Опубликовано в журнале Знамя, номер 12, 2004
Легкие люди
Юрий Арабов. Воздух. — М.: Футурум БМ, 2003.
“Странный язык у нас: мы говорим — сидеть на воздухе. Какие легкие люди, подумаешь!”
М. Горький “Чудаки”
В оформлении книжки использованы репродукции картин Брейгеля-старшего. И это — хорошо. Это — правильно, поскольку Брейгель — самый кинематографичный художник всех времен и народов, а уж Юрий-то Арабов кинематографичен до самой своей строчечной сути. Его строчки как кадры. Они запоминаются зрительно. Описание российского герба, вычитанное в 1993 году, мне помнится до сих пор: “Две головы, наводящие ужас, словно жена отвернулась от мужа…”. Здесь важно задержанное движение — эдакий стоп-кадр, верно?
Однако вернусь к Брейгелю и оформлению книжки. Брейгель — современно кинематографичен, его картины словно сцены из хороших современных фильмов; главное происходит где-то там … в глубине, почти что за кадром. На переднем плане — неважное, внесюжетное, боковое, надо вглядеться в картину, чтобы увидеть событие, которому посвящена картина. Ага! Вот там — вдали — закалывается Саул; вот там стукается оземь Савл, чтобы подняться Павлом; вот там тонет Икар…
Икар нам особенно важен, поскольку, во-первых, во-вторых и в-третьих… Во-первых, Икар пролетел сквозь воздух, а сборник назван: “Воздух”… Во-вторых, на суперобложку сборника помещен фрагмент картины Брейгеля “Падение Икара” — романтические каравеллы с белоснежными, пузато раздутыми парусами проплывают мимо торчащих из воды ляжек Икара… В-третьих, важнейшей не-названной темой сборника становится пролет сквозь воздух, который может завершиться гибелью, а может и нет — как повезет: “И вися над двором, зажимая в руке карниз, / мы усвоили нечто, понятное не для всех, — / если ты и сорвешься, то это не факт, что вниз, / например, на батуте падают вверх” — это из стихотворения, посвященного детству в Москве 50-60-х годов. А есть еще стихотворение, посвященное гибели замечательного питерского кинематографиста Игоря Алейникова, наверное, ключевое во всем сборнике, так и обозначенное: Памяти Игоря Алейникова, упавшего в тайгу с высоты 10 000 метров. “Можно менять имидж, / можно выучить идиш. / “Господи, ты мя примешь? / Я, как крыло, измят…” / Ведь падать ночью с десяти тысяч / может тот лишь, кто свят”.
И еще стихотворение “Мольба” про то, как сам поэт чуть не разбился в Америке на самолете: “Я в ящик сыграл, возвращаясь из Штатов, / увы, с высыхающей новой волной. / Меня самолетик, похожий на “Шаттл”, / заставил преставиться вниз головой. // И летчик высокого класса Тарасов, / когда в город Шеннон садился, матёр, / он так саданул самолетик о трассу, / что выбил, шутя, из работы мотор”.
Вообще-то, Бродский вам кланялся, как и всей, впрочем, современной русской поэзии. Только Бродский — человечнее. С ним получилось вроде как с Гоголем в прозе или Тарантино в кинематографе. Было воспринято внешнее. В результате из неистового фантаста получился основатель “натуральной школы”, а из моралиста-христианина — циничный, черноюморной хохмач. Кстати, о Тарантино. Я возвращаюсь к оформлению книжки. Вернее сказать, все никак не могу от этого оформления оторваться — грамотно, грамотно — ничего не попишешь!
На обложке — фотография Арабова. Бог ты мой! До чего ж он похож здесь на того, кто сыграл в собственных фильмах вампира-бандита-домохозяина! В жизни, может, и вовсе не похож, но фотограф поймал именно то в вечно меняющемся выражении лица мгновение, когда Юрий Арабов стал похож на Тарантино. Не назвать ли рецензию просто и скромно: “Между Бродским и Тарантино”? Нет, не нужно. И вообще, довольно о внешнем виде книжки. Он — приятен. Кто спорит…
Лучше обратимся к заглавию. Оно ведь может быть прочитано и как сигнал тревоги! “Воздух!” Ахтунг, Ахтунг! В небе — Покрышкин! Берегись, мол, ребята, с неба сквозь воздух что-то валится, и кто его разберет что? Бомба, птичье дерьмо, ангел, Икар? На всякий случай — прячьтесь…
За воздух держаться нельзя. Печально, когда пятидесятилетний свой юбилей поэт встречает признанием: “Я обнимаю воздух. Потому что некого обнимать”, но занятия поэзией вообще печальное занятие. Оглядим окоем русской поэзии. Как там с заглавиями? Первым делом, само собой, “Камень” и обещание, данное Мандельштамом, мол, “из тяжести недоброй и я великое создам…” Потом уже вспоминается “Волна” Давида Самойлова, главное, если так можно выразиться, упертое, упрямое возражение мандельштамовскому “Камню”. Не “тяжесть, недобрая”, но опасная легкость, невесомость. Просвистывающий полет и хорошо, если бултыхнешься в воду, как Икар на картине Брейгеля, а ну как расшибешься в лепешку оземь?
Повторюсь, я уверен — смысловой центр сборника то самое стихотворение, посвященное кинематографисту Игорю Алейникову, разбившемуся на вертолете в Сибири. Он был одним из тех, кого можно было бы назвать российской “новой волной”, по аналогии с “новой волной” во Франции, если бы российская “новая волна” не разбилась о камень. Нет, о воздух, о полное отсутствие преграды, о пустоту. Может, так и следовало бы назвать этот сборник: не “Воздух”, но “Vacuum horrori” — “Ужас пустоты”, ужас отсутствия сколько-нибудь ощутимого сопротивления.
Все можно сопрягать со всем — и это будет… никак. Ни страшно, ни смешно — никак. Цезарь с когортами забредет на донской хутор и затеряется там, исчезнет среди капустных грядок. Мир до отвращения пуст. Не то что сопротивления нету; нету — опоры. Арабов старательно перечисляет приметы, скажем так, ушедшего мира, как будто для того, чтобы убедить себя: но вот этот-то мир, нынешний, покуда есть, никуда не делся.
“Гармошка уходит в окраины, с нею — и пьянки, / наступают застолья, и Пушкина знает любой. / <…> И есть еще гриб в трехлитровой банке — / беременная медуза ядерною войной. / И мнится в ночи, что из ванной, в которой слониха / или слон выпускает из хобота мокрый пучок, вдруг появится с ними равновеликий / и откроет в ночи свой единственный красный зрачок <…> // так и я трясусь, перепуган насмерть, / отступаю назад, и паркет подо мной размяк <…> Но дыханье циклопа приносит лишь насморк, чтобы я решил, будто это простой сквозняк. // Чтобы я решил, будто это такой диагноз / трубы, кафель… в общем, предвиденный рай. <…> Через тридцать лет здесь будут жевать виагру, / а у детского сада повесят красный фонарь”.
Мир не то чтобы исчезает, он расплывается, теряет свои очертания. Только у поэта, мучимого страхом пустоты, может появиться такой образ: “облако, похожее на Будду, / с облаком, похожим на Христа”. Арабов потому и склонен к схематизму, к механике, к вычерченным чертежам, что ему недостает четкости линий в видимом, воспринимаемом им мире.
Не во всех стихах, но во многих у него имеет место быть назойливый мотив “безотцовщины” — отсутствия, исчезновения отца. Разумеется, ни капли сентиментальности нет в аранжировке этой темы, скорее уж ерничество: “Папа же этот не то, чтобы был из гестапо, / просто он падает камнем без крыльев и трапа / маме на шею, хотя он не камень, а шляпа. // Волком живет, а умрет, как простая собака. / Что с него взять кроме дрына, заточки и кляпа?”
Совершенно не знаю биографии поэта, посему не решусь судить, что здесь автобиографично, а что — архетипично, но ведь согласитесь: есть в этой “безотцовщине” символическая, что ли, черта. Помните, как в недооцененной горьковской пьесе “Фальшивая монета” сумасшедший Лузгин разыскивает наследников выморочного имущества? В конце пьесы выясняется, что наследство это вполне метафизично: совесть, честь и тому подобное.
Вот и Арабов тоже чувствует себя, или заставляет себя чувствовать, наследником какого-то огромного выморочного наследства, только оно превращается в воздух, оно делается опасной пустотой, завязывается неразъемным узлом: “В каждом потопе есть смысл и чудо / встречи с неясными берегами. / Господи, эти валы с цунами / чуть пострашнее любой простуды. // Может, найдется внутри ковчега / нара и угол для злого сына… / Гордиев узел из человека / не расплетет никакая сила”.
Итак — воздух. Воздух в качестве наследства и единственного богатства. Кто-то выбирает камень, кто-то — волну, находятся и такие, кто — кровь и почву, Арабов выбирает воздух. Раз так, то без Бога не обойтись. Настойчивость арабовского боговопрошания могла бы показаться настырной, если бы не ирония, которая могла бы показаться кощунственной, если бы не… Нет, нет, недаром на фотографии Арабов так похож на Тарантино. Внешнее сходство свидетельствует о внутреннем родстве, поверхбарьерном, едва ли не идеологическом.
По крайней мере, монолог негра Жюля в финале “Криминального чтива” кажется прозаическим эквивалентом одной из тем поэта Арабова: “…но это все неправда. Правда в том, что ты — слаб, а я… я — воплощение зла человеческого, но я стараюсь, я стараюсь быть пастырем…” Может, здесь и заключается объяснение того, почему в начале ХХ века выбирали недобрую тяжесть, а в конце — опасную невесомость?
А между тем это — итоговый сборник… Юрий Арабов родился в 1954, стало быть, 50… Полстолетья — впору справлять юбилей. Он и справляет. По-своему, правда, справляет: “Сегодня будет ненужный день. / И тебя наденут на петли, как будто ты дверь. / Ты встанешь с постели сонным, натягивая трусы, / но, чтобы ненужный день переехать, понадобится шасси. / Значит, надо седлать машину, подкачивать колесо…” Ну и далее, весь монолог профессора из “Скучной истории”, только в рифму, чтобы в конце подбить баланс: “Ты лежишь и грезишь, не понимая, как пережил все это: / полдень без солнца, листву без зелени, ночь без звезды и света, / сумерки без надежды, дым от соседской “Примы”… / И ты б уж не дышал, конечно, если б не Божье имя”.
Бог — как сильнейший антидепрессант, это — старая тема русской пореволюционной поэзии. “Алкоголь, футбол и Христос / Три бинта, три рублевки в запасе. / Я не пью, не болею, не верю…” Так писал Борис Слуцкий. Юрий Арабов, кажется, один бинт размотал и использовал до конца. Он — визионер и мистик. И, как всякий настоящий визионер и мистик, наделен тем особым, “черным” юмором, что не позволяет бояться по-настоящему страшного и разрешает пугаться пустяков.
Арабов — настоящий поэт эпохи барокко. Про его поэзию казарменные классицисты вполне могут сказать с презрением: disjecta membra poeta — “разрозненные члены поэта”. Вай нот? Можно и так… Орфея разодрали на куски по кустам. Вот он и остался в эдаком разодранном состоянии. Но при всей этой “разодранности” — какая страсть и тяга к сюжету, к сюжетности! (Тоже — барочная черта…) Стихи Арабова можно пересказывать. Все равно чувствуешь себя поручиком Ржевским из анекдота, спешащим оговориться: “Но в рифму, господа, это великолепно”, однако приходится сознаться: сюжеты баллад Арабова — великолепны.
Чего стоит одна только баллада об ангеле-хранителе, который отлучился на время от своего подопечного Иосифа, чтобы уберечь один универсам от одного взрыва, потом вернулся, а неудавшийся поэт уже столько терактов насовершал, что “в лунные ночи светился, как небольшая комета, / чтобы все убиенные достать его не могли”.
Да ведь и сам сборник — сюжетен, хотя пересказать его сюжет — затруднительно, как затруднительно пересказать сюжет жизни… или воздуха. В несколько предложений уложить можно. Станет похоже на анкету, но — сойдет. Родился в коммуналке на окраине Москвы, еще при советской власти, запомнил время, когда Гагарин смотрел с облака улыбающимся херувимом; потерял школьных приятелей (поскольку они стали заниматься одними делами, а он — другим), потерял друзей юности, тех, из “высыхающей “новой волны” (ситуация пострашнее, поскольку по большей части перемерли) — остался один. В руках — воздух. Это — немало. Ведь воздухом ды… (правильно!) …шишь! Именно так — шишь с мягким знаком, то бишь — женского рода.
Здесь-то и вспоминается вновь Мандельштам, постольку поскольку в какой-то момент он и сам предпочел камню — воздух. “Настоящий труд — это брюссельское кружево. В нем главное — то, на чем держится узор: воздух, проколы, прогулы. А ведь мне, братишки, труд впрок не идет. Он мне в стаж не зачитывается”. Ей-ей, надо было это втеснить-тиснуть в качестве эпиграфа для книги “Воздух”. Дисгармоническая, нервная “Четвертая проза” Мандельштама очень в масть тому, что собрал под одной обложкой Юрий Арабов. “Четвертая поэзия” — так назовем. И тоже не ошибемся.
Для каждого есть свои главные строчки в тех или иных стихотворных сборниках, они врезаются в память, делаются опознавательным знаком для всего собрания стихов. Для кого-то в сборнике Арабова это будут строчки: “Ведь падать ночью с 10 000 может лишь тот, кто свят”, для кого-то “на батуте падают вверх”, а мне не то что понравились (что тут, вообще, может понравиться?), но показались знаковыми, значащими и означающими такие: “Бог, перекалив сталь, получил стекло…”.
Советский пропагандистский штамп становится прозрачен, сквозь него видно далеко окрест — до Пушкина (“тяжкий млат, дробя стекло, кует булат”), до апостола Павла (“прежде мы видели как бы сквозь мутное стекло, а теперь видим…”) Какое там “сквозь мутное стекло”, прежде мы вообще ничего не видели, поди-ка увидь что-нибудь сквозь сталь!
Красивая строчка, мы бы так сказали, многосмысленная… Символическая, так, что ли? Мол, вот так из советского прямолинейного атеизма получилась странная хрупкая прозрачная вера. Так, мол, вот вошли в христианство с другой стороны. “Закаленная сталь” — это ведь Павка Корчагин. Коммунистический фанатик, сама сила, сама витальность, как там про него было говорено Андре Жидом? “Факел пылающей активности”… А стекло, оно что ж, оно — хрупкое по определению. Оно не отделяет от мира так, как отделяет от мира сталь.
Получается так: готовили коммунистических фанатиков, но чуть перекалили, пережали — и получились христианские скептики, пессимисты — на полпути к прозрению…
Никита Елисеев