава, а число зараженных сифилисом достигло 4 человек.
Как черт кидал свои кости — кому вручить адскую спирохету, а кому всего три пера на пилотку, — одному Богу известно.
Ты, плять, когда форанков заведешь, лейтенант! Рявкнул полковник в мою сторону (форан — осведомитель среди заключенных) и, сдаваясь, отрыгнул гнев вполголоса начальнику штаба — звони Самсону.
ЧП уходило из круговой поруки омерты наверх в КГБ.
Батя в отчаянии пал на милость тех, кто сильнее.
Через день в дисбат прикатил капитан госбезопасности Самсоньев.
Где он встречался со своей агентурой, никто не знал. Только не в штабе и, конечно, не в зоне. Скорее всего, в карантине санчасти, куда стукачей из лагеря доставляли заранее под видом больных.
В этот приезд он зашел ко мне только под вечер.
Устало пошутил на антисоветскую тему.
Попросил разрешения закурить.
От этой вежливости всегда холодок по спине: капитан КГБ был негласно приравнен в ту пору по званию к армейскому полковнику, а то и самому генералу. При желании он один мог бы сорвать погоны со всей дисбатовской камарильи. Практически его служба в дисбате — командировка от Управления. Как я узнал потом, он получает за поездки в свой кабинет командировочные деньги и еще плюс полевые, словно спит в окопах во время военных учений.
Самсоньев вызвал по телефону своего ординарца, велел принести нам из столовой крепкого чаю и побольше положить бутербродов с семужкой и осетриной.
Какая, к черту, семга? Подумал я, вспоминая наши каши и тефтели.
От него, как всегда, поддувало дорогими мужскими духами, хорошим табаком, чуть-чуть коньячком, и тянуло сквознячком (из-под двери эгоизма) уверености в победе иронии над судьбами мира.
Что ваша сеть? — спросил я.
Он не стал отнекиваться, что сеть стукачей — досужие выдумки интеллигенции, спившейся на Солженицыне, а…
Тут бегом принесли из столовки поднос и горячий чай в двух серебряных подстаканниках, с блюдом бутербродов дивно порезанной семги и осетрины. Ну и ну!
Мамка в зоне, сказал он устало.
Какая мамка?
Мамка или фоска. И объяснил неандертальцу-филологу, что так зеки зовут проститутку для массовых случек.
Эта тварь спит со всем батальоном. В батальоне у нас 227 единиц переменного состава. Ее сучья норма десять мужиков в час. Обычно к телу подходят по три человека. Способы приема мужской пищи представьте сами. И так всю ночь напролет… Ммда. Зона озверела без баб, и солдаты ее ни за что нам не сдадут.
Но как ее провели в зону? — опешил я.
Послушайте, юноша, чуть раздраженно сказал капитан, почитайте на досуге зековские дела. Тоже мне бином Ньютона! Вы решили, что все они, пожалуй, преступники. Дезертиры. Уклонисты от несения почетной воинской службы. Враги СССР. Чушь. Эта банда совешенно невинных козлов. Весь батальон практически сидит из-за несчастной любви. Женщина — единственное божество этой кодлы. Они же отлично знают, что мамка при багаже, с люэсом и трипперком! Но они устали от онанизма под одеялом. А риск у блатных — благородное дело.
За бабу они родину продадут.
Я поддержал иронию капитана кивком на Вольтера, который ядовито писал, что если бы в центре Парижа поставить столбик с маленькой шишечкой и категорически объяснить парижанам, что стоит лишь только тронуть пальцем ту шишку, как разом в Китае умирает один китаец, и запретить ее трогать, — о, сколько бы парижан непременно потрогали эту шишечку. И Китай бы обезлюдел.
Самсоньев вполне разделил сарказм фернейского узника совести.
Ночью состоялось паническое заседание штаба в кабинете у Бати.
Штабисты сидели на стульях, нахохлившись курами, а вот командиры арестантских рот стояли петушками навытяжку у стены. Проштрафились. Командир роты охраны хотя и сидел, но сверкал синяком на скуле, печатью Охальчука.
Обезопасить зону от люэса. Выдать всем желающим презервативы, пока не найдем мамки, предложил капитан госбезопасности.
Гондоны?! Вскипел Охальчук.
Я им, плять, покашу какие такие гондоны! Хряснул полковник кулаком по столу и погнал всех подчиненных в шею из кабинета. Остался только один особист.
Что дальше?
Утром весь дисциплинарный батальон был поротно тремя шеренгами выстроен в зоне на голом плацу. В трех казармах и столовой не осталось ни единой души. Даже повара стояли шеренгой белых халатов. Тут же навытяжку стоял холодный октябрь. На Урале это всегда ветер насквозь, холодрыга и зубовный скрежет небес. В тот день, кажется, еще и моросило сквозь зубы ненастья мелким первым снежком.
Пока батальон, молча замерзая, стоял на плацу, в казармах шел авральный шмон. Сержанты охраны искали проклятую бабу в пустых спальных, в подсобках, в баках на кухне, в печах, в кочегарках, открывали заслонки, протыкали щупом кучи угля, переворачивали кровати… по нолям!
Охальчук, заложив руки наполеоном, мрачно ходил взад-вперед перед строем солдат.
Мы, штабные, жались на ветру жалкой кучкой щепы на деревянной трибуне для праздничных построений. Шофер комбата держал на руках спаниеля, закутанного в зимний офицерский бушлат полковника с золотыми погонами.
О чем думал я?
Пожалуй, о том, что капитан, черт возьми, наверное, прав. Вся эта искалеченная траками танков юность, молодая шпана советских вооруженных сил, драпанула из своей части домой, чтобы разобраться с любимой девушкой. А при тогдашней норме разрешенной отлучки рядовому солдату — одни сутки! — кара была неизбежна. Ну что может успеть за 24 часа истерзанное ревностью сердце? После чего немедленный арест и трибунал. Причем тут же добавлялась еще одна жестокость, а именно — отбывание наказания в дисбате не засчитывается в срок срочной службы, и солдатику предстояло еще трубить в родной части до формального конца службы. Призыв в армию растягивался в гармонь пятилетки. Многие попали сюда уже во второй раз. Словом, тоска.
Мокрого снегу на плацу тем временем заметно прибавило, ветер перешел на галоп, утро стало темнеть.
Батальон зеков стыл мертвой когортой молчания.
Солдаты стояли насмерть за право иметь бабу в постели.
М-да…
А еще мысль филолога причудливо вилась вьюнком вокруг незабвенного энтомолога Фабра, вокруг описаний секретной жизни миллионного муравейника, где на весь биллион солдат и рабочих всего одна самка, толстая бабища, урод величиной с палец. Ее вялая возня в темноте главной камеры и дает жизнь всему муравейному государству сладостью ферментов, которые слизывают рабы с ее тела. Слизывают, передавая по цепочке спасительные толчки похоти, без которых муравейник через считаные часы будет мертв.
Но мимо…
Когда из казармы примчал последний докладчик и доложил Охальчуку, что бабы никакой в зоне не обнаружено, тот окончательно впал в ярость.
Ба-таль-онн! Смирна! Возопил он к бездушному небу.
Решили меня осрамить! Гондоны! Писты захотели! Да на каждую хитрую жопу есть хер с винтом! Шинели ра-асстегнуть! Пояса сн-ять! По команде на раз-два! Всем достать хер из ширинки!
Бог мой.
Солдаты, оживляясь, подчинились команде.
Описать эту сюрреалистическую картину под силу лишь баталистам из студии Грекова, потому я, потеряв красноречие, умолкаю.
Мокрый снег тем временем повалил еще гуще.
Снежное море разом смешалось с землей. Ну, барин, беда. Буран.
Есть писта?! Кричал Охальчук.
Топот бегущих со всех ног.
Писты нет! Докладывал командир первой роты.
Нет писты! Кричит на бегу второй, прижимая руку в перчатке к козырьку.
В третьей роте писты нет! Докладывает бегом последний ротный.
Нашу трибунку душит гомерический смех.
Только один капитан Самсоньев держит смех в узде и попивает коньяк из фляжки, любезно предлагая глотнуть амброзии желающим.
Все отказались, несмотря на то что продрогли до костей на октябрьском ветру. Вежливостью особиста пользоваться нельзя: собираясь на ужин с чертом, запасись самой длинной ложкой, гласит английская народная мудрость.
Нет писты, доложили последними повара.
Охальчук вскинул в ярости кулаки к небесам.
Да так и застыл навсегда в моей памяти в лаокооновской позе римского мрамора.
Послав батальон на хер, полковник скомандовал вольно, прыгнул в джип и уехал в запой.
Тут бы можно поставить точку, если бы, если бы не извечное излучение “однажды”.
Однажды…
Его прилив окатывает наши судьбы с настойчивостью босхианской мании рисовать пожары.
Так вот, однажды вечером в наше офицерское общежитие стрекозой заскочила молодая девушка в джинсах от Левиса.
Я как раз писал роман о Босхе.
Гостья спросила старшину Стонаса.
Я ответил, что он на дежурстве, но девушка не ушла, сказав, что Стонас велел ей подождать. Тогда я набрал телефон коммутатора и попросил телефониста соединить с гауптвахтой. Солдаты охраны нашли Стонаса, и я передал девушке трубку. О чем они говорили, я, конечно, не слышал. И когда та сказала, что Стонас просил подождать, с досадой провел гостью на кухню, чтобы скрасить ей скуку долгой минуты чашкой чая с печеньем.
Нежданный гость хуже татарина.
Только тут я разглядел ее повнимательней.
Эту штучку и сейчас — спустя вечность — стоит хорошенечко разглядеть.
Она оказалась при ближайшем рассмотрении и вовсе девчонкой, лет 17, казалось бы, вовсе непримечательной внешности, но уже через минуту-другую я почувствовал ее скрытое обаяние.
Я превращаюсь из “я”, в “он”.
Приглядевшись к девушке, он почувствал сначала неясный прилив сдавленной нежности, нечто вроде легкой лунной зарницы, которая тихо всходит над летним садом желаний. У гостьи оказались легкие усики и мальчишеские манеры. В ней все сильней проступала манящая грация.
Достав губную помаду из сумочки, она подкрасила губы с таким чувством юмора, что мы оба расхохотались.
Ему, гастроному измов и столичному для тех мест жителю, странно было увидеть столь прелестное существо — и где! — в захолустном военном городке Бишкиль, где молодежь развлекалась тем, что шла посидеть на станцию в безобразный павильон размером с ларек, где юнцы звучно пускали злого духа под громкий смех девушек. А те из девчат, кто был посмелей, тоже попукивали в ответ.
В незнакомке сочеталась грация античного юноши с изяществом римской кошки, каких лейтенант увидит лет тридцать спустя на площади Монтечиторио перед зданием Палаты депутатов, бесовские ветерки черного света.
И что ей надо от Стонаса, горячо думает наш герой, чувствуя внезапный укол ревности. И к кому! К брутальному старшине, топорному выходцу из литовского хутора с выпуклыми глазами совы.
Правда, сова у Босха — символ великой мудрости.
И точно сова. Днем Стонас скучал, душа его слепла от яркого света, его время наступало только к вечеру, а ночами офицерских застолий он порой блистал, как черный алмаз, мрачными гранями крестьянского рассудка литовца себе на уме.
Одновременно с ревностью душу того гордеца-лейтенанта стал в ту минуту все сильней заливать свет встающей луны, тот призрачный дым желания, который, трепеща росой, окутывает волшебный лес у Шекспира в волшебную ночь, когда шаловливый Пэк брызжет в глаза влюбленным соком колдовского цветка. И в ответ каждая ветка распускается клювиком страсти.
Так вот, чем дольше незнакомка кружилась на кухне, тем сильнее тот лунный дым окутывал одинокое сердце лейтенанта приливом желания. Этот приступ желания был первым за месяцы того кошмара, куда угодил поклонник Кафки и Босха. Более того, он вдруг почувствовал, что его томление нарастает, что он готов чуть ли не силой сейчас же овладеть этой маленькой ведьмой с усиками подростка над ярким чувственным ртом между ног… казалось бы, тут уже дно всех желаний, но воронка вожделения была так глубока, что становилась уже почти исступлением плоти, а черная киска, раздув чуткие ноздри и чувствуя горение самца, все чаще касалась его щек и лица, ушей и рук легкими прыжками хвоста, она уже запустила свои нежные пальцы с заусенцами в ноздри эстета, хохоча смехом Лолиты над тем, как партнер открывает рот, чтобы глотнуть воздуха.
Тут в квартиру вошел удивленный Стонас и хмуро глянул в глаза гостьи. Уже заалевшая девушка слегка смутилась и, побледнев, пролепетала что-то и вовсе некстати. Кстати, за три месяца жизни бок о бок лейтенант увидел, что Стонас живет монахом-затворником, что его страсть это пытки и водка, но только не женщины.
Я очнулся на миг от наваждения и выразительно топнул на Стонаса мужским взглядом: оставь нас.
Босх.
Скорпион — символ соблазна. В средние века считали, что он способен вонзить ядовитый хвост в собственную голову и наслаждаться ядом.
Старшина мгновенно подчинился, тут же ушел из квартиры, и не знаю, читатель, который уже давным-давно все понял, в каком бы аду наш персонаж оказался в тот роковой час судьбы. Потому что в тот же миг, как Стонас ушел, блатная дива запросто оседлала колени того молодого лейтенанта, сев лицом вперед и дерзко расставив ноги, и, страстно целуя, она уже расстегнула молнию своих джинсов от Люэса, надетых поверх голого тела, где герой офицер увидел завороты курчавого омутка. А еще — змеиную чешую воровской наколоки вокруг пупка: круглый зев синей гитары в венке из роз. Весь живот гостьи покрывала густая татуировка! Люблю курить мужские сигары… Уже руки бестии, уже…
Через полтора года я увижу эту наколку на снимке голой убитой девушки.
Товарищ лейтенант, можно вас на минутку, крикнул Стонас из коридора. Проклиная безмозглого дурака, я вышел в коридорчик прихожей. Никого. Шагнул в открытую дверь на лестничную площадку. Никого. Спустился в недоумении еще ниже по ступенькам со второго этажа и увидел наконец старшину, который почему-то стоял, вжавшись в угол, и грыз свои адские ногти на крестьянских литовских лапах.
В чем дело?!
Он сильно притянул меня ухом ко рту и сказал громким шопотом: это мамка!
Какая мамка? — вымолвил я чуть раньше, чем ухнуло в землю прозревшее сердце. Я-то представлял себе какую-то шальную пьяную бабу, свинью, осоловевшую от поющего соловья в тесной манилке.
Какая-такая! Забормотал, досадуя, старшина. Ну мамка. Фоска! Солдаты харили ее строем весь месяц сразу в три дырки.
Она нимфоманка.
Но как… как же ее не нашли во время облавы? — зашептал я упавшим голосом, забормотал шепотом пылкого ужаса, не зная, что говорить, и холодея от морозных ожогов мысли, от встречи только что! не с живым существом, а с самим веществом порока. Бледная спирохета!
Она была тогда на плацу, ответил Стонас горьким смехом всезнания, в шинели, как все, и тоже достала хер.
Чей?
Свой. Она гермафродита!
Гермафродит! Прошептал я совсем потрясенно, машинально исправляя неверное произношение, хотя как знать, может быть, и стоит всем нам подхватить слово литовца Стонаса и переиначить порочное дитя Гермеса и Афродиты в Гермафродиту…
Но счет солдат шел точно по списку? — продолжал я цепляться за логику, чтобы как-то перетерпеть панику сердца.
Стонас помолчал, затем мрачно снизошел к моей глупости.
Они убили солдата второй роты подходящего ростом. Новичка, в первый день поставки, которого еще не успела запомнить охрана. Порубили топором на куски и увезли тело из столовки вместе с пищевыми отходами на свиноферму. А мамку переодели в его форму. Его слопали свиньи.
Что дальше?
Я физически не смог вернуться в квартиру с адской гарпией похоти. Накинув свой китель на поникшие плечи героя, старшина заботливо уводит меня в дом холостяка капитана Бакрадзе, где шла офицерская пьянка и где никто не заметил моего смятения.
Одним словом, томасманновскому Леверкюну из “Доктора Фауста” не хватило всего лишь в друзья такого вот верного советского старшины, отличника боевой и политической подготовки, фанатика службы, как литовец Стонас с глазами совы… И вот итог немецкого текста: лилии люэса украсили музыку гениального ницшеанца рождением трагедии из духа погибели.
Семь смертных грехов и четыре последние вещи
Хертогенбос.
Оторвав головку дикого мака, Босх растирает в ладони пахучую плоть дурмана и видит сквозь дымок запаха видения Иоанна на острове Патмос, дышит грозовым небом апокалипсиса над тушей вавилонской блудницы, зрит горизонт с очертаниями Рима, колесницы медных коней на крышах дворцов, башни победных колонн Траяна и Марка Аврелия, триумфальные арки Севера и Тита, обвитые дымом горящего Иерусалима, лицезрит кровосток Колизея.
Красота Великой блудницы порочна, как труп раскрашенной утопленницы на дне мелкой реки.
Но как нежна тень ракиты над размалеванной рожей похабницы.
Как подрагивает увеличительная линза воды над жерновами грудей, которые торчат из воды, как два колена, увенчанных раками, впившимися в мертвое тело.
Бишкиль.
Внезапная ссора со старшиной Стонасом.
Уступив мне в первые дни службы свою комнату, старшина объяснил, что у них принят порядок убирать квартиру раз в неделю с полным мытьем полов, но ни разу ни он, ни я не коснулись тряпки — все делали дежурные солдаты, которые, разумеется, убирали не только нашу квартиру, а все офицерское общежитие холостяков.
Как ни стыдно в этом признаться, к этим машинальным унижениям чужого достоинства привыкаешь быстро, как к опиуму, — подумаешь, солдат убирает мусор за офицером! — и трусливо бежишь памятью стыда к Достоевскому, который писал “В записках из Мертвого дома”, что его, барина, заключенные заслоняли от работы, и пока христиане разгружали баржу, Достоевский скучно сидел на бревнах… впрочем, это весьма слабое утешение для меня, не потомственного дворянина и барича, а, наоборот, сына трудового народа.
При этом Стонас все ж таки с каким-то маниакальным упрямством служаки чертил график дежурства и ставил галочки. И однажды вдруг стал ворчать, что я не дежурил в субботу, а солдат из штаба никто не прислал. Что в квартире — грязь и бардак. Старшина был пьян, и постепенно его ворчание перешло во вспышку ярости, и он выбросил мои вещи из бывшей своей в проходную комнату. В том числе он швырнул на пол и вот эти тетрадки, из которых я спустя тридцать лет сеансом гипноза извлекаю утонувшее время. Лейтенант побелел. Замечу, что еще в школе я слыл бешеным и никто из второгодников-верзил меня никогда не трогал, не пинал, не щипал — я запросто мог вонзить ученическую ручку если не в глаз, то в щеку чернильным пером и проткнуть кожу до языка.
Поэтому Стонас рисковал получить стулом в голову.
Неделю назад я швырнул карты в лицо капитану Бакрадзе, проиграв в очко. Если бы это случилось не в его доме, черт знает чем бы все это кончилось… Побагровев, капитан вскочил из-за стола, но, взяв себя в руки, сказал: я грузин, сам человек страстный, потому уважаю чужую страсть, лейтенант. Ты гость в моем доме, и потому я не стану тебя стрелять. Но больше в карты с нами играть ты не будешь. Ты не умеешь проигрывать.
И был прав, оказалось, что почему-то именно при игре в карты я ни за что не хотел оказаться в числе проигравших.
Стонас, правда, потом сказал, что капитан мухлевал, и все это знали, кроме меня, новичка, и Бакрадзе разыграл великодушие, потому что понимал: в случае драки офицеры его не поддержат.
Обошлось без поножовщины.
Но, конечно же, этот дурной конфликт из-за уборки квартиры всего лишь маска на лице темного омута: я-то понимал, что русскому писателю, тем более имея власть и в офицерских погонах, негоже умывать руки и молчать в тряпочку, когда в его силах прекратить малое зло. Старшина был живым укором моей совести.
Стонаса, в свою очередь, тяготило мое знание — пусть и бессильное — о пытках на гауптвахте и мое затаенное молчание вражды.
Эти две тайны и стали поводом для разрыва.
Кроме того, в моей голове огоньком геенны тлеет рассказ старшины о смерти рядового, которого якобы порубили на куски и скормили свиньям, чтобы переодеть блядищу в солдатскую форму. Надо было начинать расследование, но как? Ехать в прокуратуру? Перерыть весь свинарник?
(После выяснилось, что так дико старшина разыгрывал филолога.)
Вспылив, утром ухожу из общежития в отдельный дом, точнее, домик, который был положен каждому офицеру дисбата — с крыльца вход в прихожую, затем кухня с умывальником, проходная комната с железной кроватью и платяным шкапом и куцый кабинет, где поместились лишь письменный стол да книжная полка. Главное лакомство одиночества — печка. Я с детства обожал топить печь.
Повесив офицерскую шинель в пустой шкаф, цепляю к стене две репродукции:
“Смерть и Арлекин” Сомова и
босховский “Корабль дураков”.
Вот мои гости — скелет, пересмешник и дурни.
Кладу в ящик стола уже четыре тонкие тетрадки записей о Босхе, из которых сейчас и встает высоченная тень ненаписанного романа.
Переведу дух.
Открою дверцу горящей печи.
Ух! Полено летит в огонь и начинает живо хлестать брадою огня.
Печная тяга за шкирку тащит дым в ночное звездное небо.
Почему я должен — ежечасно —превращать уральский дисбат в усладу души и бисер ума — или погиб! (раздумывает лейтенант), а Босх, патриций и аристократ — наоборот, — был занят превращением каждодневной роскоши в уголь?
Обход медсанчасти.
Жизнь насилуемого педераста в зоне кошмарна. Чтобы спасти опущенных силой (маньки, юбки, дырки и прочая голубая петушня по призванию не в счет), — их держат в изоляторе, как в комнатной зоне.
Надеюсь, тезаурус не нужен?
Врач Иванков показывает мне снимки искореженных массовым насилием задниц. Это мозольное слоновье месиво не для слабонервных, такого несчастного долбят тоже поротно, как фоску. Но если там — кошмарная любовь нимфоманки, то тут жуть голого насилия.
А вот посуда опущенного гомосексуалиста: миска и кружка, пробитая сбоку дыркой. Суть этой дырки в том, что выше дыры не нальешь, суп прольется на пол, а кружка станет проливать струйку красного киселя на стол. Но главное унижение — дырка в ложке, она принуждает есть с подлой торопливостью. Кровохлебка. Зачерпнуть жижу можно только на большой скорости, а если ты рискнешь ложку выбросить и станешь пить прямо из дырявой миски, тебя непременно накажут.
(И писать об этом матери?
Да вы смеетесь!
До самой смерти она ничего не узнала о моей службе. И только ее недавняя смерть распечатала ящик памяти.)
Странное дело, но инвентарь добра не увеличился со дня творения.
К милосердию и состраданию не добавилось ни одного нового слова, какого-либо сверхсострадания или сверхмилосердия. А вот тезаурус зла неуклонно растет, к архаичным смертным грехам — не убий, не прелюбодействуй — прибавилась плеяда новых смертных грехов, например, любострастие к детям, или грех милосердного врачевания, когда врач, сострадая мукам неизлечимо больного, будет вводить яд в вену, а в конце прошлого века явился грех клонирования, при котором мать будет рожать малую мать и мать будет кормить мать сосцами матери же.
Иванков ведет меня в бокс, где лежит прооперированный педераст, у него удалены болезненные наросты вокруг несчастной форсунки.
Тезаурус: Форсунка — анус.
Это верзила с затравленными глазами, чья грубая от природы натура, угреватое лицо и заскорузлое тело явно вступают в противоречие с тем, что его избрали предметом для греческих услад.
Солдат просит вызвать его в штаб для разговора.
Зачем откладывать, говорю я, когда можно поговорить прямо сейчас.
Он несколько минут ходит кругами, пока я не понимаю, что петушок предлагает себя дознавателю — стать стукачом всего лишь в обмен на сигареты вволю! По пачке курева за одну встречу.
Вот так номер.
Стукачи стали ненастьем всех последних лет моей жизни, потому я отшатнулся от его слов с нескрываемым отвращением… Поняв промашку, тот чуть не застонал, вгрызаясь зубами в ногти. Для него моя брезгливость — казнь египетская.
Фу-ты ну-ты! Чистоплюй поганый, читает лейтенант косые взгляды солдата.
Несчастного педераста-зека сменяет веселый кавказец из конвоиров, у которого в армии был обнаружен запущенный сифилис, чуть ли не третьей стадии. На мой вопрос, как такое случилось, простец отвечает, что когда его призывали в армию, он говорил медкомиссии военкомата, что болен, и показывал справку о сифилисе. Дурак, ответил ему военком, в России тебя вылечат врачи, а здесь член отвалится, и призвал служить.
Его лечат уже полгода и комиссуют. Как только — так сразу.
Слова военкома стали фактом — лечат! — и потому сифилитик счастлив до ушей.
Завершает панораму мук душевнобольной солдат, которого никак не могут признать душевнобольным. Считают, что это злостный симулянт, который, имитируя шизофрению, пытается уклониться от армии. За попытку уклонения он и попал в дисбат, — пожаловался в медсанчасти на боли в легких, попал в госпиталь, где и наклеил перед рентгеном на грудь рыбью чешую, чтобы имитировать туберкулезные каверны в легких. Но наклеил с такой густотой идиотизма, что вышел за пределы необходимого.
Сначала рентгенолог решил, что его аппарат вдруг спятил, у солдата в сердце красовались две дырки, но, осмотрев больного, обнаружил на коже наклеенную чешую. Остальное известно, рапорт, изгнание из госпиталя, суд и дисбат.
В лагере солдат пытался пробить напильником себе кисть руки, о чем попросил товарища, потому что у самого не хватило духу бить железом по мясу. Товарищ отказался участвовать в идиотском поступке, за который сам получил бы второй срок, и затея дурачка стала известна.
Солдат стоял передо мной навытяжку и глядел с таким прилежанием Швейка, что его идиотизм не мог не броситься в глаза.
На мой вопрос, зачем он хотел искалечить руку, солдат сказал, что собирался послать напильник посылкой любимой девушке как знак прочной любви. И добавил, что и без руки готов был выполнять до конца воинский долг.
С одной стороны, это могла быть продуманная издевка, и все же… все же… мне показалось, что он, конечно, больной. Он из тех психопатов, которые играют в войну с азартом оловянных солдатиков. Я однажды видел уже эти круглые глаза суматошного идиотизма на лице Коли-Бешеного.
Так звали одного душевнобольного из моего детства в Перми.
Он был из контуженных фронтовиков.
Коле-Бешеному было лет сорок пять—пятьдесят, неопрятный заросший до глаз щетиной толстяк в замызганной солдатской шинели спятил на том, что война все еще продолжается.
Плутая по улицам вокруг нашей школы, он вдруг кидался на землю, как при внезапном обстреле, и начинал перекатываться, увертываясь от пуль. Перекатываться и, свистя шипом змеи, отстреливаться из пистолета. Приставив к глазам указательный палец и целясь в незримую мушку, он давил на курок и всхлипывал: паф! паф! Или вдруг кидал из-за угла трансформаторной будки кирпич (гранату) — бам! — и убегал опрометью, чтобы не угодить под осколки.
У него была только одна мирная блажь: сев в переполненный трамвай, Коля принимался щипать женщин за ляжки. Скоро бабы поднимали ор. Тогда он истошно кричал в трамвае: хенде хох! Кондукторша боялась припадочного и звала на помощь вагоновожатого. Трамвай останавливался. Тогда, приставив палец к виску ненавистного вагоновожатого, которого принимал из-за формы за фрица, Коля Бешеный начинал мелко-мелко палить, брызгая слюной в лицо: пиф! пиф! И посвистывал, изображая свист пуль. Вагоновожатый выталкивал идиота наружу. Оказавшись вне укрытия, он тут же скатывался в канаву и долго отстреливался от фашистов…
Изнуренный сумасшествием перманентного городского боя, Коля успокаивался только к вечеру, когда дремал на своей любимой скамейке у кинотеатра “Победа”, подняв воротник шинели и держа начеку два указательных пальца над сжатыми кулаками, дремал, пока за ним не приходила то ли мать, то ли сестра.
Говорят, что его убила шпана, убила, шутя, как в знаменитом анекдоте про психопата стеклянная задница.
Бросили под ноги Коле учебную лимонку и крикнули в три глотки: Колян, ложись! Он упал на гранату и умер от разрыва сердца. Сумасшедший фронтовик знал, что в таких положениях спасения нет. Пнули в задницу психа ботинком. Тот вскрикнул во весь голос “дзынь” и умер.
Точно такие же глаза психопатического усердия были у солдатика, который хотел служить до конца призыва даже с искалеченной кистью.
Он, конечно же, был невменяем.
В зоне было несколько почти совершенно слепых солдат, а недержанием мочи страдали десятки, еще десяток мучались от плоскостопия, надо ли говорить, что по закону все они не подлежали призыву в армию.
Хертогенбос.
Из писем Гильома Ворагинского кардиналу ордена Святого Доминика, главе Совета инквизиции Лоренцо Барбелли в Рим:
Мой кардинал, во имя Отца и Сына и Святого Духа!
Подмастерье Босха Ян Масс сообщил, что однажды мастер разложил на столе: щипцы, пауков с паутиной, грибы, колючки, высыпал горсть засушенных насекомых, драгоценности, добавил горсть земли и кувшин с водой и спросил, что здесь создано Богом.
Ученики отвечали, что Бог создал воду и землю.
А что сделал дьявол?
Ученики отвечали, что лукавый создал насекомых, щипцы, колючки, зеркало и драгоценности.
А что создано человеком?
Один, подумав, сказал, что стол делал столяр, а горшок — горшечник и этот стол и горшок, конечно же, дело рук человеческих.
Нет, возразил Босх, я спрашиваю, что создано человеком, а не сколочено или слеплено на гончарном круге. Дерево и землю создал Творец, и стол и горшок всего лишь последствие высшего творения.
Посмотрите внимательно на этот стол, что здесь от человека?
Ученики молчали.
Неучи! Воскликнул Босх, ваши тени на столе — вот, что посильно человеку. Тень — творение человека! Все остальное от Бога или дело дьявольских рук. Четыре последние вещи должен знать каждый человек: Смерть, Воскресение, Страшный Суд и последнюю смерть после Суда. И выгнал всех взашей из комнаты.
Такое умаление человека, мой кардинал (пишет Гильом Ворагинский), — следствие чудовищной гордыни. А гордыня — первый из семи смертных грехов.
Когда мы увидим Босха с зеленой свечой в руке?
(Я пишу эту страничку в Клинике неврозов на Шаболовке. У меня отдельный бокс. Сквознячок лекарств из-под двери подгоняет бумажный кораблик.)
Бишкиль.
Я возвращаюсь в свой домик из медсанчасти через КПП — контрольно-пропускной пункт, — тут у забора всегда либо томится от зноя, либо мокнет под дождем, либо мерзнет — как сегодня — стайка изнеможенных баб, реже отцов. Это несчастные матери заключенных солдат привезли из дома гостинцы, письма от девушек, кисеты с махоркой, сигареты (не больше десяти пачек в одни руки). В обязанности дежурного офицера входит досмотр этих жалких даров. Например, в поисках наркотиков можно раскрошить все сигареты или проткнуть в поисках денег спицей пирожки с капустой или грибами, приказать распороть вязаные варежки, чтобы прощупать швы… способов расправиться с посылкой и унизить униженного один миллион.
При виде идущего офицера бабы смолкают.
Кто-то смотрит с мольбой пощадить родное дитя, кто-то с глухой неприязнью, чаще всего взгляд исполнен бесконечной усталости.
Кто пожалеет этих баб и этот народ батраков жалостью ХIХ века? — думаю я сейчас и тогда.
Где кисть, которая плача кинется рисовать “Прачек” Архипова или тройку детей, тянущих вдоль монастырской стены обледеневшую бочку воды на салазках? Где “Кочегар” или “Смерть переселенца”? Где несчастный мальчик на пороге школы в рваных лаптях кисти страдающего за бедноту Богданова-Бельского? Где столовые для голодных, которые построил граф Толстой, где лечебницы, открытые на деньги нового Чехова? После смерти Чехова осталось сорок верст дорог, мощенных на его деньги. Где бескорыстие Марии Савиной, которая на свои кровные воздвигла петербургский Савинский корпус, убежище для старых актеров, чтобы они не умерли с голоду? (Кстати, мой роскошный готический Пермский университет был ночлежкой, которую отстроил для нищих пароходчик Мешков и затем передал для нужд просвещения…) Кто напишет зеков за решеткой вагона, тех, которые крошат краюшку хлеба голубям на перроне, с сочувствием Ярошенко? “Всюду жизнь”?
Наконец, почему ты сам спятил на Босхе и Джойсе, лейтенант?
Один твой дед — алтайский шахтер, другой — уральский крестьянин.
Увы, увы, сочувствие народу-богоносцу осталось за чертой позапрошлого века, история слишком буквально исполнила народные чаяния равенства и справедливости.
Оказалось, например, что из равенства не вырастает полноценной культуры, чья почва как раз неравенство и даже несправедливость.
Одним словом, к семидесятым годам века уже прошлого народ-богоносец давно вышел из моды.
Вот образчик письма, которое я писал в те дни из дисбата.
Избранные места из переписки с друзьями.
“Леня, здравствуй, вот тебе три цитаты, над которыми я сейчас размышляю и хочу, чтоб и ты приобщился:
Цитата № 1
Дионисийский человек представляет сходство с Гамлетом: и тому и другому довелось однажды кинуть взгляд на сущность вещей, они познали, и им стало противно действовать, ибо их действие ничего не может изменить в вечной сущности вещей, им представляется смешным и позорным обращенное к ним предложение направить на путь истинный этот мир, соскочивший с петель. Познание убивает действие, для действия необходимо покрывало иллюзии. Все мы должны когда-то решить для себя: или истина, или действие.
Это Ницше. “Рождение трагедии”.
Цитата № 2
Служители Божественной юстиции могут рассчитывать на желаннейшие ответы, когда явится мастер Ой-ой, мальчик-щекотун, и пощекочет стакнувшихся чертовых женок чистенько и аккуратненько по всем правилам искусства тисочками на ручки и на ножки, лестницей и козлом.
Это из “Молота ведьм” монахов Инститориса и Шпренгера.
Цитата № 3
Излучение свойств элементарных частиц привело исследователей к парадоксальным выводам. Волновой пакет, расплываясь по мировому пространству, как бы видит все насквозь, в одновременном срезе настоящего. Образно говоря, частица, только что увидев свет на краю земли, ждет раскатов грома в будущем и замедляет движение. Частица предчувствует будущее! Поль Дирак первым нашел прямые экспериментальные свидетельства связи времен. Выяснилось, что электроны с околосветовыми скоростями тормозятся собственным излучением. И без непосредственного учета будущего этот эффект не поддается расчету. Отталкиваясь от идей Дирака, Дж. Уилер и Р. Фрейман создали “безумную” теорию излучения. О сути ее лучше всех сказал Г. Тетроде: Солнце не излучало бы, если бы оно было одно в пространстве без поглотителей его излучения. Если, например, вчера я смотрел в телескоп на звезду, что находится от Земли на расстоянии 100 световых лет, то эта звезда и ее атомы еще 100 световых лет назад знали о существовании меня как поглотителя ее излучения.
Итак, все излучения квантов укоренены в будущем. Это значит, что будущее (оно же поглотитель) играет роль курицы, непрерывно несущей яйцо настоящего, свой же источник! Получается, что слова Аврелия Августина имеют под собой основу, а он говорил: “Настоящее остается действительным временем при том только условии, что через него будущее постоянно перетекает в прошедшее. Итак, надобно полагать, что и прошедшее и будущее время также существуют, хотя и непостижимым для нас образом.”
Источник всей цитаты утерян, а вот Августин, пожалуйста, — это его “Исповедь”, XI глава.
Уф! устал переписывать чужие мысли.
Леня, кончаю писать. За окном темно, темно. На столе куски хлеба. Я пишу письмо, полулежа в кровати среди разбросанных книг. Красивый упырь пытается открыть форточку, лезет зеленой рукой к шпингалету, кажется, откры…”
Этот образчик переписки двух вчерашних филологов самое красноречивое доказательство истины — мы чаще всего душой там, где нас нет. И редко там, где мы есть.
В ответ я получил такое же высоколобое письмо.
Так могли переписываться китайские мандарины звоном колокольчиков через пруд с золотыми карпами в саду закипающей белизной вишни.
Мой тогдашний Босх — башня слоновой кости, встающая из пучин бишкильского потопа.
Молот ведьм: мастер ой-ой
Хертогенбос.
Мой кардинал!
Во имя Отца и Сына и Святого Духа!
Подмастерье Ян Масс, наш верный осведомитель, пусть ему это зачтется на том свете, выкрал лист со стола Босха, где его рукой было написано следующее:
“Евангелие от сучка, проповедующего любовь к гусеницам.
Сучок, который несли муравьи, уговаривал насекомых отпустить его на волю, потому что он несъедобен, и проповедовал возлюбить гусениц. Муравьи вняли уговорам сучка и бросили его на землю, и принялись грызть и кусать гусениц. И довели их пытками до того, что гусеницы превратились в ласточек и улетели из леса. Знай, грешник, ласточки — это крылатые гусеницы, которых муки от муравьев превратили в птиц…”
Мой кардинал, этот лист со стола Босха еще одно доказательство его вины.
Под личиной притчи про сучка Босх высмеивает евангельские страдания Христа, которого не муравьи, а римляне влекут на Голгофу. А вознесение Спасителя огажено выдумкой о гусенице, которая от мук стал крылата.
Воистину он продал душу дьяволу!
Сам внешний вид его горящих углем глаз, манера носить восточную обувь с загнутым носом, стол в доме художника, где много сарацинских блюд, например, рыба, фаршированная орехами, или цукаты, сделанные по его рисункам в виде гвоздей и терниев Христовых, которые он ест на сладкое, — все это оскорбительно для почитания Бога.
Побывав в его доме среди гостей на Рождество, я спросил художника, что значат его сласти из цукатов и халвы, сделанные в виде гвоздей, и халва в форме наконечника лезвия, коим римляне пытали Спасителя?
На это богохульник отвечал мне и всем гостям, что сласти, сделанные в виде орудий пыток, — есть образ претворения мук в наслаждение, потому что невозможно поверить, чтобы тела Бога могли коснуться римские зубы и, входя в тело Христа, они, конечно, лишались боли.
Вот эту мысль о превращении зла во благо он и велел изобразить своему повару.
Я спросил: выходит, он отрицает страдания Спасителя на кресте?
Вероотступник сказал, что страдания Христа были не от боли, а оттого, что Отец оставил его.
“Это не сладости, а нравоучения”, — сказал хозяин и добавил, что пример превращения гвоздей в мармелад ему подал сам Христос в Кане Галилейской, где претворил воду в вино.
С этими словами этот вероотступник велел слуге подать мне на кончике ножа губку с уксусом, как это было со Спасителем на Голгофе. Губка оказалась сделанной из безе и была вместо уксуса и крови пропитана соком лимона и сиропом малины.
Бишкиль.
По дороге на станцию, на переезде через пути меня догоняет, гудя, штабной газик.
Рука дежурного офицера в красном кольце нарукавной повязки вручает телефонограмму: лейтенанту Королеву срочно прибыть в Управление КГБ по Челябинской области, кабинет (разумеется, не помню), к полковнику (забыл). Сегодня в 13.00.
Офицер заметно напуган приказом достать меня хоть из-под земли и рад, что догнал почти на перроне.
За последние два года мой прежний страшок перед органами давно оставил меня, и на телеграмму я смотрю как на досадное дерганье. Дальше лагеря меня уже не сошлют. Глубже дисбата не утопят.
Выбрасываю штабной листок из окна электрички лететь по февральскому ветерку.
Хорошо помню свой первый превентивный арест (или задержание), когда всю нашу троицу студентов-друзей (Леньку Юзефовича, Ваську Бубнова и меня) в первый же день летних военных сборов университета вызвали поодиночке в полевую казарму, где расположился штаб кафедры на время военных сборов, и приказали поступить в распоряжение лейтенанта Икс. Кивок в сторону погон.
Только оказавшись в черной “Волге” с зашторенными стеклами, я сообразил, куда влекут студиозуса за белые рученьки, воспользовавшись моим временным поражением в гражданских правах — рядовой обязан подчиниться приказу вышестоящего офицера.
Машина на полной скорости летела от места учений обратно в город. Адрес ясен — в особняк ГБ напротив театрального сквера по правую руку от монумента чертову Ильичу.
Впрочем, мы давно были готовы к такому повороту событий и не раз сообща обсуждали, как себя вести, что говорить и чего не говорить ни за что. Главная забота — вывести из-под удара филологический факультет и кафедру русской литературы.
Мне и сегодня наше дело кажется не стоящим и выеденного яйца.
И я, признаюсь, совсем не из числа героев борьбы с советской властью. Я из числа ее посторонних.
Мы всего лишь читали всякие умные книжки, часто с грифом “для научных библиотек”, например, книгу историка Некрича “В августе 1941 года” о причинах поражения Красной армии в те роковые деньки, да пару-тройку машинописных рукописей, назову хотя бы “Собачье сердце” Булгакова. Единственные более или менее страшноватые для советской власти тексты — это “2000 слов”, обращение чешских писателей к чешской компартии, “Технология власти” Милована Джиласа и, может быть, самиздатовская газета “Хроника текущих событий”, несколько разрозненных номеров скучнейших выпусков про разжалованного генерала Григоренко, который обвинил Брежнева в развале армии. Патриотизм генерала был вне всяких сомнений, только идиот мог считать его врагом народа.
М-да, путешествие по лестницам, коридорам и кабинетам пермского КГБ — это нечто вроде знакомства изнутри с механизмом средневековой пыточной машины. Мой гид по испанскому сапогу, лейтенант Икс, хмуро и молча ведет меня из парадного вестибюля вверх по мраморной лестнице, ведущей вниз.
Вот огромный почтовый ящик у самого входа с исполинской щелью, куда можно впихнуть целый том энциклопедии, ящик с гербом СССР и аккуратной табличкой: для обращений граждан. Ага, приемная пасть для доносов! Причем сделано с таким расчетом, что можно по-быстрому приоткрыть дверь в тамбур с белыми шторками, сунуть в жерло послание прямо с улицы и уйти незамеченным для глаз охраны.
Вот стена, украшенная размашистым стендом, — результаты соревнований по стендовой стрельбе из пистолета Макарова среди сотрудников.
Вот бюст товарища Дзержинского с профилем пьяного беркута, пьяного от крови пичуг.
Вот череда странных крючков, аккуратно ввинченных в двери. Этакие загнутые манком бронзовые пальчики страха: а ну, поди сюда. Их предназначение я пойму лишь через час.
Но вот парадокс!
Реанимируя сегодня свои давние ощущения, признаюсь в странном чувстве некоего парадоксального удовлетворения, какое я тогда испытал, шествуя за безмолвным Вергилием. Наконец-то в провинциальном хаосе бестолковщины и головотяпства я встречаюсь лицом к лицу с Планом, с Идеей и Властью. И эта строгость машины для стрижки овец абсурдным образом ласкает мой взор гастронома совершенством законченных линий и волнует, как волновала машина для наказаний путешественника у Кафки в бессмертной новелле “В исправительной колонии”.
Вергилий молча сдает меня с рук на руки благообразному господину в штатском костюмчике, который ласково знакомит меня с устройством воспитательной машины и последствиями такого знакомства.
Если я не назову каналы поступления в Пермь антисоветской литературы, если я не перечислю всех лиц, задействованных в распространении машинописных копий, если я не обнародую всех читателей антисоветчины, если я не сообщу компетентным органам все, что мне известно по делу… то, согласно статье 70 УК РСФСР, буду отвечать по закону за распространение, изготовление и хранение литературы, порочащей советский государственный и общественный строй.
На все вопросы воспитателя при исправительной машине у меня уже давно готовы подробные ответы, которые мы не раз и не два шлифовали ввиду неизбежного полуареста.
В мае тихая слежка топтунов вдруг стала демонстративным давлением наглого надзора, — за нами по полупустынному городу следуют две черные “Волги”, которые стерегут каждый шаг нашей студенческой вольницы.
Что ж, они добились того, чего хотели, — самые опасные тексты были сожжены в моей коммунальной полуголландской печке.
То… мечтательно закатывает глаза воспитатель нравов, вас отчислят из университета и призовут в армию, куда-нибудь в береговую охрану морской базы на Камчатке, где служить положено, как во флоте, три годика.
Кроме того, мурлычет мой визави, еще неизвестно, где вы будете спать этой ночью, на солдатской койке студенческих сборов или на нарах в камерах временного задержания, которые находятся в нашем подвале.
Имейте в виду, мы все знаем.
И он называет несколько авторов самиздата из моего чтива.
Я так же любезно начинаю вешать мурлыке лапшу на уши.
Например, признаю факт знакомства с книгой историка Некрича, и на голубом глазу спрашиваю, каким образом она могла попасть в список антисоветчины, если издана в государственной типографии тиражом чуть ли не в три тысячи экземпляров, имеет все положенные советской книге реквизиты?
А первая страница! Перебивает мурлыка. Там ясно напечатано — для научных библиотек!
Увы, кладу я козырную карту из числа домашних шахматных заготовок, у меня был экземпляр с утраченной обложкой и без первой страницы.
Ой-ой-ой, так я вам и поверил.
Кот дуется на ловкость пойманной мыши и демонстративно начинает строчить пером по бланкам допроса.
Кто стучит на машинках?
Кто ездит в Москву за новой партией литературы?
Кто из педагогов университета вступил в связь со студентами для чтения антисоветчины?
Господин Ой-Ой-Ой предлагает мне любезно выпить водички из графина, подчеркивая, что вода сия родниковая, экологически чистая. “Мы привозим ее из артезианской скважины”.
Из любопытства пью воду власти.
Хороша и вкусна!
Затем беру паузу и прошу разрешения посетить туалет.
Мурлыка давит пальцем незаметную кнопку, входит мой вожатый, и мы вдвоем следуем в туалет в конце коридора по ковровой дорожке.
Краем глаза замечаю на крючке в двери кабинета табличку на витом золоченом шнуре: “Внимание! Идет допрос”. Точно такой же медалью украшена дверь наискосок. Там жали словом на Леньку Юзефовича, которому угрожали увольнением отца, ведущего специалиста на секретном заводе.
В туалете — зажмурься, целомудрие — я журчу родниковой водой в присутствии проводника, который норовит из-за плеча заглянуть в писсуар, дабы пресечь уничтожение микропленки.
Этот абсурд догляда вызывает в душе тихий хохот.
Босх.
Вода всегда была орудием пытки в босхианском аду, наравне с огнем и смолой. Грешники тонут, захлебываются, выплывают, пытаются ухватиться за соломинку. Но особенно страшна пытка, когда вода замерзает и превращается в лед. Лезвием льда грешника режут адские бестии. В полынье с ледяной водой тонут клятвопреступники. По льду мчат к погибели на огромных коньках сластолюбцы.
Этот страх перед водой и потопом в крови у всех голландцев.
Голландия, как известно, расположена ниже уровня моря и обороняется от натиска океана в часы прилива цепью китайских стен, камнем плотин, сетью бесчисленных каналов, призванных укротить напор воды и разлить девятый вал по стаканам.
В кровь нидерландской истории вошла хотя бы ночь накануне праздника Святой Елизаветы 18 ноября 1421 года, когда страшное наводнение в дельте Рейна перегородило силой шторма сток речных вод и затопило низовые земли.
Малый потоп унес почти сто тысяч покойников в открытое море.
У Босха есть картина, которая дошла только в двух копиях учеников, — “Св. Христофор”.
Стена воды высотой с колокольню собора Св. Иоанна в Хертогенбосе накатывает на Нижние земли. Услышав рев воды и увидев на горизонте роковой вал, сотни крохотных фигурок на городских площадях и улицах пытаются спастись от воды.
Одни лезут на деревья, другие карабкаются на крыши, третьи обреченно скачут на лошадях прочь от потопа, который накатывает со скоростью курьерского поезда, глупцы пытаются спастись на спинах индюков и свиней, а монахи мошкарой облепили крышу собора, откуда бессильно видят роковой вал потопа высотой с Вавилонскую башню…
Ревущий вал пенной воды составлен из глоток жадных рыбин, которые готовы проглотить горловинами водоворота все живое.
Только одному великану Святому Христофору не страшен потоп, который едва ли затопит его колени.
С отрешенным лицом блаженного идиота, в раздутом бурей алом плаще он бредет по колено в идущей воде с исполинским посохом.
На плечах Христофора сидит младенец Христос с детской вертушкой-пропеллером в руках, которая одна занимает его любопытный взгляд. Святое дитя не видит мировой казни и не слышит ревущего тиграми последнего вала.
В грозовой вышине потопа над грешной землей виден сияющий светом молний Бог, Творец ужаса, сидящий на круглой стеклянной мировой сфере — Mundus, — в боках которой отражается опрокинутый проклятьем мир.
Ликует один Антихрист, который косматым нагишом мчит с упоением скорости, по склону воды лавируя на доске, прообразе нынешнего виндсерфа.
Эта мрачная аллегория всеобщей гибели вопиет к душе зрителя: спасения не будет ни грешникам, ни святым. Бог бросил мир на съедение рыбам.
Челяба (то есть “яма”, на уральском диалекте Челябинск — это “Яминск”).
В челябинском КГБ меня дежурный офицер приводит в кабинет подполковника Забыл.
Кроме хозяина, в кабинете сидят еще два подполковника и один майор! Ну и ну.
Встреча с недавним студентом обставлена в самых героических декорациях психологического нажима.
Правда, все трое за час не проронили ни слова и сидели, как истуканы.
Подполковник Забыл берет инициативу в свои руки.
Он фальшиво интересуется моей службой, говорит, что доволен положительными характеристиками из части и прокуратуры. Он не скрывает, что я под колпаком, и вдруг предлагает помочь КГБ разобраться с настроениями моего приятеля по университету рядового Владимира Виниченко и выяснить, что за роман он собрался писать? Разговор с ним следует провести только в номере гостиницы “Челябинск”. Номер на мое имя уже забронирован, на двое суток, а ВВ для встречи со мной уже получил на завтра увольнение из части.
Я с иронией изучаю подполковника Забыл, который, видимо, принимает меня за круглого идиота, каковой, во-первых, не догадается о том, что весь разговор будет записан, а во-вторых, уверен, что я с легкостью подставлю друга и полезу в карманы его настроений. И уж тем более у Володьки у самого хватит ума, чтобы понять причину такой заботы о встрече друзей, которые не виделись полгода.
Я могу спокойно отказаться от предложения, но нам бы с ВВ позарез надо увидеться, надо обговорить поведение в суде, надо еще раз подогнать заподлицо показания на процессе, другой такой оказии больше не будет…
М-да, есть над чем подумать.
Вы все взвесили, с легкой угрозой спрашивает Забыл.
Я отбрыкиваюсь.
Не лучше ли вам самим задать ему все вопросы?
Зачем мне исполнять чужую работу?
И чем я вдруг обязан такому доверию накануне процесса, где сам прохожу свидетелем?
Вы отказываетесь нам помочь? Теряет терпение хозяин кабинета.
Тут я перестаю настаивать на своем героизме.
Против лома нет приема.
Здесь важно выиграть время и переиграть бестолочь.
Бишкиль.
Через пару дней эта бессмыслица получает нежданное объяснение в разговоре с капитаном Самсоньевым.
Послушайте, товарищ капитан.
Мы вышли из штаба размять ноги малой прогулкой от крыльца до офицерской столовой. Мартовский снег слепит отражением солнца. Как всегда на Урале, весна начинается бурным половодьем света и полыньями лазури в небе, быстро набирающем высоту.
Начну с лестной правды. Я заметил, что в армейских органах идиотов намного меньше, чем на гражданке.
И не поверите, даже рад этому обстоятельству, товарищ капитан.
Согласитесь, та невинная детская моча в утке, которую в Перми пытаются выдать за сопротивление советской власти… всякое чтение популярных научных книжек или догадок Авторханова о смерти Сталина не способны произвести впечатление ни на одного мало-мальски нормального человека. Читали мое надзорное дело?
Капитан делает вид, что не понимает, о чем я спрашиваю.
Лейтенант, у вас культ собственной личности. Какое надзорное дело? Неужели бы кто-нибудь позволил врагу советской власти свободно разгуливать на свободе?
Бросьте, капитан, с вашим чувством юмора читать всерьез о моих преступлениях невозможно. Кроме того, я уже не на свободе.
Мы входим в пустую столовую, где при виде особиста официанты-солдаты кидаются менять скатерть на столике. Всем известно, что Самсоньев чтит чистоту. Особист просит чаю и горку бутербродов с икрой.
В кладовке при столовой у капитана отдельная полка с деликатесами и табличкой: “к-н Самсоньев: икра лососевая в банках 3 шт., икра паюсная 1 шт., крабы 1 шт., печень гусиная 2 шт., балык развесной, семга малосольная, грузди маринованные…”, и т.д.
Полка всегда задернута шторкой.
Меня все еще мутит от пищи в зоне, и от икорки я отказываюсь.
Так вот, товарищ капитан, Гоголь все еще прав, беда России — плохие дороги и дураки.
Вы в курсе, какого дурака мне предложили свалять?
Капитан естественно пожимает плечами. Я естественно ему не верю.
Хорошо. Представьте себе, что вам неизвестно, как мне позавчера предложили в вашем Управлении встретиться с другом в гостиничном номере и задать пару идиотских вопросов о его политических настроениях.
На кого это было рассчитано?
А что если кролики перемигнулись и устроили для аппаратуры радиоспектакль? А что если они обменялись записками про уши у стен? А что если я просто встретил своего друга на улице у подъезда и нам хватило двух слов, чтобы разоблачить провокацию, зайти в номер на пять минут для ироничного выступления в эфире, а потом спокойно уйти в ресторан, чтобы поговорить по душам? (Все так и было). Честное слово, меня удручает в этом абсурде только глупость.
Я вижу, что мой язвительный настрой наконец задевает чувствительность капитана госбезопасности.
Отпив чайку, Самсоньев, достает свой серебряный портсигар, вытаскивает из-за резиночки зарубежную сигаретку, разминает табак, шикарно вставляет в янтарный мундштук и щелкает ненашенской зажигалкой.
У него есть даже своя личная пепельница с шомполом для мундштука, которую мчит к столу дежурный солдат на всех парах страха.
Что ж, предположим, лейтенант, что поведение подопытных кроликов было, конечно же, предусмотрено.
Обставлять с такой помпой рядовую прослушку?
Ждать от вас искренности в ответ на прессинг?
Не принимайте нас за конченых идиотов. Мы порой бываем глупы по службе, но не настолько, чтобы быть круглыми дураками по жизни.
У меня есть предположение, почему это свидание стало возможным.
Хотите услышать?
Да, хочу.
Так вот, лейтенант, все дело в Москве. Рыба гниет с головы.
И вот больной голове хочется знать, что там, в душе у этих парней, накануне самого крупного закрытого политического процесса в провинции за последние годы? Ведь в той утке с мочой, как вы сказали, плавает только в Перми чуть ли не полсотни людей. Всю эту мошкару нужно хорошенько обжечь паяльной лампой.
И вот больная голова требует у здоровой отчета о настроениях свидетелей, причем, ясное дело, наверху нужен хороший отчет о том, как перековались и раскаялись грешники.
Правда никому не нужна, но и голому рапорту никто не поверит.
К отчету должно быть приложено документальное подтверждение о стойких переменах в умах поднадзорных.
Что делать? Кто виноват?
Посмеивается капитан над Чернышевским и Герценом.
А вот что! Надо сделать большую успокоительную таблетку для старичков с больной головой, слепить к столу диабетиков фальшивого зайца из вареных яиц и курятины. Для этого неглупому дуэту предлагается отлить в номере нужную пулю, а потом с радостью прослушать о том, как правильно мыслят вчерашние антисоветчики.
Спектакль? Да.
Но уж только не глупость, а расчет на то, что ради того, чтобы поговорить по душам без микрофона, ради того, чтобы, наконец, увидеться полгода спустя после призыва, чтобы спокойно обсудить тактику игры на процессе, друзья наболтают на ленту именно то, что нам надо, и смоются из номера. А то еще и сядут за ресторанный столик в гостинице (э, нет, мы этот вариант прослушки учли, в ресторане мест нет, но тебе вдруг любезно освобождают столик с табличкой “занято”. Для разговора мы выбрали стоячую пирожковую с круглыми столиками).
Особист буквально читает мои вчерашние мысли.
В дураках остались те, кому было положено. Заключает с сарказмом капитан Самсоньев.
Я меняюсь в лице.
Впрочем, лейтенант, выше голову, все это мои личные домыслы, которые я вам не говорил, а вы не слышали.
И Самсоньев гасит окурок в персональной пепельнице с ленцой победившего масона.
Подтерлись нами, суки!
Хертогенбос.
Возвращаясь однажды поздним вечером в свой дом на площади, в сопровождении вооруженного слуги с фонарем, Босх услышал возню у входа в закрытую лавку торговца оружием и увидел двух маленьких бесов, синих карликов с крылышками саранчи, которые дрались из-за кухонного ножа с диковинной деревянной ручкой. Перекрестив отродье крестом спасения, Босх разогнал тварей, словно порывом ветра и поднял тот диковинный нож, хотя слуга пресвятой девой заклинал его бежать прочь от ловушки. Но было поздно, — правая рука Босха превратилась в лезвие кухонного ножа, а деревянная ручка ножа дотянулась до локтя.
Тогда мастер попытался избавиться от лезвия силой левой руки. О Боже, она тут же стала вторым исполинским лезвием, а ручка тоже вросла по локоть. Только тут он смог рассмотреть дьявольской красоты резьбу из черепов и обнаженных дев, переплетенных в общий узор листьями папоротника.
Поняв, что стал жертвой проклятия и никогда не сможет отныне взять в руки кисть, или обнять жену, или приласкать своих детей, мастер спрятал адовы лезвия в глубокие карманы плаща и повернул обратно в тот дом, откуда возвращался к себе.
То была гостиница, где остановился философ-иезуит, исповедник короля, врач-алхимик, придворный богослов Якопо Амьенский, который собирал по поручению Генриха III картины для его коллекции в брюссельском дворце и приехал в Хертогенбос второй раз специально для того, чтобы выбрать для дворца последнего Босха.
Вернувшись к алхимику, Босх рассказал о том, что с ним случилось.
Покажите ваши руки, попросил Якопо.
Босх достал из кармана два страшных лезвия.
Мой друг, у вас обман зрения. С вашими руками ничего не случилось.
С этими словами врач с силой пощупал кисти рук художника.
Тот отвечал, что его лезвия ничего не чувствуют.
Якопо Амьенский вложил в руку мастера яблоко, но оно выпало из руки и покатилось по полу.
Тогда, подумав о природе проклятия, алхимик предложил художнику выпить с ним вместе по чашке спорыньи и отправиться в потусторонний мир за противоядием. Босх согласился. Спустя час они вышли вдвоем на торговой площади в арабском Багдаде, где отыскали в караван-сарае подвал для курильщиков опия. Путешествуя по видениям тех арабов, Якопо и Босх отыскали купца, бывавшего с караваном в Бургундии, того самого, которому снился Хертогенбос. Погрузившись в сизое облако гашиша и войдя в сон того араба, они вышли снова на площадь в Хертогенбосе, к лавке торговца оружием, где увидели в голубой стене дурмана горящие глаза арабского скакуна, на котором по городу беззвучно ехала смерть, сея чумное семя.
Остановив заклятием на полном скаку прозрачного всадника, философ заставил коня упасть на передние ноги, и тогда лицо художника сравнялось с черными очами курносой девственницы. Стало так тихо, что они услышали звяканье уздечки в руках смерти. Тогда Якопо Амьенский велел художнику вонзить свои ножи в призрачный череп видения. Чему тот подчинился.
Погрузив свои лезвия в пустые глазницы курносой, Босх вынул из мрака уже не лезвия ножей, а пригоршню живых черных зрачков в обеих горстях. Выпей лицом очи ослепших, таинственно повелел философ. После чего Босх очнулся в своем доме полностью исцеленным человеком и крепко сжал в кулаки свои руки.
Друг-врач стоял у его постели и сказал, что суть порчи была в том, что только Богу позволено творить новые вещи, и потому искусно изобретая всякую нечисть на своих полотнах, Босх преступает запрет, положенный Господом на похоть воображения. И Якопо посоветовал Босху никогда не рисовать адские муки.
С того случая мастер стал подвержен таким припадкам душевной болезни, когда его тело теряло чувствительность, руки становились холодными, а душа витала в видениях.
Пляска смерти: аллегория Страшного Суда
Бишкиль.
Меня срочно вызывают к начальнику штаба.
Чувствую, — не к добру.
Мрачный монах с лицом язвенника, члена Политбюро тов. Суслова открывает сейф и достает мой давнишний рапорт о пытках хлоркой на гауптвахте.
Три с лишним месяца кануло без комментариев.
Товарищ лейтенант, зло стучит майор Супруг сухим пальцем по двум бумажкам, когда я получу новый рапорт? За два месяца вы не принесли ни одного сообщения.
Но, товарищ майор, ситуация с декабря не изменилась, солдат на гауптвахте продолжают травить хлоркой. Это кончится форменным взрывом в зоне, а старшину Стонаса запросто могут убить.
Лейтенант, меня не интересует гауптвахта. Что происходит в роте охраны? Какие нарушения в самой зоне? Кто проносит чифир? Какие проступки у молодых офицеров? И кто так нагло издевался над начальником штаба в Новый год?
Вот так номер! Думаю я. Наш гастроном постановил, что мой рапорт — всего лишь донос на Стонаса, и решил, что дознаватель дисбата отныне и впредь будет снабжать его таким же отменным лекарством.
А случай в Новый год мне был известен из первых рук.
Нас, трех лейтенантов-двухгодичников (меня, младшего врача Попенко и инженера-строителя Карманова), начштаба расчетливо назначил в праздничное дежурство по батальону. Сутки без сна. Такое демонстративное отношение к офицерам, призванным после вузов, не могло не возмутить нас. Причем Попенко и Карманов женаты и должны были оставить молодых жен в одиночестве по домам. Но не это главное. В Новый год зона раскалена, как вьюшка печи в трескучий мороз. Рота охраны стоит на боевом дежурстве, весь сержантский состав в состоянии повышенной боевой готовности. И вот три дилетанта, врач, филолог и строитель, должны контролировать лагерь в день наивысшей тоски двухсот солдат по свободе.
Расчет майора Супруга понятен — в случае ЧП отдуваться придется чужакам. По сути, он кидал нас, трех паршивеньких интеллигентов, на растерзание.
Но не вышло, обломилось — та страшная ночь прошла почти что спокойно.
Только около трех ночи кто-то из заключенных в зоне сумел перекинуть на снег через колючую проволоку в контрольную полосу солдатский бушлат. Часовой на вышке принял рукастое пятно за человека, сделал предупредительный выстрел вверх, после чего открыл автоматную пальбу по нарушителю.
На полосе убит переменник, позвонили мне в ночной кабинет.
Тревога!
Бегу на КПП, откуда в сопровождении автоматчиков вхожу в контрольную полосу под вой сирены, за мной с саквояжем бежит врач Попенко — либо осмотреть труп, либо оказать первую помощь раненому. Охрана пытается спустить овчарку, я запрещаю — рвать собачьей пастью раненого солдата? Да вы спятили!
Не из гуманизма, а из отвращения к собачьей пасти.
Десять минут рысью по снегу под хрип собаки на угол периметра — и вот оно, черное пятно на снегу. Поднимаю простреленный пулями старый бушлат. Овчарка, рыча, повисает на рвани. Злорадная шутка несчастных узников над тюремщиком. Пусть брамин табунщик хабло побегает.
Отбой!
Тезаурус: Хабло, табунщик, пастух, барин, батя, брамин, фюрер, утюг — лагерное начальство.
Обхожу в зоне спящие казармы трех рот.
Четвертый час ночи. Дежурные сержанты охраны встречают меня коротким рапортом: рота спит, происшествий нет. Тяжелым шагом дозора я иду мимо спящих арестантов на койках, установленных в два ряда. В воздухе разлита тяжелая истома от сгруженных карой тел. Дух пота, тоски, вонь прелых сапог. И храп. Свисают руки в наколках. В случае бунта меня разорвут на куски в считаные секунды. Кое-где чувствую бессонный глаз, который буравит спину и гаснет, стоит мне только повернуть обратно. Спать в новогоднюю ночь! Для молодых солдат нет большей неволи.
О чем думает тот лейтенант в глубине звездной уральской ночи?
Строй его мыслей насквозь литературен.
Пожалуй, он думает о том, что цивилизация по-прежнему состоит из рабов, воинов и жрецов. Это несправедливо изначально, но мироздание имеет вид пирамиды, которая покоится основанием на спинах. Он отрешенно шагает среди рабов советской галеры, которую давно выбросило на мель, но рабам об этом не скажут. Их участь — жить в трюме. Утром воины поднимут бичами уставших и снова заставят ворочать в брюхе неволи огромные весла, которые гребут в сыром зыбучем песке.
В той схеме лейтенант отводит себе роль жреца, — а как же иначе, — который бродит вокруг галеры по пляжу и видит, как безнадежно увяз корабль. Но это еще полбеды, он видит, что море обмелело до самого горизонта, и в той соленой грязи увяз целый флот.
“Гарпаста (Иокаста) ослепла, это кажется вымыслом, но это правда. Однако она не верит тому, что слепа. Она ежеминутно ищет повода, чтобы бродить по дому Тесея, и только уверяет, что в комнатах из экономии масла не зажигают светильники.
Гарпаста принимает свою слепоту за жадность Тесея”.
(Сенека)
Бишкиль.
Я по-прежнему шагаю глухой новогодней ночью по спящей солдатской казарме.
Четвертый час ночи. Изнуренные тоской по празднику за решеткой зеки наконец забылись тревожным сном. В храпящей тишине эта богатырская голова из Руслана впервые вызывает в душе лейтенанта если не милосердие, то хотя бы отсутствие страха, в котором очнулась толика жалости. Пока гора спит, мне жаль эти загубленные души жалостью передвижников.
В зоне я почти случайно собрал в папку несколько военных плакатов и десяток блатных рисунков для будущих наколок.
Из тех плакатов в архиве сегодня уцелел лишь один — там бежит по полю боя солдат в аккуратной шинели, в новенькой каске и начищенных сапогах. Вся спина бойца пылает исполинскими языками пламени (так горит напалм) — и грозная подпись: нельзя бежать в горящей одежде!
Одна из любимых пыток у Босха — человек, привязанный к колоколу вместо языка, и бес наяривает телом о край громкой меди.
Человек-язык.
В поисках изначальной российской формулы основания всех наших поражений и побед я обнаружил вот какую любопытность — оказывается, система колокольного звона, получившая распространение в Англии, значительно отличается от системы, сложившейся на Руси.
В Англии звонят, раскачивая сам колокол, а русские звонари раскачивают язык. Так легче…
Вот оно!
Если перевести этот принцип на отношения между государством (колокол) и гражданином (колокольный язык) то в Англии государство раскачивается, приспосабливается, приближается к индивиду, который остается неподвижным — суверенным! — неизменным центром и целью звучащего космоса.
Иное у нас, человек-язык опутан узами, притянут силой веревки и продет за язык сообразно потребностям государства-колокола.
У нас необходимый звук выбивается подвешенным языком, то есть самим человеком. Государство же остается неподвижно висящей целью в центре русского сонорного космоса.
Но вот что удивительно, колокольный звук в Англии однообразен, ударные комбинации вызваниваются в одном ритме, а у нас издавна звон отличается богатством мелодий и разнообразием ритмического рисунка.
Выходит, муки дороже искусству, чем скучное джентльменство?
И крик раненной птицы мелодичней для слуха музы?
И не словами ль Моцарта озарены муки России, словами о том, что, даже передавая ужас, музыка должна дарить наслажение…
Кстати, во время отлития колокола существует категорический запрет на ругань мастеровых. Из опыта известно, что матерщина гасит ликующий звук меди и колокол тускнеет и глохнет.
Казарма спит тяжким сном оглохшей колокольной меди.
В воздухе висит спертая вонь сотен немытых тел.
Вьются спиритуальными червяками зловонные грезы:
Верю в удачу.
Люблю проститутку.
Зона — дом вора.
Жалость унижает блатного.
Лейтенант печатает шаг командора. Жалко ли ему несчастных солдат?
Утром, когда эта сонная гора наколок оживет вместе с сигналом побудки, лейтенант отвернется от молодой солдатни с брезгливостью эстета.
Хертогенбос.
Доминик Лампсоний рассказывает, что картина Босха “Искушение Святого Антония” была написана художником по заказу лейденского купца Йориса Фонтен ди Диеста. Получив картину, купец повесил ее в спальне, где всегда молился перед тем как разделить ложе с женой.
Однажды утром он бесследно исчез, и сколько его ни искали, найти не смогли. Решили, что его унес нечистый дух, и вдруг служанка, протирая доску от пыли, обнаружила хозяина на той картине. В виде маленькой клювоносой фигурки он появился четвертым среди тройки гадких уродцев, которые сгрудились под мостиком над обледеневшей рекой, по которому бесчувственное тело святого, изнуренного борьбой с адскими силами, бережно несут ученики… и хотя фигура хозяина отвратительно скрючилась, заросла горбом и вооружилась клювиком сорокопута, купца легко узнали все — и его несчастная жена и домочадцы. Надо же! В облике чудища с рыбьим хвостом он замышляет новую пакость против святого.
Эта ужасная кара воочию показала, что для греха нет никаких преград, пишет Лампсоний, и даже чудо на посылках у прегрешений.
Бишкиль.
Все тем же темным новогодним утром — в 7.00 — мы, тройка офицеров-двухгодичников, устало сдаем дежурство профессионалам и бредем в медсанчасть, в медкабинет к Попенко, отогреться с мороза и выпить по мензурке медицинского спирта за начало 1971 года.
Сил на застолье у трех лейтенантов хватает едва ли на полчаса.
Спирт и черный хлеб с квашеной капустой — руками из банки — вся наша закуска. Да еще крупная соль звезд за черным окном — присыпать душевные раны.
Алкоголь разом пронзает голову зубами прозрачного тигра.
И вот тут-то, возвращаясь домой, туманно шагая в леденящем сумраке звездного утра мимо штаба, нас озаряет шальная мысль увековечить мочой на льду у крыльца имя начальника штаба.
Отвернись, чистота, от лицезрения трех шутников… моих запасов едва хватило на заглавную букву “С”, позарился на крупный кегль. Попенко выжал тоскливую петлю “у”, и только могучий Карманов откозырял брандспойтом мощную квадригу “пруг”.
На ледяном морозе желтые буквы застыли намертво наглым салютом: “супруг”.
В полдень майор Супруг приехал к штабу на газике и увидел на льду отдание чести. Ну, распистяи! Тревога!
С гауптвахты прислали двух солдатиков с парой ломиков и лопатой.
Под дулом автоматчика те аккуратно выбили желтизну, но с явным умыслом оставили след своего труда — “супруг”, расплывшись, пьяно орали на льду благим матом огромные белые буквы.
Так они кричали еще целые сутки, пока майор опять не явился с налетом на службу. Мать-перемать! После чего весь лед перед крыльцом соскоблили.
Босх.
Лед, как и огонь с водой, — один из лейтмотивов ада у Босха.
До нас не дошел оригинал его алтарного триптиха “Пляска смерти, или Аллегория Страшного Суда”, но дошло несколько ученических копий алтаря и описание утраченного шедевра в письме-доносе Гильома Ворагинского… На центральной части триптиха изображен замерзший ад, пространство льда, подсвеченного изнутри заревом подземного пламени. Кое-где пламя вырывается из-под гнета языками густого дыма. В центре катка замерзший корабль. Это все тот же корабль дураков, известный по картине из Лувра, только доведенный до полного абсурда человеческой глупости: мачтой кораблю служит не зеленое дерево, а остов лошади, где ребра обвязаны глупейшими лентами, словно майское дерево, а позвоночник венчает розовый флаг с мусульманским полумесяцем. В толпе глупцов, пассажиров неподвижной посудины, — монах и монахиня с лютней в руках похотливо горланят любовную песню, как было положено влюбленным средневековья перед любовной утехой. Грех любострастия символизирует, вдобавок к парочке, блюдо с обледеневшими вишнями и кувшин, откуда свисает собачьим языком льда алое вино.
Грех чревоугодия представлен обжорой, который тянется ножом к куску льда в виде жареной курицы, и кутилой, который в приступе рвоты свесился за борт корабля, изрыгая язык заледеневшей блевотины. На носу шут, помочившись за борт, примерз струей к адскому льду и отчаянно пытается оторвать свою плоть от желтого ледяного корня. На корме врач с воронкой на голове удаляет у глупца камень глупости из головы. Для этого он рассек его череп ударом великанского ножа и тащит из башки дурня, как из гнезда, черную жабу.
Тут же сценку врачевания глупости венчает надпись: доктор, камень вынь вот тут, а зовусь я Олух Туп (Любберт Дас). В нидерландской литературе имя “Любберт” было синонимом “олуха” и “тупицы”.
На левой створке алтаря — низвержение поверженных ангелов с неба. В их сонме неразличим Люцифер, так густа туча обугленной саранчи у подножия грозовой тучи, где виден гневный Господь, окруженный молниями.
Падая вниз на ледяной безжизненный пейзаж, падшие ангелы прожигают лед телами, раскаленными, как головни, только что выхваченные из печки. Синие огоньки жары и струпья пепла на углях создают удивительный контраст с сияющим льдом.
Но самый жуткий сюжет Босх припас для правой створки, где изображена известная сцена поклонения волхвов деве Марии в вифлеемских яслях. Только вся рождественская идиллия скована льдом и сверкает страшным блеском разноцветного айсберга, где фигуры восточных царей и Святого Семейства, туша быка и осла в хлеву замерзли от иудейской стужи в ночь Рождества. Истеричный свет зеленой звезды придает оледенению вид сказочного кошмара. В этом айсберге злобы есть только одна проталина — дымок дыхания святого младенца, который с горестным изумлением взирает из полыньи на лицо Богоматери. Ее лицо и живое, и теплое, но при этом веки Девы закрыты, словно тоже скованы льдом.
И постскриптум.
Гильом Ворагинский в Рим, к папскому престолу, кардиналу Лоренцо Барбелли:
Во имя Отца и Сына и Святого Духа!
Мой кардинал, что хотел сказать своим нечеловеческим отчаянием Босх?
Почему его Господь, низвергая ангелов на грешную землю, восклицает в размах всего неба готической надписью: “Плодитесь и размножайтесь”?
И какой смысл вложен в уста вифлеемского Младенца, говорящего той же остроконечной готикой: “Сокрою мое лицо от них и увижу, каков будет конец их”? К кому обращены эти слова из “Второзакония”? К волхвам с дарами? Или, страшно подумать, к самой Пречистой и Святому Иосифу?
Одним словом, Иероним ван Акен по прозвищу Босх — подлинный богоотступник и слуга Антихриста.
Когда наконец мы увидим его на костре, ваше преосвященство?
Бишкиль.
Приказ начальника штаба — доноси! — поставил героя в самое затруднительное положение, и я не знаю, чем бы все это кончилось, если бы через два дня, ранним мартовским утром, в разгар весеннего половодья, застеклившего небесными лужами уральскую грязь, под грай воронья весь штаб дисциплинарного батальона во главе с комбатом Охальчуком не был — бабах! — отстранен от работы.
В дисбат нагрянула оперативная бригада военной прокуратуры.
Пять следователей во главе с самим полковником Парновым!
На трех машинах и взводом охраны в автобусе.
Письмо заключенных солдат, под которым поставили подписи пятьдесят человек, о хлорных издевательствах Стонаса долетело наконец птицей в руке демобилизованного ходока в Москву, до приемной Президиума Верховного Совета СССР, и Военная прокуратура СА дала команду молнией навести порядок.
Стонаса арестовали первым и тут же заперли в камере на родной гауптвахте, после того как шлангами воды смыли всю хлорку со стен.
Батя и его верный Супруг оказались фактически под домашним арестом. При обыске в присутствии понятых в сейфе начштаба был найден мой рапорт о пытках, и после обеда меня уже допрашивали сразу два следователя.
Этот рапорт о хлорке, с учетом моего поднадзорного положения, пожалуй, спас лейтенанта от печальных последствий.
Но главное не в этом.
Не скрою, мне преподали серьезный урок, оказалось, что все-таки справедливость в стране зла может существовать. Опешив, я видел, как под взмахами следствия восстанавливается правота жизни и достоинство человека. Пусть даже на один только час!
Следственная группа вызывает меня на очную ставку со Стонасом.
Мы встречаемся на гауптвахте в комнате для свиданий с арестованными.
Когда старшину вводят в комнату, я долю секунды не могу его узнать. Бог мой, он был весь черен от синяков, обрит наголо и с кривой улыбкой растирал руки от снятых наручников.
В тот час, когда его после ареста привели на гауптвахту и оставили под присмотром дневальных, солдаты из роты охраны намеренно оставили дверь камеры незакрытой и выпустили из-под замка всех, кого еще не успели отправить в больницу. Отравленные хлоркой, полумертвые от мучений узники ползли червями по полу, чтобы доползти до изверга и расправиться с живодером. Выломав ножки от табуретки, Стонас зверем отбивался от налипшей кодлы, которая могла только царапаться и кусать. Кто-то из штрафников догадался позвонить в санчасть за подмогой, и на гауптвахту — убивать Стонаса — побежали больные зеки. Все оружие несчастных были только градусники. Они б, наверное, прикончили изверга, набили б рот крошевом стекла и плевками ртути, если б бегущих солдат не увидела охрана лагеря.
Автоматы с плеча.
Ложись!
Через полчаса вся гауптвахта была пуста, всех отравленных солдат увезли в военный госпиталь. Стонас один остался в камере, к которой поставили караул из нейтральных солдат, из тех, что сопровождали налет прокуратуры. Только так ему удалось уцелеть от расправы.
Так вот, я вижу, что Стонас несказанно рад видеть меня.
Он даже пытается протянуть руку для дружеского рукопожатия.
Но это только начало моих изумлений, старшина зачем-то решительно выгораживает чужака, вытаскивает лейтенанта из топи лагерных мерзостей.
Сумма его слов приблизительно такова — лейтенант небожитель, поэтому надо оставить его в покое. Он практически ничего не знает о том, как живет зона и весь дисбат, потому что не захотел держать сеть осведомителей, чтобы быть в курсе происходящего. Он живет в мире книжек и фантазий и не хочет видеть ничего вокруг.
Оставьте его… и отказался подписывать протокол очной ставки, вообще выводя меня за рамки следствия.
Небожитель…
Литовский крестьянин одним взмахом серпа проник в душу пижона, который павлином стоит на вершине башни слоновой кости посреди моря бишкильской кровищи, устремив взор из СССР в даль средневековья.
Бригада прокуратуры через месяц интенсивных допросов начертила карту бишкильского стойла. Оказалось, что гауптвахта Стонаса была далеко не самым жестоким бесовским бичом насилия.
Лагерь был в кровь истоптан конницей злобы.
Из закрытого доклада, который мне выдали на час под расписку для чтения, я узнал про то, что власть в зоне держал садист рядовой Фрунджян и его банда, от жестокостей которых тоже страдали десятки солдат.
Шутки Фрунджяна:
облить спящего бензином и поджечь, а потом набросить одеяло и сбить пламя с кожи, чтобы она не успела обгореть, или вбить незаметно в стул вахлака иглу и усадить на укол, или помочиться в графин и заставить пить шурика до состояния рвоты, или затея “чмок”: тебе завязывают глаза и требуют целовать все, что поднесут к лицу, задницу, член или высохший кал на тарелке. Почему высохший? — чтобы ты не учуял запаха.
Настоящим филиалом Аида оказалось подсобное хозяйство дисбата, оттуда же в зону поступал пластилин, наркотик, который соскребается ложкой с голого потного тела, после того как наркоман нагишом побегает среди конопли, пачкая кожу пыльцой. Они умудрились вырастить втихаря делянку отменной густой конопли.
Но мимо.
По представлению прокурора были сняты со своих постов практически все командиры арестантских рот, начальник штаба и замполит, Стонас был увезен в городскую тюрьму и отдан под трибунал. Карающий меч навис над самим Охальчуком, он понуро поехал в Свердловск с повинной головой к командующему УРАЛВО и — бац! — вернулся на коне, раздувая ноздри от торжества. Ему влепили выговор с занесением в учетную карточку коммуниста, но оставили на посту исправлять допущенные ошибки.
Яро собрав в кабинет новых ротных дисбата и обновленный штаб, полковник гневно начал бессвязную речь о дисциплине, вскинул бессильно кулак, затем уронил голову на грудь и захрапел, — он был мертвецки пьян.
На этой свистящей ноте летящего лассо совещание оборвалось.
Черту аресту старшины сверхсрочника Стонаса и разгону батальонного штаба подвел капитан Самсоньев, который словно провалился сквозь землю и не появлялся в штабе все долгих два месяца, пока шла работа прокурорской бригады.
Мы увиделись с ним только в июне, золотым закатным вечером на проселочной дороге от лагеря к военному городку.
Капитан пылил к зоне на белой “Волге” и, увидев меня, просигналил.
Вышел из машины.
За эти два месяца он хорошо отдохнул, посвежел, нагулял животик. Сменил мужской одеколон “Спорт” на новый запах, более сладкий. Впервые он сам вел машину, а не вручил руль загадочной диве в погонах младшего лейтенанта. Кажется, он был в новенькой форме с парой золотых танков на бархатных лычках кителя. Особисты носили чекистский щит и меч только на парадной одежде.
Вот уж не ожидал, товарищ капитан, увидеть вас в прежних погонах, начал я.
Самсоньев легко подхватил принятый между нами иронический тон легких уколов.
Вы думали, меня повысят?
Вижу, вас никак не задели наши страсти.
Ошибаетесь, лейтенант, если б не вы, меня, может быть, и поперли как замполита и начштаба в шею пинками. Но сочли, что у нас хороший контакт.
Вы мне льстите, капитан. Впрочем, это в духе компетентных органов: делать из мухи слона, чтобы заработать хороший паек. Вынужден вас огорчить, вся ваша полочка в столовой пуста. Деликатесами потчевали прокуратуру.
Легкая тень набежала на лик гурмана.
Я это предусмотрел и кое-что захватил с собой.
Самсоньев иронично кивнул на заднее сиденье машины, где уютно покоилась внушительная коробка, придавленная сверху круглой жестяной банкой отборной астраханской селедки.
Не обольщайтесь, лейтенант, ничего не изменилось и не изменится, на место Стонаса найдутся новые химики. Вы думаете, что метла прокурора вымела дочиста?
Бросьте, капитан. Конечно, нет. Уверен, в зоне сменили лишь маскировку.
Правильно, все стало хуже. В зоне после изгнания фрунджянских волков власть захватила мелочь, саранча, крысы и гнус. А от гнуса нигде не спрячешься.
Я промолчал, потому что понимал — особист прав: любое дробление зла только увеличивает площадь гнета. Недаром Босх рисовал падших ангелов в виде комариного роя кровососущей нечисти. От оводов и мошкары грешному стаду спасения нет.
Единственная перемена, капитан, — полковник перестал приходить в штаб с любимым спаниелем. Бедняга Джерри скучает под присмотром домашних.
Завтра вас ожидает еще один собачий сюрприз. Мы убираем из охраны овчарок и закрываем псарню.
Товарищ капитан, Советский Союз давным-давно подписал международную конвенцию о запрете использовать собак при охране лагерей.
Одно дело наверху подписать, другое дело внизу приказать.
Что ж, эта новость стала еще одним знаком перемены злобной погоды над зоной, и я, пожалуй, впервые допустил в разговоре с Самсоньевым человеческую нотку.
Но, скажите, капитан, откуда такая ярость среди солдат? — сказал я почти про себя, только вслух… Еще пару лет назад все они были школьниками. Почему сверстники в зоне общей беды терзают друг друга, как одержимые бесом гиены?
Почему?
Признаюсь, ответ капитана Самсоньева я долгие годы практически не встречал ни в одной книге по этике и думаю, что честь этой формулы принадлежит его личному размышлению. Хотя отчасти его кредо было уже изложено в знаменитой работе австрийского биолога, лауреата Нобелевской премии Конрада Лоренца в 1963 году, за семь лет до нашей памятной встречи на проселочной дороге моей юности.
(Сама книга Лоренца “Das sogenannte bose” — “Агрессия или так называемое зло” — выйдет на русском языке только спустя сорок лет, в 2002 году).
Уловив смену иронии в голосе лейтенанта, Самсоньев помолчал, закурил и сказал:
Все дело в том, что человек не должен жить, как стадо, как скопище стойла и рынка. Нормальная единица гуманности — это большая семья. Тут гнездо милосердия и доброты, ласки к детям и почитания старших. Все, что свыше большой семьи, — шаг к взаимной ненависти. Община еле-еле выдерживает перегрузки, а город просто скопище всякой вони. Озлобление всех против всех началось в городах. Человек, как и приматы, биологически не выносит приближения к себе на расстояние ближе двух метров. Человек стоит на правилах львиного прайда или гарема горилл. Стоит только нарушить это кольцо обороны, как он превращается в волка. Шерсть встает дыбом на холке. Лагерь — худший вариант такого вот скотского скопища. Совесть не выживает в сортирах, где все сидят орлами над дырками. Невозможно остаться наедине с собой. Люди притиснуты друг к другу, как крысы в клетке, их злость друг на друга естественна для одиноких царей.
Капитан помолчал.
Только расселив людей из коммуналок любых государств, мы можем уменьшить агрессию обороны и потребовать от них следовать голосу совести.
Ого, да вы анархист, мой капитан, подумал я, но ничего не сказал.
Тем временем капитан садится за руль и пылит на машине в вечернюю даль в сторону зоны, к заходящему солнцу, которое горой тусклого золота еще милосердно заливает мир уральских полей и лесов.
Конрад Лоренц:
“Есть веские основания считать внутривидовую агрессию наиболее серьезной опасностью, какая грозит человечеству в современных условиях”.
Стонас прислал мне единственному два письма из тюрьмы (его приговорили к четырем годам лишения свободы).
В первом письме в конце лета он жаловался на тяготы тюрьмы, на тесноту в камере, писал, что ему снится хутор, сестры, мать и отец, цинично намекал, что нашел дружка, который скрашивает скуку. Вспоминал с тоскою дисбат, о-ля-ля! Карты и охоту на уток, когда я, окликнув, случайно спас Стонаса от пьяной дроби капитана Бакрадзе, который жахнул в кусты, целя в селезня, и дробь жадно просвистела над нами свинцовым плевком.
А в конце листочка сделал приписку: ты не думай, мой друг вовсе не жопник, а рассказывает по часу в день классный роман про французского графа Монте-Крысу, который был капитаном на корабле, хотел жениться на испанке, но его подставили в доносе дружки. И вот он нашел клад в тюряге, в камере одного психа-священника, и сейчас лежит вместо него на кровати в похоронном мешке, спрятав кисет брильянтов во рту…
Стонас спрашивал, что это за французский роман и не врет ли баюн, может, сам все сочинил?
Второе письмо пришло уже через год, под Рождество. Старшина писал в куцей новогодней открытке, что справедливость восстановлена, опыт губы пригодился, его сделали в тюрьме начальником изолятора для штрафников, и теперь уж он отольет гнусу хлоркой за все свои унижения. Пойми, подчеркнул он ручкой, ворье надо давить, исправит вора только позор.
Ни на одно из его странных посланий я не ответил.
Столько лет прошло, но для меня этот застенчивый изверг остался загадкой. Возможно, он втайне желал, чтобы книгочей-лейтенант объяснил ему самого себя, объяснил и нашел пути для спасения полуслепой души, которая кромсает грешников с ненавистью шяуляйского хуторянина, который, взяв в руки вилы, без трепета закалывает в курятнике воровскую выдру, вспарывает залезшего в хлев волчонка или приканчивает дикого кабана, который забрался в огород нажраться вдоволь дармовой картошки. Крестьянское сердце не признавало воровское скопище в зоне за людей, а лесное лихое зверье литовские топоры не щадят.
Хертогенбос.
(Исповедь расколдованной собаки.)
Рассказывают, что в городе, на паперти собора Св. Иоанна была поймана большая говорящая собака, которая слезно просила у прихожан милостыню. Исчадье ада отвезли в монастырь антонитов под городом, где два монаха, братья Антоний и Иаков, обладали искусством изгнания бесов и следствий над ведьмами.
Окропив пса святой водой из купели после крещения в той купели семи новорожденных, они долго пытали собаку, но, не добившись от нее ни слова, присудили принародно сжечь черную бесовку на площади перед церковью.
Только один Босх попытался вмешаться в глупое аутодафе и предъявил толпе хозяина собаки, местного нищего, который, прилюдно покаявшись, сказал, что это он говорил за собаку, вещая собственным чревом, и тут же произнес утробой несколько слов за собаку: подайте Христа ради, и даже заквакал, как это обычно делают нищие.
Тогда монахи, отложив сожжение пса, приказали схватить этого нищего и после пыток обвинили в том, что тот сговорился с ведьмой, которая и родила этого говорящего пса.
Взволнованные горожане кинулись искать отродье и нашли среди нищих молодую беременную нищенку, которая под пытками рассказала о том, что стакнулась однажды с дьяволом ночью у паперти, который предстал перед ней в образе прекрасного щедрого юноши. Тот положил в ее миску для подаяний много золотых монет и накинул на шею драгоценное ожерелье. Потом стал тянуть за ожерелье под землю, где на ложе в гробу среди костей покойника превратился в огромного черного пса, который ее изнасиловал.
Та смоляная собака и есть плод их мерзкой подземной случки.
Монахи пытались обвинить девушку в том, что художник по прозвищу Босх был также пособником дьявола, но девица была так тупа, что не понимала намеков и твердила, что мессир Иероним никогда не подавал милостыню, а, наоборот, гнал нищих от храма, чем нечаянно спасла Босха от обвинений в еретической порче.
Зато она призналась в том, что дьявол недавно снова утащил ее в гроб под городской площадью, где она опять предалась похоти, и сейчас должна родить свинью с головой ребенка.
Пойманную ведьму отвезли в Реймс, в резиденцию святой инквизиции, где бесовку сожгли, а вот собака сдохла в Хертогенбосе задолго до казни чертовки. Мертвую псину выбросили за стену монастыря, где собаку подобрали все те же нищие и с пьяными песнями понесли на носилках хоронить за городской стеной на берегу речки Аа. Ведь чудом той говорящей собаки они щедро кормились почти целый год.
Им на пути попался художник, который выкупил у нищей братии мертвое тело и отдал пса мастеру, чтобы сделать из шкуры хорошее чучело.
Это чучело черной собаки Босх поставил в углу своей мастерской с надписью: в назидание глупцам.
Извлечение камня глупости
Глупцы растут без полива.
(английская поговорка)
Хертогенбос.
Один пьяный глупец ночью мочился возле водосточной трубы во время дождя. Слушая, как густо льется струя воды, и, принимая в темноте излияние трубы за собственное журчание, он в полном изнеможении простоял на углу всю ночь с расстегнутыми штанами, пока дождь не перестал литься.
Хертогенбос.
Два глупых брата, желая сорвать с дуба груши, решили, что один из них влезет на дерево и, раскачивая ствол, будет сбрасывать груши вниз, а другой станет их собирать под деревом. Глупец битый час раскачивал дерево, но ни одна груша не упала на землю. Тогда стоящий под дубом простофиля стал жаловаться, что брат втихаря слопал все груши и ничего ему не оставил. Тот же, кто был наверху, принялся проклинать дурня за то, что он сожрал все груши, упавшие вниз. От спора дубины перешли к драке, и братьев еле-еле разняли.
Бишкиль.
Самая большая глупость, в которой я принял участие, началась с пропажи кур в военном городке, которых держали советские офицеры в личных курятниках.
За неделю кто-то утащил с десяток курей, не соблюдая ни выслуги лет, ни званий. Наконец, сперли курицу у самого командира трубного батальона, полковника Семейкина, на этом долготерпение армии кончилось — полковник собрал срочное совещание комсостава.
Что делать? И кто, черт возьми, виноват? Поставил вопрос ребром командир.
Одна часть офицеров божилась, что это дело пришлых лисиц, другая — что воруют кур бродячие собаки, каковых расплодилось в военном городке превеликое множество.
Полковник Семейкин колебался, чью сторону надо принять.
Тут на совещание вбежал старшина и, говорят, предъявил собранию петуха с ободранным крылом и клялся, что отбил пернатого друга из зубов бродячей… лисицы. Скорее всего, это вымысел, а вот за верность дальнейших событий я уже отвечаю.
С этим пора кончать! Встал на дыбы командир части.
С этими словами — внимание! — полковник Семейкин приказал выдать офицерам и старшинам трубного батальона мелкокалиберные винтовки для охоты на лис.
Одну из винтовок получил лейтенант Грудин, у которого рыжие воры утащили в один присест сразу двух куриц.
Первая неделя прошла спокойно, ни одному из охотников на прицел не попалось ни одной лисы.
Охота здесь одно удовольствие.
Летние вечера на Урале светлы, как петербургские ночи, месяц пригашен, глазу просторно и легко оглядывать заколдованные светлым сумраком улицы спящего городка, сладостно озирать небеса, исколотые звездной штопкой, окидывать взглядом поля и леса, где без труда заметен перелет каждой совы с одной сосны на другую.
Я только заснул — звонок.
Кто говорит?
Носорог.
Что случилось?
Беда, беда,
Бегите скорее сюда…
Товарищ лейтенант! ЧП! Срочно в штаб! Воскликнул голос дежурного. Машина уже ушла.
И бросил трубку.
На часах скоро полночь.
Что стряслось?
Выбегаю из домика навстречу летящим фарам ошалевшего газика.
Что там?
Джерри ранен! Вскричал шофер начштаба отчаянным криком Помпеи, угодившей под гнев Везувия.
Как? Мое сердце ухнуло в пропасть.
Поднять руку на любимого спаниеля полковника Охальчука?
Во всем подлунном мире не было более страшного преступления!
Он жив?
При смерти! Отвезли в Челябинск в ветеринарную клинику!
Штабной шофер был бледен от ужаса, машину тоже трясло как в лихорадке. Да и у месяца в небесах стучали вставные челюсти.
Тут надо взять паузу, иначе пропадет весь соус трагедии.
В тот вечерний час у комбата шло позднее совещание.
Вдруг звонок, Охальчук поднимает трубку.
Папа, в Джерри стреляли! Крикнула дочь в трубку и разрыдалась.
Представьте себе картину Репина “Не ждали”, когда появление знакомой фигуры на пороге дома вызывает шок среди близких.
Подобное смятение случилось и в Бишкиле.
…Полковник Охальчук был единственным, кто сохранил в тот миг трезвую голову: кто стрелял, мать-перемать?!
Грудин из трубного батальона!
Где он?
Побежал в сторону части!
Выскочив из-за стола, Охальчук кинулся из кабинета к машине, где дремал шофер, — жми прямо к трубному. Полями!
Он понимал, что должен успеть перехватить мерзавца до того момента пока Грудин добежит до контрольно-пропускного пункта и скроется за крепостной стеной охраняемой зоны.
Это же понимал и бегущий по дороге заяц трусохвостик.
Короче, поняв, что машину не перегнать, Грудин не стал бежать до КПП, а лисой поднырнул под колючую проволоку и спрятался в части. Охальчук ворвался на КПП и едва не пустил в ход оружие. Кто знает, чем бы все кончилось, если бы следом не примчал на мотоцикле зять Охальчука, с новой депешей:
Джерри жив, но истекает кровью.
Комбат помчался к собаке.
Я вошел в кабинет полковника в первые минуты после его возвращения из ночной поездки в город в ветеринарную клинику. Настенные часы глухо пробили полночь. Полковник тучей сидел за столом, разложив перед собой карту-план военного городка.
Он был абсолютно трезв, что не предвещало ничего хорошего.
Садись, ты уже в курсе?
Да в курсе, товарищ полковник.
Этого говнюка будем сажать. Вот смотри.
Полковник взял карандаш и ткнул в план.
Это крыльцо, где находилась точка стрельбы.
Он написал “говнюк”.
Это (он нарисовал жирный кружок) Джерри. (Он сначала написал “Джерри”, но подумал и густо зачеркал “Джерри”.) Нет. Это огневая цель.
И написал с густым нажимом:
Огневая цель.
Говорить полковнику в сей миг величайшего приступа ярости о том, что посадить лейтенанта Грудина из-за раненого спаниеля — утопия, было не столько бесполезно и опасно, сколько бесчеловечно.
Пусть перегретый паровозный котел выпустит пар.
Смотри, тут находилась моя дочь.
Полковник нарисовал квадратик и подписал:
Свидетель преступления № 1.
Подумал и добавил крупным нажимом:
Цель № 2.
Тут находилась детская коляска старшины Цаплина с ребенком.
Он нарисовал второй квадратик и написал крупно-крупно:
Ребенок!
И вообще, лейтенант, в песочнике было много детей.
И он нарисовал овал, который густо истыкал точками.
И надписал:
Дети!
На моих глазах вечерний двор превращался в пионерский утренник.
Вот сектор обстрела.
И полковник отвел от точки, которая изобличала Грудина, влево и право длинные тараканьи усы, которые густо заштриховал и надписал печатными буквами боевой задачи:
Сектор обстрела.
Кошмарный луч пальбы захватывал весь двор и даже слегка изгибался, вправо прижимаясь к окнам соседнего дома.
По ходу слово “говнюк” было сокращено до одной буквы “Г”.
Грудин.
Посмотрев критически на картину побоища, полковник решительно увеличил площадь обстрела. Теперь штриховкой было накрыто полгородка, словно Грудин палил из автомата, а не из мелкокалиберной винтовки. И не с крыльца, а из дота.
Сам видишь, откинулся полковник на спинку стула, отшвырнув карандаш.
Этот мерзавец угрожал своей пальбой десятку детей!
Цаплин обнаружил дробь в коляске!
Моя дочь, наверное, тоже чудом не ранена!
Вот ее рапорт.
На листе, вырванном из тетрадки, я успеваю заметить:
Полковнику Охальчуку от дочери Охальчук.
Папа, я гуляла во дворе с Джерри в 20.10, когда попала под прямой перекрестный огонь…
Полковник отнимает листок и вычеркивает все упоминания о спаниеле.
При чем здесь Джерри? Собаку вообще не упоминай!
И накладывает резолюцию:
Лейтенанту Королеву!
Возбудить уголовное дело по факту стрельбы в военном городке против говнюка лейтенанта Грудина.
И подпись:
Полковник Охальчук.
Смех смехом, а прекратить этот абсурд под силу только военному прокурору, да и то не сейчас, а только в тот момент, когда я приеду с законченным делом и поставлю Парнова перед фактом.
Короче, утро в тот день над батальоном так и не наступило, ни единый луч солнца не проник сквозь кучу мировой мглы, которая легла полковничьим брюхом на окрестности Бишкиля.
Сам полковник уехал навсегда в город, чтобы быть поближе к любимцу.
Тем временем ко мне в кабинет трусливой цепочкой шли старшины и офицеры из числа тех, у кого были дети и которые жили в домах вокруг двора, где разыгралась трагедия. Все в один голос клялись, что в тот поздний час двор кишел детьми, которых пришлось чуть ли не спасать от фашиста, который де был пьян, безобразно матерился, нарушая общественный порядок, стрелял в детей не из одной, а, кажется, сразу из двух мелкашек и, по словам жены сержанта Цаплина, был в черных сатиновых трусах и делал непристойные намеки… Она же прикатила к штабу вещдок — детскую коляску, тент которой дробь продырявила с такой густотой шила, что оставалось только развести руками, каким чудом уцелел краснощекий бутуз.
Его густой рев был тоже мне предъявлен вместе со справкой, которую подписал наш трус военврач Иванков с диагнозом: “нервное перевозбуждение младенца”.
Если бы я был своим, каждый бы дал понять: “Да вру я, вру; пиши, что надо, а я подпишу”, но я был чужак, университетский подкидыш, и потому приходилось лезть из кожи, лгать из необходимости, преодолевая стыд и понимая по моим глазам (взятым напрокат у Станиславского): не верю.
Хертогенбос.
Один человек был любовником жены пекаря. Как-то ночью он был у нее в постели и увидал, что домой возвращается муж. По совету любовницы (притворись свиньей!), он поспешно бросился в свиной хлев, который находился под лестницей, но замешкался. Войдя в дом, муж услышал подозрительный шум в хлеву и спросил испуганно: кто это? Тогда любовник стал хрюкать по совету любовницы, но хрюкал так неестественно, что пекарь недоверчиво спрашивал все испуганней: кто это? кто это? кто это?!
Тогда любовник сам, теряя от страха голову, простонал как можно жалобнее: “Это я — жалкая свинья”. Пекарь так испугался, что в ужасе кинулся вон из дома к соседям, крича о том, что в его свинье спрятался дьявол. Тем временем любовник благополучно сбежал.
Бишкиль.
(Продолжение глупости.)
Иду в расположение трубного батальона допрашивать Грудина.
У вражеской части все приметы войны.
Напротив КПП демонстративно стоит наша штабная машина с раскрытыми дверцами, где за рулем дремлет на солнцепеке зять Охальчука, здоровенный санитар медсанчасти, на лице которого написан сплошной мат-перемат. Тут же загорают солдаты, не меньше десяти человек, правда, без оружия. Не хватает только переносной петли для суда линча и знойных техасских прерий времен ку-клукс-клана, чтобы повесить мазурика.
В трубном батальоне тоже объявлена повышенная боевая готовность. На вышках торчат по два автоматчика. Ворота наглухо заперты. Офицер с вышки наблюдает за мной в бинокль, солнце вспыхивает на окулярах.
Предъявляю документы на КПП и попадаю прямо к командиру части полковнику Семейкину, который нехотя вызывает бедолагу для допроса.
Явление героя.
Грудин — тщедушного облика человек с куриной грудью, почему-то вызывает у меня исключительно куриные аллюзии.
Он заметно напуган.
Он в домашней пижаме и спортивных тапочках на босу ногу, то есть в том, в чем настигла судьба.
Его рыжий хохолок напоминает свисший вниз петушиный гребень, а сам он — побитого метлой петушка.
Успокаиваю беднягу.
Не думаю, что прокуратура примет ваше дело к производству, но все-таки инцидент налицо, расскажите обстоятельства дела, и мы вместе напишем объяснительную записку.
Несчастный переводит дыхание.
Показания, которые дает лейтенант, рисуют следующую картину.
Выйдя вечером с винтовкой наперевес прогуляться по городку, Грудин уже с крыльца заметил на детской площадке наглую огненно-рыжую лису, которая принюхивалась к запаху кур. Недолго думая он вскинул винтовку к плечу и уложил лису наповал залпом шрапнели. Ай, молодец!
Но можно себе представить его ужас, когда к телу рыжей лисицы кинулась дочь полковника Охальчука с поводком в руке и заголосила на весь двор:
Папа, Джерри убили!
Слегка заступаясь за лейтенанта, замечу, что он был близорук.
Поняв, что вместо лисы он убил всем известного рыжего ирландского спаниеля, любимца полковника, коменданта военного гарнизона, беспощадный нрав которого был не менее знаменит, Грудин кинулся сначала в дом, но тут же сообразил, что спастись от расправы сможет только в родной части, и, переменив направление, рванул туда по дороге от городка. Бежать пятнадцать минут.
Стой, гад! Страшно закричала хозяйка собаки, но кинулась не догонять беглеца, а в дом, к телефону.
Звонить в часть отцу.
Что ж, Грудин сразу догадался, кто гонится за ним наперерез через ночное свекольное поле в газике с парой пылающих фар.
Отмечу, что бежал лейтенант в спорттапочках с винтовкой в руках.
Трубный батальон, наверное, самое простое сооружение в мире. Это всего лишь колоссальная груда труб разного диаметра, окруженная прямоугольником колючей проволоки с двумя вышками охраны на противоположных углах. Плюс казарма, штаб, столовая и солдатская баня. Задача батальона так же проста, как этот прямоугольник, — беречь проклятые трубы на случай войны, когда потребуется ремонтировать разрушенные противником нефтяные и газовые магистрали.
Поняв, что опередить машину ему не под силу, Грудин — была, не была! — нырнул под сетку периметра, окружавшего трубы, и сразу попал в луч прожектора, которым освещается запретная полоса. Черную тень нарушителя с винтовкой в руках заметил охранник с ближайшей вышки и дал вверх автоматную очередь.
Тревога!
Грудин на последнем издыхании кинулся к КПП, чтобы предупредить дежурных о своем глупом вторжении и отменить переполох.
Но как назло, по иронии хохота, именно в эту минуту второй солдат спустился с вышки, чтобы сладко присесть орлом в лопухах внизу у лесенки. И когда дежурный офицер рванул трубку узнать, почему стрельба, первая вышка ответила: нарушитель в зоне! А вторая смолчала. Тогда офицер с перепугу дал команду общей тревоги и над батальоном взвыла сирена.
Напуганный сиреной солдат, подтянув штаны, вместо того, чтобы взобраться назад на вышку, залез в трубу и затаился. И глупостью своей увеличил панику, потому что, прибежав к пустой вышке, начальник караула сержант обнаружил наверху у перил один автомат и сдуру решил, что солдат застрелился, о чем доложил на КПП по телефону, и полез искать упавшее с вышки тело самоубийцы на земле все в тех же лопухах у лесенки.
(Если читатель думает, что автор перегибает, подчеркиваю полную точность идиотической картины.)
Но вернемся к бегущему зайцем петушку.
Грудин вбегает на КПП и признается в том, что нечаянно пристрелил Джерри, у него отнимают винтовку и тут же прячут беглеца в шкаф караула.
Охальчук врывается на КПП — поздно! Где он, суки! Дежурный офицер требует, чтобы полковник немедленно покинул расположение чужого батальона. Отодвинув офицерика, Охальчук хватает телефонную трубку на пульте, тот возмущенно требует убрать руки и получает в глаз кулаком, а полковник ревом в трубку поднимает по тревоге роту охраны дисбата и требует прислать свободных от службы солдат молнией к вражеской части.
Чем бы эта война закончилась, неизвестно, если бы не зять Охальчука, который — повторяю — примчал к Бате на мотоцикле с депешей: Джерри жив, но сильно ранен.
Только мне было не до смеха.
Теперь весь зрачок анекдота переместился на спаниеля.
Хертогенбос.
Крестьяне из деревушки Мундинген под городом случайно нашли на дороге рака. Откуда он взялся, никому не известно, потому что в той местности раков не водится. Испуганно окружив рака, они увидели, что чудище к тому же не идет вперед, а пятится назад, и не понимали, что это за зверь. Тогда, кинувшись в деревню, они колокольным набатом созвали всех и стали совещаться о том, что это такое, но все без толку. Наконец все обратились к портному, который побывал некогда в чужих краях. Озадаченный портной сказал, что, по его мнению, это либо олень, либо голубь. Но крестьяне ему не поверили — у рака не было ни рогов, ни крыльев. Тогда портной сказал, что это наверняка саламандра. Тогда простофили взяли с собой вилы и камни и, боясь подойти ближе, закидали неизвестного зверя каменьями, а место его смерти обнесли валом и высоким частоколом, чтобы ни люди, ни скот не погибли от заразы.
Бишкиль.
Три дня спустя первый слабый луч солнца прорезал египетскую тьму над батальоном, пронесся робкий слух, что Джерри пошел на поправку.
Кольцо блокады вокруг вражеской части ослабили, но Грудину передали, чтобы он и носа не показывал в военном городке. Тогда несчастного срочно отправляют в отпуск и тишком отвозят ночью в Челябинск, причем первые полчаса езды лейтенанта прячут в багажнике “Москвича”.
Пора и мне везти дело о Джерри в Челябинск.
Что ж, еду в прокуратуру с тощей папочкой черного юмора.
В папке постановление о возбуждении дела, пространное объяснение Грудина, объяснительные записки свидетелей, справка из медсанчасти о “перевозбужденном младенце”. Протокол осмотра места происшествия. И мое резюме с вопросом о целесообразности следствия.
Вхожу в кабинет военпрокурора.
Докладываю полковнику Парнову о том, что расследую уголовное дело, возбужденное Охальчуком против лейтенанта Грудина, который то-то и то-то…
Стараюсь быть убедительным.
Он что, рехнулся? Не верит ушам полковник, с недоверием заглядывая в дело.
Впервые прокурор забыл предложить мне сесть.
Может быть, он нарезался? Только не врите.
Он был абсолютно трезв. Просто любит собак.
Оружие изъяли? Машинально ловит нить логики в паутине абсурда прокурор.
Нет, постановление об изъятии не подписано, Охальчук у ветеринаров.
А что за пес такой? Пытается понять бредятину прокурор, слепо листая папку. От растерянности он даже забыл надеть очки.
Джерри, товарищ полковник, рыжий ирландский спаниель. Хорош в охоте на уток.
Отставить! Хватит смеяться! У вас не дисциплинарный батальон, а балаган! Если я позвоню командующему округа, он в миг снимет Охальчука с должности! Это черт знает что! Бред сивой кобылы!
Пес пошел на поправку. Может быть, все обойдется.
Прекратите ваши шуточки, товарищ лейтенант. Вы думаете, в армии одни идиоты?
Полковник в гневе хватает трубку: коммутатор, срочно соедините меня с командующим!
Бред уже заливает пожарной пеной Олимп.
Что… в Москве? Кто его замещает? Нет, спасибо.
Парнов бросает трубку и берет себя в руки.
Дело к производству я у вас не приму!
Он брезгливо отстраняет папку на край стола.
Сообщите Охальчуку, что прокуратура не клуб собаководов!
Ступайте!
Когда я возвращаюсь в Бишкиль, над батальоном уже показался краешек солнца.
Джерри завтра выписывают! Счастливо сообщает мне подвыпивший штабист, как только я схожу на станции с поезда.
Ага, ледник начинает пятиться — штаб потихоньку приходит в себя.
У пивной палатки на станции гудит кучка офицеров дисбата, все боятся поверить в хорошие новости.
Короче, до выздоровления Джерри я не знал истинного смысла слова “ликовать”…
Повальная пьянка бушевала несколько суток, Охальчук вынес Джерри на руках из джипа, спаниель облизывал сырые щеки хозяина, повара на радостях испекли весенний кулич, даже в зоне отменили рабочие дни и позволили солдатам позагорать, а расконвоированным разрешили купаться в карьере, затопленном чистой водой.
Кстати, расконвоированные, то есть те солдаты, которые пользуются абсолютным доверием офицеров и выходят из зоны, — сплошь убийцы, и все как один шоферы, из числа тех несчастных ребят, которые задавили во время учений на ночном перегоне какого-нибудь спящего посреди шоссе алкаша. Мой опыт зоны таков — лишь убийцам можно было довериться.
Я пытаюсь дождаться, когда полковник Охальчук протрезвеет, чтобы поведать горькую правду о фиаско с делом Грудина, но пиршество явно затягивается. Неожиданно меня выручает капитан Самсоньев, он легко берет со стола дурацкое дело и возвращается через десять минут с разорванной папкой, — я еще раз дивлюсь про себя силе полковника: одним махом разорвать дело толщиной все-таки страниц на двадцать, закованное в твердую папку, о, для этого нужна страсть.
Вот, лейтенант, дело закрыто, смеется капитан госбезопасности, показывая две половинки луны и кидая куски в корзину.
А затем проницательно замечает:
Поверьте, лет через двадцать вы будете вспоминать лагерь как подарок судьбы.
Положение во гроб: юноша с черепом старика
Твоя душа горит щепой смолистой,
Разбрасывая искры на лету.
Не ведая…
Циприан Норвид.
Когда стаял снег и пересохли ручьи, а уральские проселочные дороги стали снова доступны машинному колесу, я… забираюсь в штабной газик и в жаркий апрельский денек еду завершить дело, доставшееся мне в наследство еще в августе прошлого года, от предшественника-беглеца лейтенанта Петрушина. Дело сумасшедшего рядового Драницкого… Вот уже больше полугода он находится в психиатрической клинике, и пора ставить точку в этой возне.
Нет ничего печальней сумасшедших домов в глубокой провинции.
Даже кладбища смотрятся веселей.
Длиннющий барак, дощатый гроб, окруженный разломанным забором, ржавые решетки на окнах, кучи воронья на помойке, пар над прачечной, кухонный лязг кастрюль из столовой и прочие шумы, запахи и блеск нищеты русского милосердия. Особенно дико выглядит бюст Ильича на каменном столбике, крашенном серебряной краской, посреди разбитого цветника, где в чернозем высажена уколами пальца зелень рассады.
Мой газик окружает свора собак, я не решаюсь спрыгнуть с подножки в лающий частокол, и мой шофер давит на бииппппппппп… пока на крыльцо не выбегают санитары. Два толстяка.
Эти рожи надо видеть, описывать их бесчувствие бесполезно. На ум приходит знаменитое умозаключение скептика Пиррона о том, что истинный философ должен быть образцом абсолютной атараксии, или невозмутимости, наподобие корабельной свиньи, которая вовсю лопает бурду из корыта в самый разгар шторма, не обращая внимания на бурю.
Пирроновы свиньи разгоняют собак и сонно ведут лейтенанта к дежурному врачу. Последний санитар скучным лязгом закрывает за мной двери, а первый открывает новую дверь, только дождавшись сзади поворота ключа. И вдруг я остаюсь один-одинешенек посреди широкого коридора.
Кабинет врача в конце, крикнул санитар и скрылся, свинтус, закрыв дверь.
Слева и справа раскрытые настежь палаты, и вокруг вкусненького лейтенанта в погонах тотчас начинает густеть толпа несчастных созданий. Их взгляды не предвещают ничего хорошего. Первым ко мне подступает меланхоличный верзила, который медленно поднимает кулак и тянет в мою сторону голую длинную руку, я начинаю пятиться и упираюсь спиной в стену, еще шаг верзилы — и кулак повисает у моего лица.
Боря, миролюбиво мычит несчастный, и только тут я понимаю смысл угрожающей сцены: на кулаке психопата крупно выколото “боря”.
Так он всего лишь знакомится.
Товарищ лейтенант, кричит врач — девушка в белом халате в конце коридора, — и ее оклик ударом бича разгоняет толпу.
Врач густо накрашена, даже губы обведены карандашиком. Эта размалеванность в глубинах гробовой мглы красуется яростью могильной маски на мумии.
Узнав, что следователь прибыл из-за рядового Драницкого, девушка-психиатр, нахмурив грим, говорит, что предварительный диагноз — вялотекущая шизофрения — не подтвердился, солдат абсолютно здоров и его можно хоть сегодня забрать в часть. Он симулянт.
Вот так номер! Но рядовой Драницкий солдат переменного состава, он зек, и так просто полгода психушки ему не сойдут. Его судьба на контроле военной прокуратуры. В надзорном деле поставлен вопрос о симуляции слабоумия в дисбате и, раз он здоров, солдатику грозит новый суд и новое лишение свободы (прежде он был осужден за самовольное оставление части).
Мне придется сказать ему об этом.
Что ж…
Я прошу разрешения поговорить с рядовым на свободе, за стенами узилища, и врач нехотя разрешает. Только с вами будет на всякий случай один санитар.
Знакомлюсь с Драницким — передо мной красивый стройный нерусский молодой человек в очках. Как выяснилось позже, поляк из тех обрусевших переселенцев, которые осели в Литве еще до того, как она стала советской.
И он вовсе не забубенный солдатик. Это человек примерно моих лет. И явно моего круга.
Выходим на волю, от головокружения весны и блеска распутицы его лицо разом затеплилось радостью бытия, санитар вяло предлагает снять сапоги с больного — мол, в носках далеко не уйдет.
Унижения униженных машинальны, я вижу, что санитар совершенно равнодушен к собственному желанию разуть больного. Зло вылетает из его рта, как дыхание. Отставить! Я киваю на своего автоматчика-шофера. Никуда он не побежит. Мои погоны и военный газик и открытая грачиная местность делают свое дело. Санитар (сняв все же очки с арестанта) опускает зад на крыльцо — покурить, а мы гуляем по дорожке вокруг узилища.
Я медлю говорить Драницкому о мрачных перспективах нового суда по факту симуляции шизофрении.
И он, и я истосковались по родственному общению. Мы взахлеб говорим о польском кино, о шедевре Анджея Вайды “Пепел и алмаз”, о блистательной игре Збигнева Цыбульского в роли Мацека Хелмицкого. О Еве Кшижевской в роли Кристины. Мой собеседник буквально пьянеет от звуков польских имен… я медлю с обвалом нахмуренной судьбы.
Это первый интеллигент среди солдат, которого я встретил за полгода службы.
Послушайте, товарищ лейтенант, внезапно глаза Драницкого переполнили слезы.
Вы интеллигентный человек. Любите Польшу. Вас ко мне сам Бог послал. Я католик. Я верующий человек, сегодня большой праздник (он сказал, но я забыл какой). Помогите мне помолиться хотя бы и в русской церкви. Христос один для всех. Это рядом. Вон там.
Его рука указывает вдаль, где я действительно замечаю силуэт какой-то церквушки в тесноте берез…
В те годы встретить молодого верующего, который не прячет своей веры, можно было только в психушке, тем более католика.
Что ж…
Еще ночью я писал наспех в набросках романа “Корабль дураков” слова Бог, дьявол, дева Мария, и для меня внезапная просьба Драницкого не пустой звук, тем более что неизвестно теперь, когда ему выпадет возможность перекрестить лоб. И хотя (стараюсь вернуться в умонастроение тех дней) в моем увлечении Христом было больше экзотики, чем веры, все же… все же…
Прикидываю, — до той церквушки езды на машине едва полчаса.
Хорошо, едем. Только боюсь, она заперта. Или отдана сельпо под склад для картошки.
А крест! Восклицает Драницкий в слезах. На ней же крест.
Действительно, приглядевшись в синеватую даль, замечаю на макушке церквушки золотистый блеск креста. (Отмечаю про себя и белый бинт с пятнышком крови на левой руке солдата.)
Даю команду шоферу, предлагаю санитару остаться в клинике, но тот хрюкает от досады и гузном вперед лезет за нами в машину.
Полчаса езды по алмазного блеска грязюке и —
Стоп!
Остановим память тут, посреди грязюки, и оглядимся по сторонам… Бог мой, весь пейзаж измордован людьми до состояния обморока. Ямины от машин, искалеченный топором лес, брошенная связка грязных стволов, и тут же трактор, пьяно утопший по пояс в болоте. Даже небо загажено дымом котельни.
Почему так засрана наша весна?
В Ново-Иерусалимском монастыре под Москвой, в маленьком музейчике хранятся под стеклом вериги неистового патриарха Никона. Того самого легендарного патриарха, с которого ведет отсчет раскол Русской православной церкви… Признаюсь, я впервые увидел, как выглядит слово вериги.
Это были два толстых тяжеленных железных бруска, согнутых таким образом, чтобы их можно было надеть на плечи. Мало того, что они были невероятно тяжелы, вдобавок еще они были увенчаны острыми шипами. Эти ручные терния были предназначены для того, чтобы ежеминутно до крови терзать монашескую плоть.
Я не хочу ни осуждать, ни поддерживать это рвение.
Но вот о чем невольно тогда подумалось. Когда идеалом государственной церкви становится терзание плоти, уподобление ранам распятого Христа, то в конце концов земля так же уподобляется мистическому Божьему телу в час распятия.
И такое поведение земли и ее народа считается правильным. Не потому ли наши пейзажи растерзаны, поля исполосованы траками, леса порублены и весь национальный ландшафт истерзан до крови, доведен до состояния эстетического обморока и экологической катастрофы?..
И это не только результат обнищания идеалов, плод бесхозяйственности и экологического террора, но еще и ментальная установка на боль, роковая установка на подлинность бытия, которое у нас невозможно без ран.
(Если представить христианство в виде Христова Тела, то теологическое место России, конечно же, будет на месте раны Христа, полученной им на кресте от удара римского копья под ребро.
Да, быть такой вот раной — весьма незавидная историческая участь, но и представить Спасителя без нее тоже невозможно.)
Поехали!
Газик рванул галопом.
Мы подъехали к несчастной церквушке в глубине невысокой ограды, посреди сельского кладбища. Она была заперта, тут я оказался прав, только отдана не сельпо, а местному клубу, о чем говорила доска с наклеенным расписанием киносеансов. В Новый год здесь “казали” комедию “Фанфан-Тюльпан” с Жераром Филиппом.
Церковь стояла круглой сиротой посреди весенней распутицы, поблизости не было ни села, ни единой живой души, даже кладбище едва ли начерпало полсотни могил, заброшенных и печальных. Кто в прошлом веке поставил храм посреди полей и перелесков? Кому затем пришло в голову устроить здесь клуб? Кто оставил гореть золоченый крест на макушке? Единственные жители белого пятнышка — вороны да грачи, взлетевшие с голых берез взъерошенным листопадом черного гвалта.
Окованная железом дверь и решетки на окнах не оставляли бедному Драницкому никаких шансов увидеть иконы, но тут проявил смекалку наш солдатик-шофер, он не поверил в прочность решеток и обнаружил, что решетку на втором боковом окне можно раскрыть, словно ставни, а приставив к стене малярную лесенку, можно взобраться на широкий каменный подоконник и спрыгнуть на пол.
Я спрыгнул первым, Драницкий вторым. Санитар и шофер остались снаружи.
В полумраке простора косо сверкало драгоценное желтое лезвие — солнечный меч, пронзивший лучом тишину. В центре храма стояли лавки для зрителей и престол для антиминса, креста и Евангелия, который вынесли из алтаря, чтобы ставить на стол проекционный аппарат, но сам маленький алтарь кое-как уцелел, к нему прибили крюки для киноэкрана и небрежно заклеили газетами священные лики, фрески по стенам тоже наспех замазали, а вот до Вседержителя на изнанке купола не добрались, и Саваоф взирал с потолка прежним укором горнего абсолюта. Драницкий буквально кинулся к алтарю и, отодрав полоску газеты, там, где удалось, встал на колени перед образом святого Петра (а может быть, Павла) в деисусном ряду слева от Иисуса и стал молиться с такой истовой страстью, что я невольно почувствовал себя лишним и отошел в сторону.
Пыл его веры был укором льду моего рассудка.
Что ж…
Бог богат в милосердии, и тому, кто придет последним, достанет щедрот, как первому.
Дивес ин мизерикордия!
Я вспомню жар Драницкого много лет спустя в Риме, на аудиенции Папы Иоанна Павла II в зале католических конгрессов.
Случай посадил меня как раз в гущу делегации польских летчиков, которые при виде Папы, — его ввезли в зал в папомобиле, в стеклянной карете на четырех колесах, — вскочили с ногами на сиденья (так поступили еще несколько сот человек) и развернули плакат: “Летайте польскими авиалиниями!”. При этом комическом практицизме они едва могли сдержать слезы восторга и обожания при виде великого поляка, епископа Рима, наместника Иисуса Христа, преемника князя апостолов, верховного понтифика вселенской церкви, патриарха Запада, примаса Италии и раба рабов Божьих Кароля Войтылы из Вадовиц. Папа в белых одеждах сиял подобно небесному ангелу. За пять минут до его появления бесшумно включились кондиционеры (ну жмоты!) и свежесть обняла понтифика прибоем морского бриза.
Обращаясь в зал, слиток белизны полушепотом тяжко больного, сгорбленного болями человека прочитал на латыни с листа внушительный текст, из которого я смог разобрать только несколько фраз Папы, например: мы потому такие разные в этом зале и в этом мире, что Бог един… но мимо! вернемся из зимнего Рима на апрельские распутья Урала.
О чем думает тот сумрачный лейтенант в углу храма, стоя в луче света, спиной к алтарю в мышином шорохе жаркой польской молитвы?
Во-первых, он думает, что в его интересе к Богу больше поиска красоты, чем жажды истины или веры.
Во-вторых, никакой гастроном не умеет пережевывать жизнь в сыром виде. И потому он вспоминает сейчас сцену из фильма Анджея Вайды. Это убегание в память мысленно помогает ему встать рядом с Драницким если не на колени, то хотя бы лицом к алтарю как к черно-белым кадрам на экране.
Лейтенант косо парит напротив экрана в том эпизоде, где Мацек с барменшей Кристиной после свидания в номере вышли прогуляться в прохладной ночи и попали под майский ливень.
Вот, взявшись за руки, они бегут к полуразрушенному костелу, чтобы укрыться там от дождя.
Посреди костела с потолка свешивается головой вниз сорванное распятие. По лику Христа текут дождевые капли. Ветер со скрипом раскачивает распятие из стороны в сторону.
Кристина пытается разобрать надпись на старом надгробии.
Твоя душа горит щепой…
Читает она с паузами.
Смолистой…
Пронзительный сухой скрип дерева мешает слышать Кристину, и Мацек придерживает распятие.
Кристина:
Разбрасывая искры на лету,
Не ведая, зажжет ли светоч чистый
Или навеки канет в темноту.
Мацек закурил сигарету. Слушает.
Останется ли только пепел серый
И ветер унесет его тотчас…
Кристина:
ничего не видно. Не может она разобрать дальше старую надпись.
Мацек бросает ей спички, и, не дожидаясь, сам заканчивает стихи Циприана Норвида из “Фантазии за кулисами”:
Или под пеплом, вестник новой эры,
Вдруг засияет гранями алмаз.
Хертогенбос.
Рассказывают (пишет Доминик Лампсоний), что в дом к Босху явился восточный купец, приехавший из Багдада, он предложил ему купить удивительные шахматы, в которые можно будет обыграть саму смерть в последний час жизни и отдалить свой срок на месяц, а то и на целый год.
По всегдашней тяге к неведомому и потустороннему Босх решился купить эти шахматы и отдал тому купцу немалые деньги, после чего попросил сыграть с ним вместо смерти и показать правила этой восточной игры.
Купец согласился, и оба поставили на кон по дню своей жизни.
Они кинули жребий, и купцу выпало играть черными фигурами, а Босху — белыми.
Первое правило, сказал купец, всегда играть белыми фигурами и не брать в руки черных. С этими словами он взял в руки белую королеву у Босха, и все черные пешки тут же исчезли с доски.
Теперь твоя очередь, сказал купец.
Второе правило — ты можешь отменить первое правило и придумать свое собственное.
Босх, удивленный странными шахматами, тоже взял в руки белую королеву и сказал: пусть черные пешки вернутся на место, и мы начнем игру снова.
И черные пешки вернулись на сторону купца из Багдада.
Отлично, сказал тот, взяв в руки черную пешку, и, делая шаг по доске, изрек: объявляю этим ходом шах твоему королю, хотя никакого шаха еще нет.
Тогда, сказал Босх с досадой, если у игры нет никаких правил, кроме воли самих игроков, то какая же это игра? Это такая же бестолковщина, как наша жизнь. Объявляю мат твоему королю, и кончим на этом, купец.
Ты выиграл, ответила смерть, рассмеявшись.
И мастер увидел перед собой не купца, а скелет самой курносой в пестрой чалме и сарацинском халате.
И смерть сказала, смешав шахматы:
Ты выиграл свой лишний день потому, что разгадал суть игры — это жизнь, где правила игры скрыты у Бога, который их волен менять сколько захочет, а человеку остается только методом тыка вслепую и на ощупь узнавать малую толику из тех быстрых тайн, потому что у Господа нет долгих правил.
Бишкиль.
Мы ждем Драницкого снаружи храма у раскрытого в стене церкви окна. Офицер в шинели, санитар в белом халате, солдат с автоматом. Кто из нас сумасшедший, бедняга католик, проглоченный русским китом или три конвоира на одного страстотерпца Иова?
Я оставил его молиться в одиночестве.
Я не мог не понимать, что мне недостает веры.
В глубине души я был если не атеистом (атеизм я не принимал из-за вульгарной простоты отрицания), то человеком полым, темнеющим, как вход в пещеру.
Приниматься в этом состоянии полужизни за роман о средневековом провидце было с моей стороны почти безнадежной затеей.
Но еще большей опасностью было выбрать проводником в царство Божие Босха.
Хертогенбос.
Рассказывают про случай с одним замечательным певчим, голос которого приходили слушать в собор десятки ценителей церковного пения, что когда в монастыре Божьего зрака каноник изгнал дьявола из одной бесноватой девицы, после чего дьявол с воем вылетел в трубу, певчий сразу замертво упал на пол храма и превратился в горбатого старика. Оказалось, что он уже давно умер и голосом мертвеца пел нечистый дух.
Бишкиль.
Крик в церкви вывел нас из дремоты.
Первым кинулся в храм санитар. Толстой кошкой он взлетел по малярной лесенке, и, когда я спрыгнул на церковный пол, он уже страшно сидел на спине Драницкого и, заломив ему руки, вязал кулаки резиновым жгутом.
Косит сука! Косит! Крикнул мне санитар, пытаясь вырвать из зубов солдата зажатую щепку.
Рот Драницкого и щепка в крови. Когда ее выдрали, оказалось, что это была щепа от алтарного образа, слом со следами черного лака. Драницкий попытался проколоть щеку острием щепы.
Сколько лет прошло, так и не знаю, случился ли с ним в тот час приступ или он его имитировал, воспользовавшись присутствием дознавателя офицера, чтобы оттянуть ужасное возвращение в зону.
Во всяком случае, я испытал к Драницкому внезапное отвращение.
Он использовал мое расположение, чтобы снова заявить о безумии, в которое уже никто не верил.
Только тут я оценил силищу санитара. Вскинув солдата на спину, он, горбясь, вытащил его наружу по лестнице, кинул на сиденье газона и уселся задницей на грудь несчастного. Драницкий затих и закрыл глаза.
Я вяло попытался приказать санитару снять задницу с ребер солдата, но тот послал меня и объявил, что доставит урода живым или мертвым в больницу.
Когда машина подъехала к больнице, санитар кинулся за подмогой, мы на пять минут остались одни, потому что автоматчик-шофер тоже шагнул из кабины покурить у капота.
Драницкий лежал на спине, тяжело дыша, с зажмуренными глазами.
Из губ — в занозах от выдранной щепки — сочится кровь.
Послушайте, Драницкий, я не верю в ваше безумие.
Я в двух словах спокойно нарисовал Драницкому хмурые перспективы его судьбы, новое уголовное дело по факту симуляции шизофрении и возможные кары.
Драницкий перестал жмуриться и лежал просто плотно закрыв веки.
Я признался, что от меня ничего не зависит, потому что в этой ситуации я пешка, ведь дело находится в прокуратуре, и отозвать его не в моей компетенции.
Тут Драницкий вдруг простонал и открыл глаза, полные слез.
В России больше всего боятся разглашения мерзостей, сказал я.
Вы должны обратиться за помощью к церкви, напишите письмо папскому нунцию в Вильнюсе, напишите, что не можете брать в руки оружие из принципов веры. Писать о том, что вас принудительно лечат, нечестно, вы ведь сами обратились к врачам за помощью, но уже ваш обратный адрес: психиатрическая клиника, — все скажет. Но напрямую писать нельзя, письмо к нунцию перехватят. Вы прихожанин?
Драницкий закрыл глаза: да…
Отлично, обратитесь сначала через родню к вашему виленскому ксендзу. Пусть он лично передаст письмо адресату. А вот когда наш Совет по делам религий при Совмине в лице товарища Куроедова получит официальный запрос от нунция о вашей судьбе в психушке, тогда всего лишь один телефонный звонок из Москвы — и ваше дело в шляпе. Вас в два счета выставят из армии.
Драницкий стал бормотать, что готов к страданьям, что…
Но тут подоспевшие санитары вытащили Драницкого из машины и увели философа внутрь узилища.
Крышка гроба захлопнулась.
Шофер на обратном пути насвистывал молодым свистом легкой души “облад-ии обла-даа”, галдели саврасовские грачи, дороги расползались, как гоголевские раки, к вечеру на закате в небе из пепелища сгоревшего дня прорезался, сверкая гранями, крупный алмаз чистой воды, божественный Веспер.
(Я долго ничего не мог узнать о судьбе Драницкого, в дисбат он так и не вернулся, и только уже на исходе лета, ближе к осени разузнал в прокуратуре, что поляк несколько раз вскрывал вены и в конце концов был признан шизофреником, после чего его признали негодным к несению воинской службы.
Так вот почему у него были перевязаны кисти рук… он уже тогда примерялся к смерти. Вот в каком грехе он каялся на коленях в запущенном храме, в кипевших слезах.)
Вскоре судьба столкнула меня с делом еще одного симулянта.
Как всегда вначале стук в дверь, крик из коридора или звонок.
Товарищ лейтенант! В санчасти солдат повесился!
Набираю телефон военврача Иванкина.
У нас труп! Визжит записной трус.
Капитан, ничего не трогайте до моего прихода!
Бегу в медсанчасть.
Ну и ну…
Солдат повесился на вентиляционной решетке в карантинном боксе, куда поступил пять дней назад. Петлей зеку послужил узкий брючной ремешок, который он предварительно отполировал мылом. От сквозняка тело покачивается из стороны в сторону. Мертвец таращит на гостей страшные глаза, выдавленные смертью из орбит. Иванкина начинает подташнивать, и он прячет лицо под струю воды в кране.
Солдаты под моим присмотром снимают труп. Кладут несчастного на пол. Поколебавшись, закрываю висельнику глаза (его фамилия Жильцов, но жить не пришлось). Снимаю ремешок, под которым чернеет триангуляционная полоса вокруг шеи. Составляю протокол осмотра места происшествия, описываю жалкое содержимое карманов, узнаю, что Жильцов обратился с жалобой на постоянную рвоту, которая началась практически месяц назад… каждый прием пищи в столовой сопровождался тошнотой и освобождением желудка, чему были десятки свидетелей. За это время он похудел на семнадцать килограммов и потерял столько сил, что получил освобождение от работы.
Иванкин не смог ничего обнаружить и вчера распорядился отправить Жильцова в городской госпиталь на обследование желудка.
Утром при раздаче еды дневальные обнаружили самоубийцу.
Закончив осмотр тела, я звоню в прокуратуру и получаю команду полностью провести следствие самостоятельно и доложить о результатах расследования через неделю. Прокурор все плотнее приобщает дилетанта-филолога к задачам прокуратуры. Делать нечего — выпрашиваю в штабе машину и с санитаром отправляю труп зека в анатомичку при военном госпитале, куда приезжаю следом через три дня взять заключение патологоанатома.
Хертогенбос.
Его первый биограф монах иезуит Доминик Лампсоний записал множество рассказов о Босхе в Хертогенбосе сразу после его смерти.
Лампсоний:
Рассказывают, что в юности мастер был влюблен в дочь каноника Урсулу, которая вышла замуж за синдика Яна Громпеса. Несколько лет Иероним ничего не слышал о ней и вдруг увидел ее труп на анатомическом уроке доктора Тюльпа, в Амстердаме, куда приехал изучать основы анатомии, необходимой художнику. Никто не знал, кто эта размалеванная проститутка, убитая в пьяном гневе двумя клиентами. Он один узнал ее, но промолчал. Доктор проводил, тем не менее, вскрытие и — удивительное дело — чем больше Иероним разглядывал голое тело шлюхи, которая лежала на выскобленном деревянном столе анатомички, как белая большая свинья с разрезанным брюхом, откуда мясник достает деликатесы: свиную печенку, сердце, кишки для чесночной колбасы, тем сильнее Босха увлекали подробности цветовой гаммы — брошенная на рыжеватые сосновые доски печень Урсулы светилась цветом разломанного граната, а выщербленные зубы старой собаки отливали бархатистой зеленью ряски в час заката.
Держа в руке ухо, отрезанное у потаскухи, доктор Тюльп говорил, что уши — это печать дьявола, сюда в эти воронки стекает соблазн лести и лжи, а в пупки глаз просачивается похоть и вожделение.
Спросим себя, где же хранилище души? Говорит врач и сам себе отвечает — в человеческом теле для этой миссии нет ни одного подходящего органа.
Заметив горящий взгляд молодого художника среди робких рыл, доктор Тюльп предложил смельчаку самому взять в руки нож, и Иероним замечательно закончил вскрытие, достав из рассеченной груди холодное скользкое сердце похабницы, которое вырезал словно сердцевину гнилого яблока.
После чего он перестал бояться смерти, отныне сдирание кожи с видимости становится главной страстью Иеронима: видеть истину — значит свежевать человека.
Челяба.
Майор-патологоанатом военного морга принимает меня в тесном кабинетике, где с аппетитом поедает глазунью из маленькой сковородки, которую принесла врач-ассистент. Близость трупов и ощутимый могильный холод подвала нисколько не мешают его здоровому аппетиту.
Чайку, лейтенант? Предлагает майор.
Я отказываюсь и, пока он пьет пару горячих стаканов, от нечего делать изучаю доску оперативной информации, куда в спешке наколоты на вбитые гвоздики фотокарточки для опознания: трупы, трупы, трупы… стоп!
На одной из них молодое женское тело в характерных уголовных наколках проститутки: гитара на животе, аббревиатура ЛКМС (люблю курить мужские сигары)… лицо трупа показалось знакомым. Может быть, это бишкильская мамка?
Спрашиваю: кто такая?
Майор колеблется с ответом, затем мямлит сквозь чаепитие: эту дамочку убили солдаты в притоне, в общежитии табачной фабрики в Миассе. Самая заурядная бытовая ссора. Ее вчера привезли к нам из-за некоторых анатомических аномалий для кафедры патологий.
Тут он спохватился, словно сказал что-то лишнее.
Но, пройдемте в приемный зал, лейтенант.
Майор не желает вдаваться в подробности и даже на ходу сдергивает фотографию с гвоздика, чтобы убрать в ящик стола подальше от посторонних глаз. Его страшок понятен — любое вмешательство в тело возможно только с согласия родственников, тем более изъятие части трупа для нужд современной кунсткамеры.
Гулкие шаги в преисподнюю.
Опустим тяжкие подробности анатомического театра, хотя мое отношение к трупам уже далеко от тайной истерики перед телом несчастного дембеля Ноготкова, убитого молнией.
Пожалуй, я даже любуюсь совершенством готического пространства анатомического театра и цветом мертвых тел на столах.
Задача превратить дух в слоновую кость почти решена.
Остановившись у голого тела Жильцова, лежащего на железном столе, майор снял с живота покойника эмалированную плевательницу, в которой бренчал кусочек металла, обмотанный капроновой нитью.
Вот, лейтенант, видите? Это свинцовая пуля. На ней специально пропилена бороздка, чтобы плотно завязать нейлоновую леску. Я обнаружил ее в желудке этого дурака. А этот кончик…
Майор демонстрирует мне свободный кончик лески с маленькой петелькой.
Эту петельку я снял с коренного зуба. Если бы вы сразу внимательно осмотрели полость рта, причина самоубийства была бы ясна. Этот несчастный симулянт проглотил свинцовую пулю на леске, кончик которой привязал вокруг зуба. Зуб был тоже подпилен. Пуля находилась внутри желудка под желудочным сфинктером. Дурня кто-то неплохо проинструктировал.
Во время приема пищи в столовой ваш Жильцов дергал языком кончик лески, которая начинала раздражать стенки желудка и вызывать приступ рвоты. Десятки свидетелей видели, что организм Жильцова не принимает общей пищи и, следовательно, пора его демобилизовать и отправить из дисциплинарного батальона домой.
Тут нас прервал санитар, чтобы вкатить носилки с очередным мертвецом.
Закончим, окликнул меня майор с раздражением, демонстративно бренча плевательницей вместо колокольчика.
Так вот, лейтенант, под действием желудочного сока леска стала растягиваться и ушла из желудка в тонкий кишечник, где запуталась в складках. Наш симулянт пытался вытащить пулю через рот, но не тут то было! Попался. Теперь он действительно не мог принимать пищу, а когда узнал, что его направляют в госпиталь, где обман будет раскрыт, повесился… Вопросы есть?
Нет. (Каково глазунье в твоем животе?)
Будете приобщать вещдок к делу?
Нет. Достаточно вашего заключения.
Тогда до свидания.
Бросаю последний взгляд на труп бедолаги, точнее, гляжу наколку на груди Жильцова. Ей-ей этот голый юноша с черепом в правой руке чуть ли не датский принц Гамлет.
Череп, оскалившись, говорит юноше готическими колами по коже:
Ты раб судьбы, но не лакей закона.
У меня холодное сердце, печная заслонка ада остыла.
Что ж, ты этого хотел, Жорж Данден!
Большие рыбы поедают малых рыб
Одно и то же — мысль, и то, на что мысль устремляется, ибо нельзя отыскать мысли без бытия, в котором осуществлена эта мысль.
Парменид
Слушать Шопена — красть на похоронах.
(Словарь лагерного жаргона)
Хертогенбос.
Один воришка вздумал ограбить перса, торговца дрессированными обезьянками, и забрался на постоялый двор, где остановился переночевать торговец со своим товаром, и по глупости раскрыл клетку. Обезьяны вырвались на свободу и первым делом ограбили самого воришку, одна напялила на себя его чулки, другая отняла обувь, третья выхватила воровской ножик. Спасаясь от грабежа, вор кинулся опрометью со двора и выпустил стаю обезьян в город, на городскую площадь, где стоял дом художника.
Вся стая тут же забралась в дом, чтобы, по наущению дьявола, высмеять жизнь мастера, так досаждавшего черту.
Утром Босх увидел, что в доме полно обезьян. Одна готовила завтрак на кухне, словно кухарка, другая, надев берет художника, рисовала на холсте в мастерской “Искушение Святого Антония”, а третья читала Библию, вырывая прочитанные страницы.
Босх сделал вид, что ничего не заметил.
Сначала он отведал еду, приготовленную кухаркой.
Затем заглянул в мастерскую и, взяв кисть, поправил работу ученика.
Потом зашел в библиотеку и прочитал несколько выдранных обезьяной клочьев из Библии.
Тут прибежал перс, торговец, — и плетью загнал всех обезьян в клетку.
Доменик Лампсоний пишет, что в полдень он пришел навестить мастера, и тот, рассказав ему о нашествии обезьян, заметил:
— Еда хвостатой кухарки была хотя и не вкусна, но съедобна. Обезьяна приготовила пирог с фасолью почти такой же по вкусу, как моя повариха, но искусно придала ему форму кучки кала. Обезьяна, наученная чертом, показала мне, что переваривание друг друга на самом деле никак не меняет суть съеденного. Ты можешь выглядеть как человек, хотя на самом деле ты — вид испражнения.
— На своем холсте с картинами адских мучений, — продолжил мастер, — я обнаружил новую фигуру, грубо намалеванную обезьяной, это был голый человек, который держит на голове шахматную доску. Он стоит на краю обрыва и, чтобы удержать равновесие, раскинул в стороны руки. На шахматной доске катается шар, который грешник должен все время удерживать в центре, иначе потеряет равновесие и свалится в огненный ров.
Тварь искусно придумала новую муку, о которой я и не догадывался, оказывается, в аду пыткой станет чувство равновесия и баланса, то есть даже гармония способна стать мукой, если Бог отвернулся от грешника.
Следовательно, даже добродетель обернется своей противоположностью там, где все проклято. И святой испытает муки, если будет оставлен.
К мукам греха прибавятся муки святости.
Выходит, слова блаженного Августина о том, что у дьявола нет творческой силы, продолжил мастер, неверны, и он не только способен подражать и освистывать.
И я тут же продолжил находку хвостатой. К пыткам от вони и смрада я прибавил пытку сравнения одного предмета с другим, пытку сохранения человеком формы, хотя его изверг анус дьявола, и он уже переварен им.
А когда я стал читать обрывки бумаги, выдранной обезьяной из Библии, то прочел крохотную полоску, вот эту:
Начальник темницы не
И другую такую же:
Подняла голос свой и за
И третью подобную:
Провинюсь пред всеси
И стал ясен урок обезьяны: даже Библия станет бессмыслицей и не постоит за себя, если разрушить порядок следования одного слова за другим.
Выходит, миром правит очередь вещей, идущих порядком творения, а не их смысл.
(На что Доминик Лампсоний возразил, что знаток в трех обрывках узнает рассказ об Иосифе из книги Бытия, и память приходит на выручку, восстанавливая порядок написанного: “как же я сделаю великое зло и провинюсь перед Всесильным”, — сказал Иосиф жене Потифара, когда та возжелала его плоти. Следовательно, Библия неуничтожима. И даже ее хаос на самом деле — порядок.)
Бишкиль.
Редкий месяц обходится без побега.
Забегая вперед, замечу, что за два года я расследовал больше двадцати “самовольных оставлений воинской части”. Чаще всего беглеца ловят дома или у сердобольной родни буквально через два-три дня после побега. Реже — несчастная мать сама привозит сына к воротам лагеря, не понимая, что добровольное возвращение ровным счетом ничего не даст. Он все равно пройдет через новый процесс и получит один, а то и два года дополнительного лишения свободы. Нрав Красной армии крут, как у злой мачехи.
Так вот, этот беглец вернулся сам через неделю после побега.
Подошел к воротам в зону и зашел на КПП, где его тут же арестовали.
Меня вызвали на гауптвахту для допроса.
Несчастный солдатик, рядовой Кукин, был на грани истерики, долго не мог говорить, а когда стал рассказывать историю побега, его колотила нервная дрожь… Так вот, всему причиной стал жуткий сон, который разбудил его ночью: дома беда. Утром он попросил знакомого солдата-телефониста позвонить матери на работу…
Только назвать солдата, товарищ лейтенант, не могу.
Я кивнул.
Телефонист позвонил, на работе ответили, — мать увезли в больницу. Сердечный приступ. Тогда он и решился бежать ночью из туалета санчасти, где лежал на лечении. В туалете не было решетки, а заколоченное окно он выдавил плечом. Всю ночь шел пешком вдоль дороги в сторону родного Златоуста, пока его не подобрал под утро шофер попутного самосвала. Довез до Чебаркуля, откуда он отправился на электричке домой… уже у подъезда увидел толпу людей во дворе, кинулся на народ, все узнали его, расступились… на стульях стоял раскрытый гроб, в гробу — мать… и т. д.
Признаюсь, я поверил этой исповеди.
Подойдя к описанию матери, лежащей в гробу, вспомнив, как кинулся ей на грудь, как целовал холодные веки, как… он разрыдался.
Мамочка, мама… прости…
Я перевел его из гауптвахты в санчасть (где поставили решетки в туалете), Кукин явно нуждался в помощи успокоительных лекарств и спокойного сна в кровати под одеялом, а не на откидной шконке, которую днем захлопывают к стене и запирают замком.
Явившись к Охальчуку, я в живых красках передал ему муки сына, который сбежал на похороны родной матери. Тот помрачнел, бычьи очи сверкнули влагой, наш полковник был сентиментален, а если бы речь шла о похоронах собаки, он бы на руках вынес солдата из зоны.
Стоит ли возбуждать дело, чтобы еще раз наказать сироту?
Еще секунда — и набрякшая туча капнет слезой.
Полковник отводит взор в ночную черноту за стеклом кабинета.
Там плачет цыганский месяц Гарсии Лорки, роняя пламенный жемчуг на золотые звезды широких погон.
Сам решай, лейтенант, сказал глухо комбат и махнул ручищей: свободен.
Случилось неслыханное, — впервые за год моей службы судьба человека была лично в моих руках.
Ликуя, я помчал в Челябинск к прокурору, в кабинет справедливости, но бряк! Мой вдохновенный рассказ о муках несчастного сироты над гробом матери, мое изумление перед провидческим даром сновидца у рядового Кукина, мое умиление от его добровольного возвращения в часть вызвали у полковника Парнова оторопь, переходящую в чувство легкой брезгливости.
Остыньте, Королев, отпрянул он от моего пыла с гримаской гурмана, увидевшего, что в тарелке с наваристой ухой из осетрины чернеет средь жирного бисера бог знает что.
Вы, товарищ лейтенант, сначала проверьте его слова показаниями свидетелей! Закрепите факты в протоколах допроса. Приобщите документы из записей актов гражданского состояния, получите, наконец, копию свидетельства о смерти, а уж потом делайте свои выводы.
Неужели вы считаете, что можно играть со смертью матери?! Воскликнул я, пораженный душевной черствостью чинуши.
Я этого не говорил, отрезал Парнов, я требую только, чтобы вы оформили материалы дознания должным образом. Смерть любого лица, от которого зависит рассмотрение дела, нужно документировать. Ваш златоуст бежал из лагеря, куда был посажен по приговору суда! Отсутствовал неделю черт знает где, явился с повинной. Отлично! Суд учтет этот факт, если он будет доказан. Езжайте в Златоуст.
Делать нечего — еду в Златоуст. С чувством напрасной потери времени еду. С настроением туриста озираю пейзажи Южного Урала, пристроив на колене тетрадку с романом, озираю с горней высоты кукольный городок в табакерке, мой Хертогенбос.
Хертогенбос.
Приехавший в Хертогенбос посланник испанского короля Фердинанда Арагонского маркиз Хавьеро де Вильяпандо пришел к прославленному мастеру Иерониму Босху с благодарностью от короля Фердинанда за столешницу “Семь смертных грехов” и заказал большую алтарную доску на тему “Искушения Св. Антония”, но передал просьбу короля не использовать в картине искушений воображение и писать только такие соблазны, какие описаны в подлинных источниках.
Вот что написал Хавьеро в Толедо, испанскому королю.
Ваше Величество, да будет благословенным каждый ваш день, докладываю Вашему Величеству, что, прибыв согласно Вашему пожеланию в Хертогенбос, к живописцу Иерониму ван Акену по прозвищу Босх, в богатый дом его на центральной площади, где он проживает с женой и детьми, я передал благодарность Вашего Величества за столешницу “Семь смертных грехов” и хотел заказать по Вашему изволению большую алтарную доску с образом Св. Антония в центре, которого искушают дьявольские соблазны. Также я передал мастеру возжелание Вашего Величества изобразить видения в строгом соответствии с подлинными фактами, изложенными в “Видениях Тундала” и в трактате “Зерцало вечного спасения Яна ван Рюйсбука” и не пользоваться дурными услугами воображения.
В ответ же названный Иероним ван Акен по прозвищу Босх просил передать Вашему Величеству, что воображение каждого из нас, каким бы ужасным или сладостным оно ни было, не способно солгать, потому что человек слишком слаб для творения того, что не существует и, чтобы он ни выдумал, то уже давно есть у Бога, иначе бы человек стал вторым Всесильным, а это невозможно, потому что абсурдно. Любое воображение есть всего лишь воспоминание о том, что было, или прозрение о том, что будет.
На что я возразил ему, разве сирены в море не выдумка язычников или подвиг Геракла, убившего лернейскую гидру не есть сказки народа-ребенка из Греции?
Сирены были сочинены Господом, иначе бы их никто не видел, но теперь их время кончилось, как и время Геракла, и время той гидры. Поэтому, сказал он о себе, художник может выполнить заказ короля, но ничем не будет ограничивать свой вымысел и рыться в книгах, потому что вымысел в руке Всесильного невозможен, и все, что бы художник ни выдумал, либо есть, либо было, либо будет.
(Получив ответ, добавляет Доминик Лампсоний, испанский король Фердинанд Арагонский пригласил Босха посетить Испанию и вместе совершить путешествие в ад, вход в который открылся в день Св. Валентина в окрестностях Толедо.)
Бишкиль.
Приехав в Златоуст и явившись по адресу свежей смерти, я позвонил в дверь на третьем этаже, которую поспешно открыла маленькая женщина с напуганными глазами (она заметила лейтенанта с портфелем еще из окна), которая и оказалась покойной матерью подлеца златоуста.
Кто вы, спросил я вперед ее слов.
Кукина Марина Игнатьевна, ответила та, хватаясь за сердце.
Что с сыном?
С ним все в порядке, опешил я, понимая, в какой переплет угодил.
Меньше всего я собирался говорить матери, как ее хоронили на той неделе, какими слезами обливал сын родной гроб, как убивался несчастный, целуя холодные веки.
Разумеется, она не видела сына в последние дни и не знала, что он совершил новое воинское преступление.
Разумеется, я ничего не сказал о его побеге. Наврал, что готовлю документы Кукина для возможного досрочного освобождения, что приехал в Златоуст, чтобы взять характеристику из отдела кадров металлургического завода, где он работал до призыва в СА. Пока я пил чай с баранками, несчастная мать собирала сыну мешочек с гостинцами.
“Все состояния мира входят в семью Христову, за исключением ростовщиков, жонглеров и лжецов, они есть семья дьявола”.
Бертольд Регенсбургский, ХIII век
Бишкиль.
“Я возвращался домой полями. Рожь уже убрали и… ”.
Лев Толстой
Я возвращался домой полями. Рожь уже убрали, и в сердце моем кипела тихая ярость. Я прикидывал, какие кары обрушить на голову лжеца, но чем глубже я уходил в поле, чем гуще душил мои ноздри летний зной второго лета, чем ближе был к лагерю, тем слабее становился мой гнев, чувство ярости уходило в дырявое решето смеха — как тебя легко провести, лейтенант! — и смех над собой все сильней запинался в траве о былинки.
Вызвав Кукина в кабинет, я сказал ему, что, слава Богу, твоя мать жива и здорова.
Он убито молчал.
Вот гостинцы, бери.
Кукин взял белый холщовый мешочек, куда мать положила, кажется, сигареты, кусок мыла, да! Еще пирожки с капустой, которые напекла, пока я бродил по городу, и принесла к поезду вечером. Его руки подрагивали, может быть, от стыда, может быть, от страха.
И тут я вновь стал колебаться.
А что если все-таки посадить подлеца?
Возьмем романную паузу.
Впервые передо мной навытяжку стоял человек, жизнь которого была полностью в моей власти. Опишем соблазн. Передо мной стоял белобрысый юноша с поросячьими ресницами вокруг голубых лживых глаз. Он был выше меня ростом, худощав, опрятен. В его жестах был артистизм, а обман вышел убедительным до дрожи. Разрыдаться от собственного вранья! Да этой низости нет цены… В этом раздумье: раздавить ли гадину? неясным шагом души я переместился из оболочки литератора в алое сердце патриция рабовладельца или даже въехал на всех парах в черную душу эсэсовца в лаковых сапогах, и вдыхал сладостный аромат чужой паники.
Первый раб в моей жизни!
Ей-ей, в этом страшном чувстве полной власти над тварью, тебе подобной, сиял блеск опьянения силой, и я впервые на собственной шкуре испытал, каким могучим, глубоким и даже сладострастным может быть упоение властью, что ей-ей это чувство будет посильней всех прочих человеческих чувств, перед ним померкнет секс, вдохновение, даже голод и боль попятятся перед головокружением власти.
Запустить ему, суке, пальцы в глаза и выдавить мозг через уши!
В какие-то считаные доли секунды наш герой, замолкнувший лейтенант, пережил то, что описывают обычно словами:
власть развращает.
А ведь мера моей власти была не так уж велика. Я был волен снова бросить его за решетку и только, я мог устроить поломки в судьбе, кинуть его в пучину невзгод, да, но все ж таки жизнь его мне не принадлежала… что же может испытать человек, от мановения мизинца которого будет зависеть сам живот и смертная казнь несчастного смертного? А каким будет головокружительное чувство властителя, от коего зависит не одна, а тысячи жизней?
…а абсолютная власть развращает абсолютно.
Голова лейтенанта кружится.
В его стране рабство отменили чуть больше ста лет назад, молодой Достоевский мог бы при желании купить слугу, а обозленные крепостные убили его отца. Рабство рабов и сладость рабовладения еще бродит в крови отечества и пьянит наши души. Рабство гнездится во всех человеческих отношениях. Формы его многолики, суть одна: злоупотребление благородством/беспомощностью жертвы, оргазм вурдалака, пьющего кровь невесты.
Кроме того, неясно думает лейтенант про Кукина, мы с тобой одной крови — мы оба сочинители. Я создаю реальность, в которой человек мог бы бродить до конца жизни, а Кукин создал фантом такой силы, что ты — сам искусный лжец, — поверил в столь правдоподобный обман.
На этом мысль литератора лейтенанта оборвалась на самом интересном месте, но сегодня я волен (вспоминая себя спустя тридцать лет) продолжить тогдашнее размышление о власти сочинительства над жизнью…
Вспомним для начала слова Оскара Уайльда:
“Меня тошнит от голоса кукушки”.
Так вот, если мысленно представить книгу в самом упрощенном виде, то мы увидим пространство текста, окруженное чертой, куда читатель входит в точке входа, и выходит через клоаку выхода. Внутри этого пространства он проживает жизнь героев текста, выключаясь на время из собственной судьбы. И чем сильней произведение, тем глубже это погружение в чужое бытие. Так, перечитывая, например, “Войну и мир”, я с головой погружаюсь в мир, который, по сути, вымышлен гением Толстого в формах возможной жизни. И я благодарен автору, который переносит меня в душу Наташи Ростовой или мозг Наполеона, который морщится складками мысли в черепе французского полководца в такт с шагом англизированного иноходца по дороге к Бородино.
Подрагивание левой наполеоновской ляжки на крупе коня, подрагивание мозга в чаше бытия — вот два полюса моего мемуара.
Итак, текст — это замкнутый квадрат (или круг) инобытия, куда читатель приходит, чтобы пережить хотя бы в воображении другую, не свою жизнь.
Эта схема, по сути, является карманным изданием храма, куда молящийся тоже входит в строго определенном месте и там, внутри замкнутого пространства, переживает встречу с божественным. И хотя книгу можно открыть в любом месте и так же в любом месте из нее выйти, существо дела не меняется — и в храме, и в книге ты переживаешь время, в котором тебя почти нет.
Храм или капище в истории человечества появились раньше книги и являли тем самым первый прообраз текста с измененной топологией времени.
Вот и нащупана формула — книга (или храм) — это отрезок времени, в котором твоя личность и твоя сущность снимается. Можно сказать и более строго — это место, где ты переживаешь смерть самого себя.
И, оказывается, наслаждение такой вот одухотворенной смертью — одно из самых волнующих наслаждений человека.
Вот почему именно книга стоит у начала рода людского.
Грозный, пылающий буквами текст.
Портативная церковь. Храм, свернутый свитком Торы, в ковчеге Завета.
А что собой представляет, например, кинофильм?
В упрощенном виде перед нами все то же издание храма, путь человека через силовое поле метаморфоз, визуальная молитва, где тебя опять практически нет.
Сила экранных чар в сотни раз превосходит суггестию книги, в темноте кинозала под парящим лучом кинопроектора иной человек проводит целую жизнь.
Подчеркнем — не свою жизнь.
Это уже как наркотик. И переживается здесь не бытие, а чары бытия. Но это не вульгарное животное упоение плотью, а наслаждение временем. Смакование того отрезка бытия, который тебе отпущен от рождения. Смакование смертного часа. Именно часа, потому что линейное время сжимается силой услады в интенсивность мгновения, в точку.
Если вспомнить правило Оккама — “не умножай сущности сверх необходимого”, — то и храм, и фильм, и книга, и театр, и музыкальное произведение и все прочие виды искусства — это только отрезки наслаждения временем, в котором тебя нет (или почти нет).
Есть один страшненький опыт над крысой, которую подключали к электроду, вживленному в сизый, как сирень, мозг грызуна, прямиком в центр удовольствий. Нажимая лапой педаль, крыса получала электрическую дозу оргазма.
Так вот, она нажимала педаль тысячи и тысячи раз, отбегая едва ли на миг, чтобы напиться… пока не падала замертво.
Появление мексиканских сериалов породило новый феномен существования — мягкую наркоманию мыльных опер. Миллионы домохозяек живут от серии к серии..
В чем же смысл этой неистовой страсти?
Все в том же — не жить собственной жизнью. Мы желаем жить там!
Не побираться в закоулках своей обыкновенной судьбы, не плутать в стареющем теле, а снова и снова проживать судьбу без себя, вне собственной участи, в молодом теле, в пространстве яркой любви.
И я не буду бросать камень в это желание отвергнуть себя ради сериала “Богатые тоже плачут”. И у этой тяги есть святое право на жизнь, есть.
Моя милая матушка на мой вопрос — почему она плачет над богатыми куклами? — ответила:
с бедными я плакать не хочу.
Вот гениальный секрет Голливуда, открытый милой мамой. Вот, читатель, тайна сладости небытия наяву, раскрытая дорогой мамочкой всего лишь тремя словами, царствия ей небесного… (пишу я эти строки как раз в первую годовщину ее смерти в ночь на среду 29 января 2003 года).
Вот ключи от бездны в руке Ангела, стоящего левой ногой на Синае, а правой на море против Патмоса.
К чему я клоню?
А к тому, что виртуальное чудовище инобытия начинает всплывать со дна вселенной, чтобы проглотить людской род. Еще один век генетики или техногенетики — и человек сможет проживать жизнь на уровне чипа, подключенного к виртуальной реальности. И уверяю вас, в этом развитии общества нет никакой бесчеловечности и дегуманизации.
Второй вариант — реальная судьба в режиме реального времени.
Эту участь выберут единицы, те святые, которые будут творить программное счастье для спящего миллиарда.
И все же наиболее вероятен третий путь — смесь двух форм бытия — реальной и воображаемой. Симбиоз возможного и невозможного.
С точки зрения блага, такой мир вполне морален: ведь счастливость каждого человека — цель цивилизации; счастье людей — радость богов.
Что дальше?
Вымысел окончательно отменит все бытие. Виртуальный праздник суггестий упраздняет тип цивилизации живущих в реальном времени.
Возникает нана цивилизация свернутого типа размером с микроны.
Мир абсолютно изменится.
В ходе такой жизни будут сформированы новые духовные ценности, о сути которых можно только смутно догадываться и контур которых громоздится Парнасом закатного облака над линией моря.
Конечно, потребности и такого рода цивилизации-крысы будут нуждаться в формах реального времени — нечто вроде выхода в открытый космос для починки солнечной батареи.
Тяжелый труд в обычной размерности станет величайшей ценностью. Имена трех—пяти рабочих станут фараонами мира.
Что дальше?
Пока мы говорили только о бесконечных точках входа в текст бытия. Но, увы, в схеме, которую мы заявили вначале, есть не только точка входа в текст, но и точка выхода из него. А она только одна-единственная на миллион включений.
Тут будут проблемы.
Отменить идею выхода, проигнорировать сам принцип прерывности пространства и времени невозможно. Следовательно, перед чип-обществом встанет реальная проблема — довериться ли смерти, а значит, неизвестности (или Богу), или выбрать бессмертие, где финиш уходит в даль дурной бесконечности. Сначала все выберут бесконечную жизнь.
Постепенно смерть станет самым острым блюдом бессмертного мира.
Сначала тех, кто выберет смерть, будет немного, как сегодняшних самоубийц. Но духовное развитие рода людского достигнет столь высокого уровня, что душ, уходящих к небу и Богу, будет становиться все больше и больше.
В конце концов, человечество эльфов выберет смерть, то есть идеальное воплощение отсутствия.
Книга захлопнется.
Благодарной слезой мегаполис капнет из чашечки нарцисса в зеркало, и по воде разойдутся лишь круги сожаления.
Кап…
Ку-ку, отпоет канувший мир кукушка Оскара Уайльда.
Вот куда увлек меня силою лжи проклятый враль Кукин!
Но вернемся на гауптвахту дисбата.
Помедлив (подражание Пилату), я сказал помертвевшему пленнику:
Черт тебе судья, Кукин, только не я!
И не тебя мне жаль, а твою мать Кукину…
Но!
Хотя, если быть честным до конца, ни мать, ни уж тем более сына мне было почти что не жаль, я всего лишь побрезговал низким чувством мелочной мести. Моральная неуязвимость перед собственным самосудом была мне намного дороже, я не хотел давать повода для малейших угрызений совести. Как часто всего лишь брезгливость становится опорой моральных поступков. А для эстета опора морали — это всего лишь физическое отвращение к близости с ближним. Идеальная чистота эгоизма была для меня выше сострадания. Я хотел смотреть на мир свысока и не ввязываться в подлости жизни.
Мстить несчастному парню за то, что он мне налгал? Резать серебряным ножом для бумаги “верже” пайку хлеба? Будет! С зека хватит неволи.
Я вызвал охрану и отправил Кукина обратно в камеру, где он просидел трое суток и благополучно (ирония — пища денди) вернулся в зону, я скрыл от комбата историю разоблаченной лжи.
Осталось последнее — объяснение с прокурором. Тут скрывать истину было невозможно, но Кукину чертовски повезло, я увидел Парнова в обеденный час в ресторанчике “Арктика”, недалеко от прокуратуры и, пользуясь той вольностью бегущей по волнам девы, каковой обладает офицер-переменник, срок которого перевалил уже за хребет первого года службы и катится к финишу, я нахально подсел за столик, где полковник благосклонно уничтожал солянку, и ввинтил в паузу между ложками рассказ о том, как был высмеян жизнью.
Товарищ прокурор, вы угадали, наш златоуст из Златоуста похоронил живую мать.
Парнов доволен поркой филолога, который сам себя высек крапивой по голому заду, а еще больше удовлетворен тем, что его интуиция вкупе с буквализмом чиновника оказались на высоте.
Вы привезли дело?
Полковник жмурится котярой на солнцепеке.
Нет, Охальчук не стал его возбуждать, учли добровольное возвращение в часть и ограничились дисциплинарным внушением. Кроме того, солдат не имеет взысканий.
Военпрокурор задумался, но тут принесли пулярку, которая еще сладко рыжела от жара духовки, и судьба Кукина укатилась колобком в даль бездонного времени: я от бабушки ушел, от зайца ушел, от волка ушел, а от тебя, смерть, и подавно уйду.
Отрезание рук и фантом свободы
Кожа покрывается струпьями и розоватыми пятнами, которые издают слабый запах резеды, при нажатии пальцем они выделяют сукровицу. Наконец, наступает момент, когда при желании можно отломить палец на руке, словно засохшую ветку, и больному будет не больно.
Цезарий Гейстермахский. Описание проказы
Перечитав все выше написанные главки, я заметил, что автор в биографическом тексте выглядит как-то уж слишком пристойно, как отглаженные генеральские брюки с кровавым лампасом, и хотя, надеюсь, я никогда подлецом не был, все ж таки есть один мучительный эпизод, который (не без колебаний) я решил кинуть в паровозную топку своего мемуара.
Поделимся спасительным чувством стыда.
Так вот, среди моих тогдашних обязанностей была одна (ведь чуть не забыл, чтобы не вспомнить!) неприятная обуза присутствовать при досмотре дежурным старшим офицером посылок, поступающих в зону. Но так как получение и неполучение посылок было инструментом воспитания, то посылки получали буквально единицы из солдат переменного состава, и едва ли больше пяти-шести раз за два года исполнял я роль таможенника.
В присутствии получателя посылка выставлялась на стол в помещении КПП, караульный сержант брал в руки ломик и яро взламывал крышку. Содержимое вываливалось на обозрение и перетряхивалось. Искали запрещенные к передаче наркотики, спиртное и, главное, деньги. Кусок мыла резался ножом. Швы присланной майки тщательно щупались пальцами, но самым ужасным было обычное решение дежурного офицера разломать все до одной сигареты и превратить пачки в кучу табачной трухи.
Скудные посылки могли многое нашептать зоркому сердцу… в них была наивность пионерских новогодних подарков моего детства: парочка мандаринок, кулек конфет, чаще “подушечек”, слипшихся в карамельную горку, что еще? Носки, конверты для писем, шариковая ручка (подлежит изъятию!), консервы с килькой в томате (вскрыть!) и прочая смиренная бедность.
Так вот, в тот холодный декабрьский денек накануне Нового года я досматривал посылки единолично без дежурного офицера и, признаюсь, не проявлял никакого рвения в обыске. Я не дал команды взламывать сигареты и кромсать ножами консервы (ну кто и каким образом станет прятать деньги в банку с частиком?) и скорее ради проформы взял в руки теплые шерстяные перчатки и так же машинально приложил их к руке. Я носил кожаные из мягкой чернильной лайки, офицерские, но для морозной уральской зимы они не годились, а годились как раз вот такие пухлые, теплые пирожки для рук, с опушкой.
Мой жест был тут же замечен бедным солдатиком, который стоял навытяжку в ожидании минуты, когда кончится шмон:
— Берите себе, товарищ лейтенант, — сказал он, обреченно улыбнувшись.
— Нет, нет… — буркнул я, продолжая тем временем жадновато тискать обновку и запихивать руку в теплую норку.
— В самый раз, товарищ лейтенант, — одобрил мой выбор еще и сержант, проводивший досмотр.
— Точно в самый раз, — обреченно поддакнул солдатик.
В этом подначивании офицера совершить малую подлость не было ни умысла, ни даже желания, а только лишь тоскливая машинальность холуйства, тусклая копоть общей неволи скованных одной цепью рабов и надсмотрщиков.
Но тем более мне — гурману, блин — не пристало клевать столь дохлого червяка.
Однако…
— Тут еще одна пара, — сказал солдатик, показывая рукой на еще пару перчаток, но явно похуже, и… наш герой дрогнул. Сунув воровски перчатки в карман шинели, я продолжил досмотр, но моральное поле мгновенно переменилось, солдатик встал более вольно, сделал полшага к столу и хотя по-прежнему не касался вещей, но смотрел за шмоном уже с большей пристальностью, чем минуту назад, а сержант, наоборот, явно умерил свой пыл и, ткнув рукой для проформы в углы ящика, громко объявил, что посылка “чистая”, и сообщнику-лейтенанту пришлось кивком закрепить эту мгновенную сделку с совестью.
В отвратительном настроении я вернулся из части в свой домик на курьих ножках в новых перчатках, о, как только я натянул их на пальцы, стало ясно, что они не фабричные, а домашние. Нежно связанные матерью для сына, бедствующего в оковах узилища, без узелков, плотные и жаркие, они буквально жгли мне руки. И, как видите, чувство стыда тенью от лодки Харона благополучно переплыло вместе со мной через темные воды тридцати лет, и до сих пор паутина ожога покрывает руки автора.
Переведем дух.
Росская муза чрезвычайно брезглива.
Отпрянув от подлости художника, она улетает со склона Парнаса розгой Кастальского ручья в небесные дали как китайский дракон, после чего склон разом становится гол без ряби цветов и тени пчелиных жужжаний, и рот аэда забивается до самых гланд горстью песка.
Сегодня ситуация стала еще строже.
Двадцатый век проявил к творцу невероятное пристрастие, ты должен быть нравственно одарен! Прежде такое не требовалось, и Оскар Уайльд вполне справедливо мог заявить, что отравитель может статься вполне приличным писателем и смерть невинного от яда, принятого из писательских рук, ни в коем случае не может быть аргументом против качества прозы отравителя.
Освенцим все отменил. Грозная фраза Теодора Адорно, написанная огненными буквами (“После Освенцима никакая поэзия в принципе невозможна”), взыскует к еще большей пристрастности к сердцу поэта и подобных ему:
ты должен быть нравственно гениален.
Вот приговор последнего времени.
Он окончательный и обжалованию не подлежит.
Еще не понимая, что руки отрублены мистическим лезвием, не догадываясь, что пишу, зажав карандаш зубами, как Николай Островский, я уже с ужасом взирал на осколки, в которые стал на глазах превращаться роман о моралисте.
Я долго мучился, не зная как избавиться от проклятых перчаток (хотя, наверное, с неделю обувал в перчатки свои копыта, потом пихнул в ящик)… Выход нашло пьяное сердце, возвращаясь с какой-то городской попойки на городской вокзал катить в Бишкиль… Я шел по улице и вдруг заметил краем глаза несколько горящих полуподвальных окон, за которыми проступали пятна убогой жизни: марлевые занавесочки на протянутой нитке, усталая вата на подоконнике, украшенная к Новому году осколками битых елочных игрушек (красота поневоле), пожалуй, здесь будут рады любому подарку, подумал я и, сдернув офицерские перчатки, присел на корточки перед раскрытой форточкой, кинул пару вглубь комнаты на пол и поспешно ретировался. Как приятно было шагать по морозу с голыми пальцами…
Как всегда, неприятности приходят с курьером из штаба: сначала бег по снежному насту, затем стук солдатских сапог по крыльцу, следом барабанная дробь кулаком по двери, и вот я уже стою в очереди к стойке регистрации аэропорта, с авиабилетом до Перми в руках. Там послезавтра начинается закрытый политический процесс над Воробьевым и Веденеевым, по которому я прохожу свидетелем. В случае неявки, грозит повестка в кармане моего кителя, мне будет то-то и то-то. Впрочем, несмотря на досады политического фарса, я рад возможности слетать за счет СССР домой, обнять мать, выпить с друзьями красного сухого вина, не известного в армии, снять форму и облачиться в гражданский костюм, но…
Но в аэропорту, когда я уже прошел регистрацию и шагал в сторону выхода к летному полю, тревожный радиоголос объявил, что гражданина меня, вылетающего рейсом таким-то в Пермь, просят пройти к справочному бюро. Ага! Госбезопасность передумала отправлять свидетеля К. на процесс, — ну и фиг с вами, — иду в зал ожиданий, где попадаю в фальшивые объятья капитана Самсоньева.
Что стряслось? Иронизирую я по поводу реприманда. Скончались присяжные заседатели?
Капитан морщится: лейтенант, всему свое время.
Мы выходим к стоянке такси, где нас поджидает черная гэбэшная “Волга” с шофером, и мчим обратно в город.
Тут надо сделать одно пояснение: попав в объятия госбезопасности, — вот уже третий год, — я был почти равнодушен к собственной участи.
Процесс? Черт с вами, пусть будет процесс.
Армия? Черт с вами, пусть будет армия.
Дисбат? Черт с вами, суки, пусть будет дисбат.
Посадили в самолет? Сняли с самолета? Повезли? А ни фига.
Эта азиатская черта гадливой покорности к собственной участи необъяснима и для русского читателя неинтересна.
Мы ленивы и нелюбопытны, чертыхался Пушкин. В первую очередь к самим себе.
Сказать ли?
С другой стороны, порой мне льстит внимание КГБ к моей персоне, так частная жизнь становится поводом для истории.
Мы выруливаем на автостраду и через полчаса быстрой езды попадаем в любимый ресторан политической полиции того времени “Южный Урал” на первом этаже одноименной гостиницы. Здесь хорошо отлажена система прослушки контрольных мест. Самсоньев сетует на голод, усаживается за резервированный столик, с которого официант из сексотов мигом смахивает табличку “столик заказан”.
Как всегда, товарищ капитан?
Как всегда, а моему визави лейтенанту дайте наше меню.
Мне вручают меню для своих, загримированное под комплексный обед с копеечными ценами.
Блины с икрой — 1 рубль 16 коп., то есть и тогда бесплатно.
Берите все, чего душа пожелает, командировка отменяется, гуляем.
И все-таки, объясните зигзаг удачи? Настаиваю я, мельком листая меню, где горят рекламным неоном марки вин и коньяка.
Все просто, отнекивается Самсоньев. Голос Америки выдал в эфире дату начала процесса, а такие точные вещи у нас не любят. Где-то случилась утечка информации, и Москва, наложив в штаны, перенесла процесс с зимы на осень.
Вы никому не звонили?
Товарищ капитан, отрезвитесь коньячком, о начале процесса я узнал сегодня утром. В штабе мне вручили предписание и не дали даже собрать вещи, в город доставили на штабной машине, а в аэропорту ваш усатый сотрудник вручил мне билет. С меня глаз не спускали. Вон он, кстати, случайно сидит за столиком у эстрады. Только усы отклеились. Поздоровайтесь. Позвонить в Нью-Йорк я бы никак не успел, да и не знаю номера телефона.
Голос Америки ведет пропаганду на Россию не из Нью-Йорка, из Вашингтона, заметил Самсоньев и, поглядев в сторону усача, покачал головой: эх, Вася, Вася…
Тут я, пожалуй, впервые раздраженно высказал вслух капитану госбезопасности то, что он, наверное, понимал и без меня (вот эта тирада):
Товарищ капитан, не скрою, я был удивлен, увидев, что в органах мало дураков. Это большинство “недураков”, и вы в том числе, не можете не понимать, что вся антисоветчина нашей пермской компании не стоит и выеденного яйца. Мне решительно наплевать на природу политического устройства России, и, как Теннесси Уильямс, я готов повторить, пусть будет по утрам чашка кофе со сливками, остальное не важно. Почти не важно.
Меня всего лишь не устраивает кич совискусства, культурная диета пятнадцати старичков, которые по старости вынуждены есть манную кашу и репу из Репина. Но почему заодно с ними мы все на диете? Госбезопасность — это молодость партии, взявшей власть. Сегодня молодость террора выродилась в карантин геронтократии. Ее цель одна — лечить старческие болезни и простатит идеалов. Ее цель — производить фантомы страха и точить лясы об опасности, которой нет, потому что общество приспособилось к власти. Как? Очень просто. Общество отказалось от общественного мнения.
Но вам этот молчаливый уговор против шерсти. Выходит, что особой потребности в органах нет? Но работающая машина должна обеспечить себя работой. Что делать? Спрос рождает предложение. И госбезопасность выдумывает маленькие опасности.
Ой, вот тут больно!
Так болит отрезанная нога у безногого. Известный обман чувств в медицине. Отпилив себе голову в 37-м году, партия мучается от мигрени. Вот почему каждый антисоветчик у вас на вес золота. Он придает смысл аппарату. С тех пор как я попал под колпак КГБ, я стал китайским мандарином. Сколько денег и сил ухлопано на то, чтобы холить мою гордыню. Подслушивать. Вскрывать почту. Писать отчеты. Снимать с самолета. Кормить деликатесами за полцены. Писать с героя полотно “арест пропагандиста”. Очнитесь, очковтиратели партии. Я всего лишь любопытствующий читатель, из которого сделали слабительное для Политбюро.
(Сегодня мне понятно — ты был опасен лишь тем, что был молод. Всего лишь молод.)
Пауза.
Мой визави, обмакнув в горчицу узкую ложечку из серебра, полирует янтарной горечью пласты буженины. Я невольно вспоминаю шутку капитана Бакрадзе над лысым майором Пьялко: пока тот пьяно дремал, уложив башку на стол в ресторане, ему обмазали плешь горчицей. Во как вчера перебрал, говорил он утром, показывая пузыри на лысине.
Это все? Спрашивает Самсоньев.
Нет, не все, горячится молодой лейтенант.
Ну, скажите мне, товарищ капитан, зачем лучшие умы секретных НИИ бьются над созданием новой слезоточивой гранаты, которую уже нельзя будет схватить рукой и бросить обратно в шеренги солдат? Теперь она будет вращаться вокруг оси, разбрасывая газ, и при этом раскаляться докрасна от горения бертолетовой соли.
Какие демонстрации призвана разгонять такая граната?
Где эти толпы? Где шеренги?
Где испытали на практике первый неудачный образец? Кто тот пролетарий, который поднял первым антисоветский булыжник? На кой черт вам планы по захвату восставших заводов. Очнитесь! Братцы, да вы начитались “Аэлиты” Толстого. Только мы не на Марсе.
Поймите, в СССР не может быть идейных восстаний, только колбасные бунты. У нас нет пролетариата. Никакое рабочее сопротивление в принципе невозможно, только саботаж. Но саботаж — это и есть природа социалистического труда по формуле: вы делаете вид, что платите, мы делаем вид, что работаем.
Но инерция набрана, и раз сопротивления нет, машина КГБ создает видимость сопротивления. Поверьте, психически коммунизм давно построен. Реальность глубоко засекречена. Счастье давно для всех обязательно. И знаете, кто самый страстный помощник в этом самообмане? Народные массы. Они лягут костьми, чтобы пожар идеалов кормил мильон носов сладким духом конфетной фабрики. Вот миллионы ваших клевретов. Армия спящих конфетных оберток.
Может быть, вы вспомните про интеллигенцию?
Не мне вам говорить, — новой русской интеллигенции глубоко насрать на чаяния спящих, революция кончилась разводом народной элиты с массами.
Капитан ответил не сразу, сначала сладко затянулся дымком, глотнул коньячка, пожевал маслину, надетую на кончик серебряной вилки, и холодно, — чем холоднее, тем сильней обжигает лед, — заметил:
Вы опасны вовсе не тем, что делаете, тут ваша правда, органы прилгнули, и уж вовсе не тем, о чем думаете. Ваш ум, лейтенант, прихотлив и большинству непонятен, а интересы слишком экзотичны. Вы русский ананас. А, как известно, в России они не растут.
Но вы производите впечатление на дураков. А вот этого мы вам не позволим.
И тут я понял, — он проговорился, мой рабочий стол в домике давным-давно и не раз обшарен, страницы сфотографированы, и капитану известно название романа, который я принимаюсь писать:
“Корабль дураков”!
Как он, наверное, высовывал язык, читая вот это…
Хертогенбос.
Гильом Ворагинский в Рим кардиналу Барбелли:
Во имя Отца и Сына и Святого Духа, Ваше святейшество, наш верный слуга подмастерье Ян Масс сообщил мне на исповеди, что в ночь на праздник Усекновения главы Иоанна Предтечи был разбужен мастером, который велел ему взять фонарь и следовать за собой к берегу Аа, где молча стояли, пока вдали не показался черный корабль без огней, который шел против течения кормой вперед.
Мастер Босх велел подмастерью посигналить огнем фонаря, и корабль пристал к берегу. Помолившись Пречистой, Ян Масс последовал за злодеем на палубу, после чего корабль сразу отчалил, на палубе взору гостей предстала адская картина: гробы с мертвыми ростовщиками со снятыми крышками. У каждого мертвеца на голове сидело по жабе, которая вынимала монеты из кошелька покойника и вкладывала в сердце, а черт в образе эфиопа в белой чалме сидел на капитанском мостике и тщательно записывал, сколько монет проглотили сердца менял. Когда монеты переставали влезать, эфиоп давал жабам команду вкладывать золото в зубы покойников.
Увидев живописца, эфиоп поклонился ему, словно старшему, а мастер Босх велел подмастерью освещать жабу на голове мертвеца, пока он рисовал углем ее гадкую рожу на бумаге.
Тут жаба прыгнула на голову Ян Масса, и он чуть не испустил дух, и очнулся в хлеву оттого, что свинья стала тыкать рылом в его живот.
Нужны ли еще доказательства отпадения вероотступника от Господа и предания его огню инквизиции?
Бишкиль.
Забежим вперед.
Поняв, что мой стол ограблен, а наброски романа прочитаны (с ликованием прочитаны: ну и писака, ни слова правды! ни полслова о жизни!), я, вернувшись в гарнизон, в припадке досады сорвал со стены своего офицерского домика репродукцию “Корабля…” из “Огонька” и чуть было не запустил лист бумаги в раскрытую печку. Зима 1972 года была хоть и полна солнцем, но холодна, и огонь жадно корчил рожи из топки, подначивал: ну бросай, бросай, или слабо?
Я помедлил и вернул репродукцию осиротевшему гвоздику.
В Лувре, стоя перед “Кораблем дурней”, я вспомнил тот юношеский порыв — разодрать и сжечь Иеронима в далекой уральской дыре на краю Европы.
Переведем дыхание.
До Лувра я не видел воочию ни одной картины Босха в подлиннике.
И вот что удивительно — первым оригиналом стал именно “Корабль дураков”, который дал рабочее название задуманному роману о Босхе и какой был моим ветреным оконцем в средневековье долгих два года уральской ссылки в судьбу. С понятным трепетом всех жилок замер я у картины, которая излучала волнение первой любви, потому что “Корабль дураков” была вдобавок еще и первой увиденной мной вообще репродукцией Босха, самым-самым первым впечатлением о художнике. И хотя сегодня мне ближе босхианский шедевр видений “Сад земных наслаждений” из Прадо или гениальное “Несение креста” в Генте, мой первый восторг провинциального юноши виноградной улиткой прилепился как раз к этой лозе.
Чуть мокрым взглядом свидания, через тридцать лет после юности я блаженно вглядывался в вертикальную доску на луврской стене, благо кошмарная очередь к Моне Лизе осталась в крыле Denon, а здесь, в залах, отданных Северному Возрождению, на втором этаже крыла Richelieu, было безлюдно…
Что сказать?
“Корабль дураков” далеко не шедевр, кисть грубовата, да и колорит мутноват, и все же это язвительное нравоучение, написанное Босхом около 1490 года беглой скорописью эскиза маслом на доске; сатира, сверхъестественным способом доведенная до состояния эмблемы. Как и Мона Лиза, это икона поп-арта. В почти нищей живописи проступает прочность геральдики, где жанровая сценка доведена до символических манифестаций смысла. Это щит сарказма у ног гневного архангела Гавриила. Перед зрителем, на щите протестантизма намалевана пьяная компания дураков, которая, горланя во весь рот, пустилась в далекое плавание на утлой посудине, не понимая опасности затеи… Карикатурный Ноев ковчег обжор и блудниц, который обречен на скорую гибель…
Тут моя мысль сбилась, потому что я обратил наконец внимание на оправу, в которой помещалась работа Босха (кстати, единственная картина Босха в грандиозном луврском собрании). Небольшая прямоугольная доска размером 57,8 на 32,5 была помещена в красивую средневековую раму скупой резьбы, покрытую лаком, по которой шел уютный желобок темного вишневого скользкого колера… Бог мой! Чуть ли не в точно такую же рамку был вставлен когда-то натюрморт с цветами, висевший в простенке между окном и комодом в комнате моего детства. Мама любила развешивать дешевенькие репродукции на картоне в простеньких рамках. Надо же! Среди миллиона луврских картин и миллиона позолоченных рам только Босх дунул мне в глаза родным сквознячком, ведь скользить по желобку пальцем и наслаждаться гладкостью лака было одно из развлечений бедного детства.
Вернувшись в отель на бульваре Бомарше (где я набрасывал вот эту страницу романа), я сразу вписал встречу в Лувре, пока она не остыла в памяти, — глазунья хороша, пока шкворчит на сковородке.
Но вернемся к незаконченной сцене, где капитан Самсоньев делает в ресторации выволочку свободолюбивому герою.
Не стоит производить ненужных стране впечатлений.
Не стоит никого увлекать.
Короче, слова капитана госбезопасности про производство впечатлений попали в самое яблочко, угодили стрелой в фанерную мишень декадента, каким я тогда был вырезан рукой промысла для стрельбища бытия.
Моя теория европейской и русской новейшей истории вкратце выглядит так: Россия — государство сугубо эстетическое, это огромное произведение искусства, страна—впечатление на окружающий мир. Экономические законы здесь подчиняются требованиям эстетики, а все остальное от лукавого. Вот почему мы оказались так чувствительны к нашествию плеяды эстетических чудовищ в конце XIX и начале XX века… Эту плеяду первыми украсили Оскар Уайльд и Уильям Моррис — первый сделал свою жизнь произведением искусства, а второй провозгласил принцип полной эстетизации быта. Дом, город и мир отныне становились предметом декора, ванную украшали изразцы с ломаной линией ирисов, на плече Сары Бернар разгуливал маленький хамелеон на золотой цепочке, а один из основателей фашизма Габриэль Д’Аннунцио мог упасть на пол во время светского раута и кричать до изнеможения: я хочу есть, я хочу есть… Молодой Гитлер создавал образ национал-социалистической партии как художник, как известно, это он придумал штандарты и знамена партии — свастику в белом круге идеализма на фоне пролитой алой крови, он рисовал форму для штурмовиков, словом, создавал партию по эстетическим лекалам, по законам впечатления. Молодой Бухарин был увлечен Верхарном, культом крови, юной плотью нимфеток. Троцкий бесился от вида сибирских баб-молодух на станциях, их молочно-розовая плоть казалась ему пощечиной идеализму, молодой Сталин писал стихи о розах, а когда вытащил из воды утопающую девочку, поклялся при всех, что она вырастет и станет его женой, так оно и вышло. Он был маниаком сильнейших впечатлений. Он создавал СССР как империю красоты, как выставку силы и духа на удивление другим, и эта тяга была по душе народу эстетики. Империя страстно увлеклась плеядой тех дивных чудовищ, и молодая компартия была, конечно, партией политического декаданса.
Словом, призвание России — создание череды впечатлений на окружающий мир.
Вот почему так опасен у нас человек, производящий впечатления.
Посох Св. Христофора, или Видение Тундала
(Босх в компании с испанским королем Фердинандом Арагонским
и королевой Изабеллой Кастильской совершает путешествие в ад
в окрестностях Толедо)
С высоты холма было хорошо видно, что ад представляет собой просторную площадь, искусно выложенную кое-где разноцветной, а чаще черно-белой шахматной клеткой. На этом идеальном пространстве были местами разбросаны загадочные сооружения и фигуры, столь странные и непонятные, что хотелось их рассмотреть поближе. Что и предложил король своему спутнику.
— Мессир, — сказал Фердинанд, приглашая жестом спуститься с вершины холма по ступеням узкой мраморной лестницы, — эту местность обнаружил наш поэт и мой верный рыцарь дон Энрико де Арагон маркиз де Вильена, и мы называем ее адом. Потому что она слишком удивительна, чтобы назвать ее как-то иначе. Сейчас вы сами убедитесь в этом.
На широком пространстве, не меньшем, чем долина Алькаста у ног Альгамбры расположилось 1877 фигур, сложенных рукой творения в самый изумительный узор видения, которое когда-либо открывалось человеческому взору: цветущие побеги исполинского сада земных наслаждений, увешанных плодами любви, чья лопнувшая кожа ежевики или спелого яблока цвета земляники с оттенками персика была пронизана прекрасными червями объятий юных девушек и юных мужчин, сложенных в позах, одновременно самых непристойных и безмятежно невинных. Касание распускалось венчиком рук и султаном татарника, на котором повисала хрупкой крепостью членов раскаленная бабочка, и отражение в воде от напора раскраски было прочным, как лед, розовый лед летнего сна, чьими глыбами, шарами и пирамидами были выложены видения шести кристаллических сфер луковиц любви, прорастающих к небу над раем греха клубами остекленевших на солнце фонтанчиков граней резьбы и отражений стекла. И эти отражения сами складывались в новые пирамиды грез Господа нашего Иисуса Христа всемогущего курильщика опиума, чад которого стал нашей плотью. И престол его в небесах был окружен пчелиным роем порхающих тварей, оседланных голыми чреслами грешников, ликующих в напряжении мандрагоры, поющей осанну чертогу спасения.
— Что означает эта райская картина ада? — наконец спросила художника Изабелла.
Карлик мочился с плеча короля струей жемчуга в шляпу альгвазила Хосе Лосара, которую тот любезно держал в протянутой за мелочью смеха руке.
— Вы не верите даже в существование ада? Или так выглядит рай? Или это чистилище в итальянском вкусе?
— Ваше величество, — ответил королеве художник, — я не могу дать разъяснений, потому что мы, художники, призваны создавать тайны, а не давать отгадки. И чем глубже тайна, тем больше в ней смысла. Тут разгадки не годятся.
— Нужны ли еще доказательства ереси? — обратилась Изабелла к супругу. — Да, наш голландец насквозь провонял ересью. Пропитан ею, как водой — морская губка.
— Даже если в нашего гостя вселился дьявол, — улыбнулся Фердинанд Арагонский, — ни один волос не упадет с его головы в Испании, пока я король ее.
— Благодарю вас, ваше величество, — усмехнулся художник, — я напрасно говорил правду, надеясь на то, что любовь к острой пище сделала мозг испанцев восприимчивым к острой мысли.
Изабелла до крови закусила оттопыренную, как гриб-моховик, губу.
Путешественники спустились по ступеням на поверхность залива, уходящего в глубь сада земных наслаждений, король спустил с рук своего любимого Балтазара, который, корча рожи, с опаской обезьяны на паркете дворца Алькасара побежал по твердому кристаллическому языку мимо сплетенных страстью фигур, и путешественники шли за ним следом, по голубой глади, мимо кубка из голых ног молодого мужчины, который держал на чреслах плод сладости, мимо крокодила, который стиснул створками ракушки любовную пару, мимо драгоценных голов четырех купальщиков, которые окружили сладкими ртами крупную землянику, остановившись только в тени исполинского шеста, на который опирается Святой Христофор, переходя вброд через рай… Король загляделся на бабочку, сосавшую кровь в синей плазме султана, венчавшего согбенную дугу стебля татарника.
Карлик пытался прыжками макаки допрыгнуть до бабочки.
— Не кажется ли вам, ваше величество, что, шествуя по миру с этим гадким карликом на плече, — заметил живописец, — вы похожи на Святого Христофора с младенцем Христом на плече и невольно кощунствуете над священным преданием, а ваш шут-карлик, сидючи на плече короля, глумится над тяжестью Господа, которой уравновешивает на весах вселенной весь мондус лундус, чтобы миру не пасть в бездну.
— Разве? — задумался король, и, свистнув карлика, Фердинанд Арагонский дал знак подъехать карете, которая, приняв путешественников внутрь, направилась в самый полумрак ада и остановилась не раньше, чем подъехала к отвратительной куче музыкальных инструментов распространяющих зловоние, где, шагнув наружу, король с любопытством наклонился над барабаном, в оконце которого из раздутого туловища ударов смотрел несчастный барабанщик на усатого беса, который неистово лупил по чувствам мученика барабанной дробью кипарисовой палки, а Изабелла узнала в голом мертвеце с флейтой в заду флейтиста и композитора итальянца маэстро Гримани, чья вторая голова тонула в жерле безобразного кларнета в два человеческих роста и вопила плюющим языком дымящей чадом руки, расплющенной на пятипалые брызги упавшей на ладонь кары.
А пьянствовал царем муки над телом греха щекастый от натуги бес-сарацин, дувший во все дырки соловьиного свиста.
— Как вы догадались, мессир, что в аду даже музыка станет пыткой? — восхитился Фердинанд, а Изабелла сделала вид, что не узнает несчастного флейтиста, который пытался раскланяться перед королевой, прикрывая ладонями срам.
— Видите ли, ваше величество, хотя вы напрасно считаете меня источником этой панорамы, не я выдумал долину Иосафата. Не я. И все же признаюсь, что я не уверен в существовании адских страданий.
Согласитесь, возмездие Господа не нуждается в теле, чтобы терзать его болью, а душа не имеет кожи, и сколько бы раскаленных капель смолы ни упало на грешника после смерти, душа грешника, расставшись с телом, не испытает боли. Следовательно, в аду боль не будет бесчинствовать. Но что же тогда принесет нам муки, если мучений не будет? Вот несколько предположений. Мукой станет то, что приносило наслаждение душе, например, прекрасная музыка, а вот зловоние, наоборот, породит поэзию.
— Да верите ли вы в бессмертие души? — зевнула королева.
— Ваше величество, я не верю даже в бессмертие Господа, — сказал художник и, сняв с головы шляпу, откланялся, обронив перчатку.
— Кто же тогда правит миром? — удивился король, услышав столь странное мнение.
— Мир — побрякушка в руках обезьяны, которая играет безделушкой, падая в бездны, — услышал в ответ король.
— Вы опять говорите загадками, но, кажется, я вас понял, ваш “неответ” означает, что, узнав тайну мира, мы отшатнемся от ужаса и отвращения.
— Возможно, что только поэтому мы ее никогда не узнаем, — согласился художник и снова откланялся:
— Разрешите мне вернуться в гостиницу, ваше величество.
— Мы вернемся в Толедо вместе, — дал знак король.
Пажи подбежали к карете, спуская откидную ступень и раскрывая дверцы. Фердинанд и Изабелла шагнули в ароматный полумрак надушенных подушек, художник расположился напротив их величеств, кавалькада устремилась к испанской столице, в полном молчании они проехали по шахматному льду ада к дороге, идущей вдоль Тахо, как вдруг художник обнаружил потерю замшевой перчатки и попросил изволения выйти, чтобы найти перчатку. Их величества разрешили. Выйдя из кареты, мастер обнаружил решительную перемену погоды, еще минуту назад небо громоздило башенные чертоги облаков на золотой кайме жаркого сонного вечера, а сейчас стоял мрак ненастной ночи, еще минуту назад туфля ступала подошвой по мрамору, а сейчас увязла в болотной жиже. Сделав несколько шагов вдоль глубокой колеи от колес кареты на мшистой почве, Босх обнаружил потерянную перчатку на земле у бородатого пня, на краешке топкой лужи, и, наклонившись, внезапно узнал в очертаниях пня грозный контур Толедо, который вздыбился холмом над пенным Тахо, увенчанный зубчатой короной Алькасара. Удивленный сходством, мастер наклонился еще ниже над зеленым паром гнилушки, озарявшей окрестности пня, и увидел с высоты ад размером с жабу, которая всплыла посреди лужи и на коже которой его острый взгляд распознал в игре пятен кавалькаду их величеств.
Только тут он понял, кто был его спутником в странном путешествии в ад.
Поколебавшись, мастер огляделся по сторонам незнакомой местности и, рассудив, что без провожатого не отыщет дороги в Толедо, вернулся на огонь факела, который держал паж у одинокой кареты, которая, потеряв весь свой царственный облик, как змея старую шкуру, превратилась в род дорожного дормеза, каким обычно пользовались купцы для переезда по тогдашним дорогам средневековья. Еще в тот момент, когда он безнадежно искал глазами в темноте огонек, Босх понял, что искать королевскую карету во мраке испанского леса бессмысленно, что найти ее можно только в собственной памяти. И как только рок был разгадан — сразу увидел за кустами язык коптящего пламени. Слуга, подняв факел, указывал ему путь. Что ж, поднявшись в карету, художник молча сел напротив того, кто только что был Фердинандом Арагонским и Изабеллой Кастильской. Князь тьмы вертел в руках брелок в виде деревянного башмака с шипами в подошве для усиления мук, в котором Босх узнал свое сердце.
Карета тронулась на визгливых колесах.
Некоторое время Люцифер молчал, глядя в окно на летучий пейзаж.
— Никогда не стоит возвращаться в ад за потерянной перчаткой, — сказал наконец дух тьмы с явной досадой, — иначе можно узнать такое, о чем пожалеешь. Толедо оказывается пнем, королева лягушкой, а сам ты — черт знает какой дрянью, кабаньей головой на вертеле повара. И все же тебе повезло, ты смог вернуться из ада живым. Третьим после Орфея и Иисуса.
Люцифер замолчал.
Лошади всхрапнули, за стеклом кареты лил дождь.
Босх молчал, прикрыв глаза.
— Но я вижу, что тебя заботит другое,— произнес князь тьмы, — что ж, прими мой подарок.
Я отвечу на главный вопрос, который ты задаешь самому себе: в чем смысл человека? Зачем он был создан Всемогущим Творцом?
Так вот, человек создан с единственной целью — сотворить Зло, которое не с руки сотворить Благому, потому что зло единственное, что ему не под силу в силу божьей природы. Быть источником злотворения в мире — вот и все. И ты один из сильных мира сего, который освистал Творца.
Тсс… больше ни слова.
Тьма приложила палец к губам.
Тут колеса кареты загромыхали по булыжной площади, лошади остановились, слуга открыл дверь, Босх молча вышел наружу и оказался в ночной час прямо напротив своего дома в Хертогенбосе, что на улице Красного Креста прямо напротив собора Св. Иоанна, где по нему отслужили заупокойную мессу позавчера 9 августа 1516 года в капелле Хертогенбосского братства Богоматери у чудотворного образа Девы Марии Zoete Lieve Vrouw.
Карлик нахохленной орущей совой тьмы сидел у него на плече в виде хохочущей пастью зла обезьяны, пустившей корни в плоть человека. Корень мучительным вервием шел по левой стороне тела вниз, где вылезал, — клешней растопыренного корневища, — из сапога, ботфорты которого были оторочены мехом куницы, пожиравшей с хрустом гнездо куропатки.
Каждый следующий шаг требовал от Босха все больших и больших адских усилий.
Эпилог с отравленным апельсином
Но пора, давно настала пора ставить точку и прощаться с героями рукописи, с молодым лейтенантом Анатолием К., с Иеронимом Босхом, с уральским дисбатом, с капитаном госбезопасности Самсоньевым, наконец…
Начну по старшинству, с капитана.
Финальной точкой в нашем общении (и короной глупости) стала история с отравленным апельсином.
О, апельсин из Марокко, до сих пор помню твои надутые щеки.
Ядовитую находку принесла ко мне в кабинет жена майора Таганцева и с порога потребовала привлечь к ответственности злодейку-продавщицу военмагазинчика Маркину, которая де хотела отравить ее, чтобы любовничать с мужем майором. Травить вздумала! Я ничего не мог разобрать. Попытался тут же отмахнуться от бабьего вздора. Прочь сплетни. Но не тут-то было, заявительница зловеще выложила из сумки колобок из свернутых газет, трусливо развернула одежки — о-ля-ля… на моем столе лежал апельсин, в оранжевый бок которого впилась стеклянная ампула размером с указательный палец, полная таинственной красной жидкости. Вот он качнулся слева направо и замер.
Растерянно осмотрев вещдок, я ничего не понял.
Кому понадобилось вонзать в апельсин ампулу яда с такой демонстративной наглостью?
Отравитель никогда не станет демонстрировать яд.
Да и яд ли эта красная жижа?
Я осторожно принюхался, — странная капсула не издавала никаких признаков запаха.
Она, сука, хотела меня отравить! Катила бочку баба на продавщицу.
Вздор, сказал я, оставьте выводы следствию.
Между тем слух об отравленном апельсине молнией пронесся по штабу, и в мой кабинет набилась куча людей, оторопело глазевших на вражескую диверсию.
Чувство юмора (мое) к тому времени порядком иссякло, тем летом я жил ожиданием приказа об увольнении из армии, два года черного смеха предостаточно, чтобы хохот обуглился.
Черт с вами, дурачье!
Пишу протокол осмотра проклятого апельсина:
Направляю на экспертизу предмет, по виду напоминающий апельсин из Марокко, в кожуре которого торчит обломок стеклянной ампулы с неизвестной жидкостью красного цвета без запаха. Длина ампулы около пяти сантиметров, диаметр два… и так далее.
Старшина-секретчик трусовато вложил апельсин с ампулой в фанерную коробку, обложил марокканца ватой и стружкой, чтоб тот не болтался. Заколотил посылку гвоздиками, обвязал бечевой, наляпал на боках сургучные шлепки, давнул печатями по шоколаду и повез груз в секретный отдел для выяснения.
Вся партия апельсинов, поступивших в магазин, была мигом в два счета тут же и арестована.
Я взял объяснения о странной покупке у заведующей-продавщицы военного магазинчика Маркиной, которая божилась, что в глаза не видела никаких аномалий, что товар был самый стандартный, гладкий, ровного цвета, отпускался строго по два килограмма в руки как дефицит, с утра было продано 56 килограммов, в том числе и этой сучке. Да если б та заметила подвох в магазине, она б, зараза, не стала платить! А дома пихнула в апельсин стекла, чтобы подвести меня под монастырь. Не выйдет, это не 37-й.
Пришлось протоколировать и этот бред сивой кобылы.
Через пару дней на слухи про апельсин штормом налетела проверка из военторга, нашли две лишние бочки астраханской селедки, не учтенные в накладных ящики с водкой, — и лавочку вообще закрыли на переучет. Словом, обычный русский абсурд, который крепчает в штормовую погоду. Легкая дрожь от того апельсина из Марокко, брошенного камнем в воды судьбы, до сих пор покачивает баржу моей памяти, груженную паровозами черного юмора.
Через неделю я позвонил в судмедэкспертизу, где узнал, что наш барон Апельсин направлен в Москву на высший суд как факт чрезвычайной важности.
Да что за апельсин такой?!
Кануло, наверное, еще недели три, когда ко мне в кабинет пожаловал капитан Самсоньев, глаза его смеялись. Шагая поступью правды, он предвкушал острое блюдо из филейной вырезки истины.
Ну, бишкильские бабы — дуры, сказал он, но вы, вы-то как обмишурились.
Я сразу понял, что речь пойдет об апельсине.
Не тяните душу, товарищ капитан. Что за притча с нашим марокканцем?
Самсоньев сладко щелкнул зажигалкой, затянулся сигареткой в янтарном мундштуке. Присел на краешек стола.
Как известно, лейтенант, апельсины везут в СССР из Марокко морским путем через Средиземное море. Везут в контейнерах, которые грузят в каком-нибудь сраном Танжере. Там у штабелей с апельсинами гуляет одуревший на солнце черный олух, который обязан следить за температурой в контейнерах и мерять периодически температуру специальным термометром. То ли он накурился гашиша, то ли дитя природы обращалось с термометром без всякого трепета. Словом, такому дурню обломить носик термометра в апельсинах так же просто, как убить муху цеце.
Так это был нос от термометра!
В России с носами вечно выходит морока, тем более если нос из Марокко.
Гора страха опять родила мышь.
Капитан вытянул руку с воображаемым апельсином, устремил свой взгляд в марокканскую даль, где дремала под гнетом кайфа свободолюбивая сонная Африка…
Оставим его в этой античной позе, читатель.
Мой Вергилий провел путника через ад. Дело сделано.
Родить мышь — вот лозунг политической полиции славной эпохи брежневского застоя. Сначала раздуть щеки, засучить рукава, напугать рамоликов из Политбюро, завести сотни дел, застращать, навалить кучу (гору) из компромата, а потом выпустить весь пар в свисток, слить воду из радиатора, дать задний ход.
Пермский процесс зимой 1972 года был из ряда таких вот белых лабораторных мышей КГБ.
Ей-богу, вспомнить о нем практически нечего, кроме того, что его проводили в здании бывшей губернской гостиницы, где однажды останавливался Чехов (здание позже снесли), а ныне находился клуб чекистов. Снег хрустел под сапогами солдат в оцеплении. Здание охранялось, процесс объявили закрытым, в актовый зал пригласили только партийную номенклатуру да комсомольский актив. Гостей пускали с приглашением, вложенным в партийный билет, нас, свидетелей, — по повесткам. Я демонстративно не снимал военной формы, чтобы мозолить глаза погонами штатской сволочи. Когда я входил в вестибюль, солдаты сдуру отдавали мне честь. Суд длился три дня. Было сделано все, чтобы придать событию как можно меньше значения, выставить группу антисоветчиков как заблудших овец, клюнувших на поживу двух матерых волков — диссидента Олега Воробьева и примкнувшего Рудольфа Веденеева.
Гора угроз шантажа и слежки с потугами рожала серую мышь.
Голос Америки передал о начале процесса уже через день после первого заседания — как ни пыжились, утечка информации состоялась. Тогда процессу придали резкое ускорение. Моя тактика была проста, как бином Ньютона: путаться в показаниях, фальшивить и снижать козыри обвинения. Отчасти намерение удалось. Судья стал орать на меня и пересадил со скамьи свидетелей в зал. Что ж, воспользовавшись моей путаницей, Веденеев отвел несколько пунктов обвинения. Он отказался от адвоката и сам умело вел собственную защиту. Если Воробьев получил по полной катушке — 7 лет лишения свободы, то Веденееву дали всего два.
Недавно мы встретились в Центре Сахарова, куда Рудольф привез великолепную выставку своей скульптуры. В центре зала стоял макет памятника советскому ГУЛАГу — “Гильотина”, сваренная из кошмара стальных двуручных пил великого русского лесоповала. Мы обнялись. Не виделись двадцать пять лет. Он совершенно облысел, а я отвис брюхом. Бог мой, сверкали слезы в глазах, Амальрик оказался прав, — СССР не дожил до 2000 года, а вот мы уцелели. Надо же! Великая Октябрьская революция родила мышь капитализма. И не знаешь, плакать тут или смеяться. Пятиметровую “Гильотину” торжественно установили в скверике у здания пересыльной пермской тюрьмы в день открытия регионального съезда Народно-Трудового Союза в первый год свободы, 1992-й. Толпа стариков ликовала, а через неделю монумент исчез. Ночью чекисты подогнали кран и демонтировали шедевр. Демократическая республика не приняла роды ГУЛАГа. А вот в бывшем лагере политзаключенных “Пермь-36” сегодня восстановили бараки, медсанчасть, штрафной изолятор, вышки охраны… теперь это памятник тоталитаризму.
Макушкой той мышиной горы стал московский процесс 1973 года над нашими столичными лидерами Якиром и Красиным, которые признались во всех смертных грехах в прямом эфире Первой программы голубого экрана ТВ с покаянием и признанием в любви партии и правительству.
Бог мой, все мы поколение потерянных апельсинов, как верно заметила Гертруда Стайн, апельсинов, которым не хватило порции яда, чтобы основательно прочистить желудок эпохи.
(Сегодня в том химерическом апельсине, в кожу которого вонзилась ампула, я вижу предтечу трансгенного искусства, отсек арт-химер американца Эдуарда Касца, где трепещет крыльями уже упомянутая выше лягушка (выращенная из клеток свиньи) с крылышкуйными крылышками и мотается из угла в угол вольера на Биеннале в Венеции забавный кролик-альбинос, в геном которого была искусно встроена хромосома морской водоросли, чтобы ушастик удивил публику необычайным бутылочным цветом кроличей шерсти и тем, что способен флуоресцировать в темноте зеленым светом болотной гнилушки.
И наш средневековый живописец еще послужит каталогом для мутаций.)
Но мимо!
Простим времени его временность.
Вернемся к началу списка; попрощаемся с Босхом.
Так вот, о реальном Босхе известно достоверно только то, что он умер. Умер и был отпет в капелле Братства Богоматери собора Святого Иоанна 9 августа 1516 года, о чем сохранилась запись в приходской книге. Неизвестна ни дата его рождения, ни национальность. Предположительно его род — Ван Акены — выходцы из немецкого Аахена. Ныне Э-ла-Шапель. Настоящее имя художника Иероним ван Акен, но почему-то мастер подписывал свои работы сокращенным именем родного городка — Der Bosch — Босх. Чего никто прежде не делал. Не дошло ни одного достоверного изображения мастера. Портрет Иеронима Босха карандашом и сангиной (Муниципальная библиотека, Аррас), скорее всего, подделка. К этой скупости фактов можно добавить, пожалуй, еще только лишь запись священника от 1480 года о сочетании “Хиеронимуса-живописца” со знатной аристократкой некой Алейт Гойартс ван дер Мервене. Известно еще, что жили они в особняке на улице Красного Креста. Этот, несомненно, неравный брак выводит живописца из семьи тех, кто раскрашивал позолотой статуи Христа, в замкнутый круг родовой аристократии Хертогенбоса. Но о детях Босха ничего не известно.
В те годы оживленный брабантский городок — окраина прибрежной Голландии, которая пятилась на юг от кошмара наводнений.
Что еще?
Приплюсуем к этой нищете несколько штрихов исторического фона. За 66 лет (примерно) жизни мастера случилось вот что: под натиском турок пал Константинополь, Николай Кузанец написал гениальный трактат “О согласии веры”, ногайцы набегом спалили Москву, в Англии началась война Алой и Белой Розы, турки покоряют Трапезундскую империю, Мелори издает роман “Смерть Артура”, а “Божественная комедия” Данте выходит первым печатным изданием, Мантенья заканчивает роспись Камеры делья Спози в Мантуе, Москва присоединяет Великую Пермь, а Иван III женится на греческой царевне Софье Палеолог (разумеется, вся московская хроника проходит за чертой света, в черноте небытия, мимо общей истории)… Турки завоевали Крым, Боттичелли пишет “Рождение Венеры”, а Леонардо создает “Мадонну в гроте”. В Испании учреждается Новая инквизиция, Колумб открывает Америку, а мавры терпят поражение в войнах с испанскими королями Фердинандом и Изабеллой, Гранадский эмират повержен, пьяная конница королей входит в Гранаду. Савонарола захватил власть во Флоренции и с помощью подростков устанавливает власть святости. Наступает XVI век. Москва отныне — Третий Рим, заявляет монах Филофей, а четвертому Риму не бывать. Джорджоне пишет “Юдифь с головой Олоферна”, Эразм заканчивает трактат “Кинжал христианского воина”. Леонардо пишет “Мону Лизу”. В Москве карают, по решению церковного собора, еретиков из “жидовствующих”. Микеланджело заканчивает роспись Сикстинской капеллы в папском дворце Ватикана. Альбертини заканчивает картину “Брак Св. Екатерины”, а в Лондоне возводится великолепный Хемптон-корт. Взятие Смоленска московским войском Василия III. Трактат Помпонацци “О бессмертии души”, гениальный Грюневальд, Нитхарт Готхард Матиас, создает Изенгеймский алтарь, Микеланджело заканчивает скульптуру Моисея для гробницы Папы Юлия II и, хлопнув рукой по колену статуи, в восторге кричит гневному мрамору: Говори! Дионисий создает визуальный храм икон света, где вера не повод для сомнений, а — праздник. И вот наконец первое сведение о Босхе — 9 августа 1516 года состоялось торжественное отпевание тела усопшего брата в капелле Братства Богоматери в соборе Св. Иоанна в Хертогенбосе.
С этим Братством в жизни Босха связана главная тайна — создание самого непонятного алтарного триптиха в мировой истории, получившего позднее название “Сад земных наслаждений” (музей Прадо, Мадрид). Считается, что она написана по заказу Братства. На центральной части колоссального алтаря — 220х389 см! — между левой створкой почти традиционного “Рая” и правой створкой канонического “Ада” Босх рисует изумительную по красоте поэтичную оргию, где в эротический узор касаний сплелись тела сотен обнаженных мужчин и женщин, и исполнено это с таким ликованием, что еще в тогдашней Испании вспыхнул спор вокруг покойника Босха: а не ересь ли его живопись? Для террора той монашеской инквизиции, где голая плоть категорически осуждалась, грех любострастия, любовно изображенный на алтаре, был диким нонсенсом. Филипе де Гевара в 1636 году сетовал, что многие видят в живописце только воздух для полета химер, а не мыслителя. Дискуссию закончил фанатик веры святоша Филипп II, который повесил столешницу Босха “Семь смертных грехов” прямо в собственной спальне.
Великий исследователь творчества Босха Френгер решил, что Босх принадлежал вовсе не к Братству Богоматери, не к союзу клириков и мирян, а был авторитетным членом Братства Свободного Духа, адамитов, еретической секты, и промискуитет был частью обрядовых таинств адептов секты, которая считала, что публичное соитие позволяет верующим достичь состояния невинности, в котором Адам пребывал до грехопадения. Алтарь “Сад земных наслаждений” был написан Босхом для совершения таинства адамитов.
Был ли Босх адамитом? Не помню. Но он фанатично сомневался в каждой букве книги Бытия и Святых Евангелий. Его живопись — это тайнопись его мистических озарений, где все подвергнуто самой иезуитской шифровке. Босх считал, что Бог совсем не то, что мы все думаем, что Бог всего лишь лицо еще более высшей силы. Конечно, ее и можно было б назвать истинным Богом, но Босх считал такое исправление логической ошибкой, унижением тайны, подчеркивая расстояние между Богом и высшим Секретом, всего лишь взор которого уже и есть Бог. То же самое он говорил о Сатане: это вовсе не то, что мы, глупцы, понимаем! Но о том, как же нужно понимать “дьявола”, ничего никогда не сказал. Во всяком случае, Христа он считал всего лишь пророком, но уж никак не самим Господом. Бессилие Христа — тема всей его живописи, начиная хотя бы с картины “Брак в Кане” (Музей Бойманс-ван Бейнингем, Роттердам). Вялый одутловатый Христос сидит, смежив веки, между новобрачных, не замечая — не дано! — что на свадебном пиру хозяйничает всякая нечисть, что даже кабанья голова на блюде изрыгает хулу, а капители безобразно корчат рожицы. И нечистой силе наплевать на явление божественного Агнца.
А на алтаре “Поклонение волхвов” (Прадо, Мадрид) Босх идет еще дальше, серьезно исправляя евангельский канон. Его пастухи, свидетели чуда, грубы и бесцеремонны. Не проникаясь духом таинства и не понимая происходящего, они свалкой карабкаются поглазеть на крышу жалкого хлева, который готов обрушиться под их весом на голову Марии с младенцем. Только знатоки (волхвы) понимают замысел мира да царь Иудейский Ирод, который, вопреки Преданию, тоже свидетель рождения Христа и с наглой ухмылкой бессилия в окружении нахохленной свиты взирает из глубины хлева на единственного Младенца, который спасся от избиения. Ирод почти гол, на нем лишь бесстыдная рубашка да пурпурный римский плащ. На лодыжке чернеет язва. Язва увенчана прозрачным яйцом, это символ страуса, который сносит яйца в пустыне, забывая высиживать птенца, — так грешник не помнит долг свой перед Богом. Голова Ирода украшена массивной короной, а вторую — для нового царя, — он держит в руке. Тайна присутствия Ирода не раскрывается.
Каждая картина мастера — эпизод его сатирической мессы, тайнопись какого-то огромного горького знания.
В этом курсе на тайну Босх был вполне согласен с Леонардо да Винчи, с которым случайно встретился в Венеции, где-то в первый год нового века, куда Леонардо бежал в 1499 году после свержения покровителя, герцога Лодовико Моро. Леонардо считал, что цель художника — сотворение тайн. Босх разделял это мнение, но к Леонардо отнесся с прохладцей. На его взгляд, итальянцу не хватало вкуса к ереси, для хертогенбосца гармоничный миланец был слишком пресен. О возможном влиянии Босха говорят искаженные лица воинов на гениальном картоне Леонардо “Битва при Ангиари”.
Косвенными доказательствами возможного приезда Босха в Венецию можно считать странное обилие его работ в венецианских собраниях. Его “Святая Юлия” украшала парадный зал Дворца дожей минимум уже через полвека после смерти художника, а до этого наверняка находилась в частных руках. Кроме того, побывать на острове Serenissima в те годы было правилом у художников из Брабанта. Наконец, в архивных записях Хертогенбоса, начиная с 1500 по 1504 год, всякие сведения о мастере отсутствуют. Эту лакуну между “до” и “после” окружают постоянные упоминания о полученных мастером заказах.
Жажда заполнить пустой кувшин памяти хотя бы духом художника закономерно привела к появлению на свет его первой биографии, которую решился написать голландский эпигон Вазари некто Карель ван Мандер. Он включил ее в свод биографий прославленных живописцев Севера “Книга о художниках” (1604).
После смерти Босха прошло почти сто лет, однако Мандер решился назвать свой бессильный опус не иначе как:
Жизнеописание Иеронима Босха.
(Вот оно, печатаю прямо по тетради № 1 “Сады страстей”, куда я переписал ее от руки в свердловской публичной библиотеке тридцать лет с лишним назад в 1971 году.)
“Различны и нередко странны бывают склонности, чтобы писать и самые произведения живописцев. Конечно, каждый более всего преуспевает в том, к чему его влечет природная склонность. Кто был бы в состоянии рассказать обо всех тех бродивших в голове Иеронима Босха удивительных странных и игривых мыслях, которые он передавал с помощью кисти, о тех привидениях и адских чудовищах, которые часто более пугали, чем услаждали смотревшего.
Иероним родился в Херцогенбосхе, но сведений о времени его рождения и смерти я добыть не мог и знаю только то, что жил он в очень раннюю пору. Но, несмотря на это, в своем способе драпировать фигуры он весьма сильно отступал от старой манеры, отличавшейся чрезмерным обилием изгибов и складок. Способ его письма был смелый, искусный и красивый. Свои произведения он часто писал с одного удара кисти, и все-таки картины его были красивы и краски не изменялись.
Так же, как и другие старые мастера, он имел привычку подробно вырисовывать свои картины на белом грунте доски и, кроме того, покрывать тела легким топом, оставляя в некоторых местах грунт непокрытым.
Несколько его произведений находятся в Амстердаме. Я видел там в одном месте его картину “Бегство в Египет”, на которой были изображены Иосиф, расспрашивающий крестьянина относительно дороги, и Мария, сидевшая на осле. В глубине виднелась причудливая скала, очень удобная для отдыха, так как представляла собою род постоялого двора, где находилось несколько курьезных маленьких фигур людей, заставлявших плясать за деньги большого медведя. Все это имело необыкновенно странный и смешной вид (Мандер не понимает, что речь идет о невозможности бегства как такового, потому что спасительного Египта нигде не будет, что любой путь, даже путь Святого семейства упрется в гнусную гостиницу, в тщету бытия. Напрасно! Все напрасно, восклицает Иероним, и твое бегство, Мария, тоже пустая затея, такая же, как пляс медведя. Мир — шутовство.)
Кроме того, на Ваале есть его работа “Ад”, где представлено, как были освобождены патриархи и как Иуда, думавший, что и он также может выйти оттуда, был пойман в петлю и повешен (Мандер не понимает, что речь идет о том, что Бог слова не сдержит, и Иуда, которому было обещано, снова будет повешен). Удивительно, в каком смешном виде изображены здесь два чудовища и как прекрасно и близко к природе он сумел передать жар, пламя и дым.
Затем в Амстердаме есть еще его кисти “Несение креста”, где, против обыкновения, он выказал более серьезности.
Картины его есть и в Испании, в Эскуриале, где они пользуются большим почетом. Лапсониус в своих стихах говорит ему следующее:
“Что означает, Иероним Босх, этот твой вид, выражающий ужас, и эта бледность уст? Уж не видишь ли ты летающих призраков подземного царства? Я думаю, тебе были открыты и бездна алчного Плутона и жилища ада, если ты мог так хорошо написать твоей рукой то, что сокрыто в самых недрах преисподней”.
Существует еще некий художник Людовик Ян ван ден Босх, также родившийся в Херцогенбосхе. Он весьма хорошо писал фрукты и цветы и последние часто изображал опущенными в стакан с водою, причем употребляя на это так много труда и времени, что достигал почти полного сходства с природою. Он изображал на травах и цветах небесную росу и всяких насекомых, бабочек, маленьких мушек и тому подобное, что можно видеть на его прекрасных картинах, находящихся в разных местах у любителей”.
(Конец жизнеописания.)
И это все?!
Уложить под погребальной плитой титана и маленькую мушку, копииста, который кормился букетами пионов и роз на продажу?
Именно из возмущения этим жизнеописанием Кареля ван Мандера я когда-то решился выдумать роман о Босхе, где выдумка станет важнее всякой правды. Но…
Трудно быть Босхом.
Ты не напишешь романа.
Прощай, лейтенант.
С высоты далекого завтра я (я пишу финальные строки под стук дятла на дачке № 50, на Клязьме. Вот белка спрыгивает с дикой сливы на землю…) вижу, как ты лежишь, счастливо раскинув руки, на полянке в березовой рощице неподалеку от дисбата, час назад старшина-секретчик, запыхавшись, примчал в штаб конверт, прошитый крест накрест суровыми нитками, там был приказ о твоем увольнении из армии. Ура! Недаром, недаром ты обещал штабу ящик водки в день дембеля. Старшина бежал бегом от станции и был весь в поту. Что ж, ящик уже в канцелярии, пьянка только что началась. Свободен! Ура! Ты выбежал от переизбытка чувств из зоны и кинулся в ближайший лесок, и вот улегся спиной на траву-мураву, глядя в облака знойного августа, и всякие маленькие мушки, и разные насекомые оплетают тебя, как древо познания Добра и Зла на левой створке “Сада наслаждений”. На заднем плане виден болотистый луг, на котором пасутся бишкильские коровы, и тающие в дымке на горизонте сахарные башни Иерусалима. Ты слышишь сквозь березовый шумок рощи, как колонну зеков автоматчики гонят по пыльной дороге в зону, но тебя это уже не касается. Ах, какое сладкое слово свобода…
Напрасно, лейтенант, напрасно!