Вспоминая Юрия Коваля
Опубликовано в журнале Знамя, номер 12, 2004
Об авторе
Харитонова Р.А. окончила историко-филологический факультет МГПИ им. В.И. Ленина. Преподаватель русского языка как иностранного в МГЛУ (Московский государственный лингвистический университет). Поэтические публикации в журналах “Молодая гвардия” (1972 г.), “Новый мир” (1976 г.), “Химия и жизнь” (1999 г.).
Нелепо, смешно, безрассудно, безумно — волшебно!
Ю. Ким
Юрий Коваль. Автор неповторимых, прелестных рассказов и повестей, смешных и грустных, “детский” писатель, от строчек которого перехватывает дыхание. Шедевры: “Чистый Дор”, “Листобой”, пронзительный “Недопесок” и волшебная “Самая легкая лодка в мире”. “Я еще понаделаю кистью дел!” — говорил он в юности. Интересная, самобытная живопись Коваля была не раз выставлена в ЦДЛ и в ЦДХ. Каждая работа Коваля притягивает взгляд, и поначалу кажется, что тебе понятно, что хотел сказать нам художник. Но чем глубже ты погружаешься в это рассматривание, тем больше тобой овладевает нечто волшебное, и каким-то непостижимым образом чувствуешь, что и в корявых деревьях городского пейзажа, и в весеннем бездорожье деревенской околицы, и в прозрачных акварелях есть трепет и мерцание, полет, и тайна, мечта и жизнь. И как хорошо, что это чудо нельзя понять и объяснить!
Волшебство окутывало каждого, кто попадал в это энергетическое поле — общение с Юрием Ковалем. Что же это было?
Стоит ли мне писать о том, что помню я? Но ведь истинная картина может быть составлена из памяти многих. В воспоминаниях Э. Бабаева об Анне Ахматовой я прочла, что записывание разрушает прелесть непосредственного общения. Это правда. Но ведь я никогда не записывала по горячим следам. И еще одно не дает мне покоя: в рассказе Коваля о Борисе Шергине есть слова: “Слово — ветр, а письмо-то — век!” Ну — пусть не век! Но все-таки будет записано и кто-нибудь прочтет и мои строчки о Ковале.
Немногие написанные им письма были адресованы мне, и чтение их тогда — это было счастье. Чем я смогу отдарить его? Вот есть у меня несколько стихотворений, посвященных его памяти, может быть, значимых только для меня и наших общих друзей. И может быть, этот текст и отрывки из его юношеского дневника, где уже видна его рука и что-то, что осталось в нем до конца.
Давным-давно, Боже! А ведь действительно, давным-давно, в 1955 году мы поступили на факультет русского языка и литературы МГПИ им. Ленина. Первый курс пронесся карнавалом, очарованием старинного зала под серебристым прозрачным потолком, учением, привыканием, знакомством с однокурсниками и преподавателями — Зерчаниновым (устное народное творчество), Б.И. Пуришевым (зарубежная литература), Корниловым (психология), Введенским (языкознание), А.Г. Гукасовой (литература XIX века). Мы были покорены талантами старших курсов (Юлий Ким, Ада Якушева, Борис Вахнюк) и бесспорным авторитетом тех, кто уже окончил институт. Они продолжали приходить сюда, интересовались нами, первокурсниками. Это Юрий Ряшенцев, Петр Фоменко, Владимир Красновский, Юрий Визбор. Ко второму курсу мы с Юрой Ковалем рассмотрели друг друга, и этот период с осени 1956 года по осень 1958-го мы часто, почти каждый день, бывали вместе. Участие в литературном объединении, почти ежедневные занятия на курсах живописи и рисования под руководством уникального, неповторимого педагога Михаила Максимовича Кукунова, посещения мастерской скульпторов В. Сидура, В. Лемпорта, Н. Силиса; выпуск стенной факультетской газеты “Словесник”, которая, к сожалению, сменила потом свое название на “Молодость”; участие в так называемом “обозрении” (похожем на капустник и на родившийся позднее КВН), репетиции и выступление октета под руководством Ады Якушевой и, позднее, Ирины Олтаржевской, и стихи, стихи, — литфак! Наверное, это были те дрожжи, которые будоражили, заводили новые хлеба. Во всем этом мы принимали участие.
Занятия на курсах часто заканчивались очень поздно, ведь мы шли рисовать после лекций и семинаров, уже вечером. Часам к 10—11 рассматривали и оценивали рисунки, акварели, масло — кто что работал, убирали краски, доски, доставали сахар, бутерброды, у кого что было. Михаил Максимович Кукунов не спешил домой, в коммунальную квартиру в доме в Обыденском переулке, который он называл пирамидой Хеопса. Начинались разговоры, шутки, рассказы. Иногда, когда все уже собирались уходить, мы с Юрой оставались или на Парнасе (балкон, где расположилась студия), или на балконе напротив. Какие слова находились, какие темы!
И вот однажды, глядя мне в глаза, Юра говорит: “Сегодня, я вижу, особенно грустен твой взгляд, и руки особенно тонки, колени обняв… Послушай, далеко-далеко, на озере Чад, изысканный бродит жираф!” Не знала, не знала я тогда Гумилева, не изучали его тогда на филфаке! Думала — вот какое чудо, глядя на меня, Юра сочинил. И показалось мне, что это я, я такая вся грустная, изысканная, и руки мои, в жизни совсем не тонкие, — тонкие и красивые.
Я влюбилась.
На лекциях мы часто сидели рядом, иногда писали записочки друг другу, сочиняли что-то в стихах. Он уже тогда писал стихи и рассказы, ездил на охоту, в далекие путешествия, вместе мы много бывали на выставках, в музеях, гуляли по улицам. С Лешей Мезиновым, нашим однокурсником, они начали писать фантастическую повесть “Суер-Выер, или Простреленный протез”, первые главы которой были напечатаны в факультетской стенной газете. У газеты, протянувшейся на всю длину правой стены у входа в главный зал, всегда толпился народ — читали повести, рассказы, стихи, рассматривали рисунки, фотографии. Любимой книгой Юры в те годы была “Зависть” Ю. Олеши. В стихах Юры того времени, веселых, озорных и лирических, уже чувствовалась какая-то своя нота. Вот одно, шуточное, из посвященных мне, подпись под рисунком, на котором я была изображена весьма формально:
Снежинки наносные
Взметнулись стаями
И, севши на нос мне,
Устало таяли.
И таяли — плакали,
Грустили по-русски,
А в каждой капле
Смеялось по Розке.
Это стихотворение было написано тоже для меня, и я его очень люблю:
Водосточные трубы и медный рог.
Липовых листьев сугроб.
В лунном свете ботинок
Почти сапог,
Тротуар — почти чернотроп.
За седыми асфальтами городов
Есть пахучий туман и роса,
В опьяняющем мраке сосновых лесов
Зорче видят твои глаза.
И загадку заката легко разрешит
Белый камень у синей реки…
Видишь, дом в переулке стоит,
Как покинутый чуткий скит…
Длинные тени, квелый свет
Липой шуршит опалой…
Малый, ты тоже, небось, поэт?
Ты тоже дурак, малый!
Он любил дружеский круг, но в то же время искал уединения. Всегда готовый рассмеяться, пошутить, искренний и грубоватый, трогательно внимательный, когда любит, и безразличный, когда любовь уходит, легкий, веселый и печальный, умеющий дружить и ревнивый, несправедливый, помнящий все, уверенный в том, что способен на многое, и всегда сомневающийся. “Ты одна знаешь, что я бездарен, как забор”, — писал он мне в письме, зная, что мне нравится все, что он делает.
Я помню свой восторг от фестиваля молодежи в 1957 году, как мне было интересно видеть людей из разных стран мира. Каково же было мое удивление, когда я получила письмо от Юры, где он писал мне: “Фестиваль наконец кончился и начались грибы!”
Уже тогда его внутренний мир был определен. Суета, “светская жизнь” — это его не волновало. Природа. Она захватывала его целиком, делала его зорким, чувствующим, свободным. Хотя были друзья, которых он искренне любил, девушки, которые любили его, и он вспыхивал, загорался, — он часто желал уединения. И был сам по себе.
С тех пор прошли годы и годы. Он стал писателем. Он стал художником. Он стал сценаристом замечательных мультфильмов. Он снимался в кино. Он писал песни. Он их пел, как никто другой. О его книгах написаны статьи. На кафедре русской литературы XX века, в стенах его родного МГПИ (который теперь называется МПГУ), С.А. Веднева в 1999 году защитила диссертацию “Стилевые особенности прозы Юрия Коваля”.
Но, может быть, его первые строки, написанные тогда, в 1957-м, в письмах ко мне в виде дневников, отчасти дадут ответ на вопрос, на который вообще-то не бывает точного ответа: “Как все начиналось?”
Небольшого размера записная книжка, на которой вытеснено: “Делегату XXIV комсомольской конференции. МАИ. 1956”. Сверху рукой Ю. Коваля написано:
“Розе”.
* * *
1957 год
31 марта
День золотых лаптей.
Ночью, во сне гудели нервные перетруженные ноги. В правой что-то сильно рвануло и треснуло. От дикой боли я взвыл.
На реке, вероятно, трещал, вздуваясь, лед.
Утро оранжевых троллейбусов.
От недосыпу и серебряного залитого солнцем асфальта в глазах золотые круги и звезды.
Еще спят северные розы… Бегу…
Поезд. Паровик. Кряхтит.
В вагоне поздние лыжники мажут жидкой мазью стертые лыжатины. Один, в очках, сказал девушке с зеркальными глазами заветное слово: “Консистенция”. Это он про погоду и про лыжную мазь. Я смеюсь в Виталия Бианки. Он заметил и холодно взглянул на мою ногу, которая вся лежит на лавке. Она побаливает… За окном торчат мундштуки дымных заводских труб.
Дорохово.
Я вываливаюсь из вагона. Дребезжу и взбрыкиваю ноющей ногой. Растаптываю и разбрасываю по лужам звенящие льдиночки. Солнце шпарит. Солнце делает людей красивыми и честными. Радостно и розыстно. Ты уже встала, там, на востоке.
Вон за той избушкой стрелочника, вон за тем синим лесом, звенит и ласкает глазами высокое небо… Роза северных ветров. Подруга солнечных зайчиков, заря тягостной для меня Москвы…
Сажусь в автобус, красный и замызганный грязной водой. Фыркая и дергаясь назад, автобус несется по коричневому неумытому ремню шоссе. Голубоглазая женщина смеется над москвичами и называет себя “мешошницей”. Мне смешно на нее смотреть…
Меня встречают мои. Оба помолодели и подтянулись. Отец выглядит молодым стройным мужчиной-фертом.
У мамы радостное лицо, и не поймешь, не то у нее загар, не то такие частые золотые веснушки.
Я перестаю хромать. Идем лимонной от яркого солнца аллеей…
Перехожу покрытую еще желтым льдом Москву-реку. Лед, надо льдом сантиметров пять вода, а над ней закрепляющий ледок-снежок. Иду, брызгаюсь из-под ноги в солнце. Лед еще толстый, сантиметров 70. Рыбаки колдуют на лунках. Шьют. Но берет мелочь: плотвишка, ерш, подлещишко, в роще пишу 10-минутный этюд…
Просыпаюсь. Мама уехала в далекую Москву, где играет музыка, которая здесь уже звучит по-другому, чувствуется, что она далекая. В кудлатую синеву ночи я не пошел.
1 апреля
День моих “успехов” в живописи и торопливой солнечной капели. Утром хрустит и звенит ломающийся солнечный ледок, днем начинает чавкать и вздыхать под ногами радужная слякоть.
Пошел на этюды с художником Ермаковым. У него нет белил. И вообще, никакого колорита в его работах не наблюдается. Но мажет…
Выбрал я сдуру довольно сложный композиционно видон и начал ляпать. В результате получился довольно гнусный этюд, который я не замедлил уничтожить собственным локтем. Но ничего не могу, ничего не вижу, кроме зеленой ночной тьмы.
Белые нити бакшеевских берез влезают в небо, но там темно от звезд.
Я ничего не могу, ничего не получается. Злюсь, но спокойно. Спокойно злюсь и, вдруг — совсем не злюсь, потому что одна капля замерзла, падая с крыши. Спокойной ночи, Ро!
Я сплю на еловых лапах.
2 апреля
Где же ты? Чистая и прекрасная весенняя вода. Красавица моя, почему лес и река, покрытая лужами, пахнут твоими губами и звездами…
Я сижу на обнаженном правом берегу, левый еще одет, но уже лопается белизна там, где пуговицы-строчки человечьих следов. Прозрачные наледи-лывы отражают куски летнего сухого сосняка.
Наледи-лывы, — так называются весенние лужи на оливковом льду.
Я не знаю названия двум своим чувствам…
Вон прямо подо мной сидит рыболов над лункой, похожей на человеческий след.
Вот, вот. Эх, Ро!
А я сижу над этим блокнотиком.
Сегодня видел божью коровку. Она ползала по березе и по моему пальцу. И мне вдруг страшно захотелось, чтоб она поползла по бархату черному и по… Но она вдруг улетела, а пацан Петька, что сидел на березе, сказал: “Прилетит обратно”. И она действительно вернулась, но на палец уже не села, а села на жухлую травинку.
Эх, пацан Петька, пацан Петька. Он зазвал меня на березу. И я весь искарябался, пока залез. А потом пришла собака Джони и улеглась на мое пальто, которое я оставил под березой. Я спрыгнул и назвал Джони поганым кобелем, а Джони облизал всю мою руку, но с пальто не слез. Зато пацан Петька слез с березы и стал мерить Джонины уши.
— Ну и уши у ней. Аж до глаз. Такая кусанет!
Я достал конфету и дал половину Петьке, а половину Джони. В благодарность Джони залинял меня всего волосами. Пригревает солнце, холодит ветер мой затылок. Я щурюсь на противоположный берег, туда ушли пацан Петька и собака Джони, и скоро пойду я рисовать…
Сделал за сегодняшний день три этюда.
Этюд — понятие относительное.
Был на том берегу. Там холодно, там тень от высоких сосен. Мотался по этому берегу, набирал грязи и воды в ботинки. Мне это нравится.
Роза! Ро-за за-ря.
3 апреля
Первый облачный день. Равнодушные облака и интересная собака Дамка. Собака, которая умеет лазить по пожарной лестнице.
Хозяин ее, маляр, красил крышу, а она скулила и лезла к нему. Смогла долезть только до половины лестницы и застряла там. Ни назад, ни вперед.
Отдыхающие стояли под лестницей и хохотали.
Я хотел снять собаку, но она зарычала на меня и чуть не укусила. Сказал ей, что она дура. Потом приехали мама и Борька.
Маму я поцеловал, и Борька тоже полез целоваться, но с ним никто целоваться не стал, потому что даже еловые ветки выглядят детской щечкой по сравнению с его щетиной…
Мы с мамой гуляли и говорили обо всем и о тебе…
Писал закат…
Как убог мой язык. Почему я не могу сказать самого важного и самого основного. Почему я не могу сказать, что для меня ты.
Заводские трубы и дым похожи на кисточки для бритья.
Любить сосну, можжевельник, любоваться лесом, полем, рекой.
И чувствовать свое, понимаешь, свое сердце. Хочу говорить те слова, которые называют все…
Когда я говорю слово “роза”, оно не ты. Когда я пою себе это слово — оно ты. Когда мне говорят слово “роза” — меня передергивает. Я не могу слушать других о тебе.
Любой барбос или божья коровка скажет о тебе больше и для меня.
Роза. Роза.
Название алого бархатного бутона. Название колючего приземистого куста. Или тонконогой и большеглазой еврейской девочки.
Тебя, светлой, сероглазой, чернобархатной, северной: не могу вспомнить твоего лица сразу целиком.
Губы, потом нос, глаз нет. Не могу их вспомнить, не могу.
Их никогда не вспомнишь.
Снова к тому же закату.
Закат — это одно. Но ведь каждый раз разный. Так же глаза — одни. Десять минут назад они одни, сейчас другие. А когда мелькает в них что-то, что было, тепло становится мне тут. Но не нужно писать и говорить, все равно не могу. Днем еще ничего, но вечер без тебя…
4 апреля
Наломали с Борькой вербы. Много, много…
Я залез на нее и ломал коричневые ветки, а Борька сортировал сережки.
Я написал этюд на большом картоне.
Мамочки…
Такое безобразие! Но стереть — не решился, уж очень много краски в него всадил.
Никогда, никогда я больше не возьму в руки палитру. Это раз и навсегда. Все. Но какого парня мы встретили, когда спускались с холма.
Стоит под деревом веснущатый колобок в валенках. Вертит в руках сопливую игрушку.
— Здорово, орел!
Орел-колобок!
Ро! Я тоже орел-колобок.
Завтра пятница. Завтра я увижу тебя. Мы выезжаем на день раньше. Одень завтра бархатку, я принесу тебе вербы и красных сережек.
Я — орел-колобок. И я люблю, люблю все! Вербу, желтый лед, зеленые полыньи, далекий лес, весеннюю грязь.
Ты не представляешь, какой я грязный. Я вымазан краской, грязью, собачатиной, елкой, вербой, смолой, известняком, глиной, травой и, наконец, солнцем. Но солнцем меньше всего, кажется. А впрочем, черт знает. Я вымазан весной и лесом…
И пусть весна и лес — это грязь — какая ерунда! Весна и лес — солнце и ты.
Ты и солнце.
Ты — солнце.
Весна и лес — ты и я.
Я и ты — солнце. Люблю-у.
Лю-блю-у. Люблю весну, солнце и тебя. А еще люблю божьих коровок.
А еще люблю барбосов.
С мокрым носом.
А у солнца нос мокрый?
У весны мокрый.
Солнце, барбосы, весна, я и ты!
Ура!!!!
На этом заканчивается этот маленький дневник-письмо. Нам было по 19 лет.
С 1957-го по 1995-й — большой срок, целая жизнь. Но вот я получила письмо от Юры через год после его смерти, мне передала его Наташа Коваль, его жена. Оно написано в ночь на первое апреля 1995 года.
В это время он уже закончил свою последнюю книгу — “Суер-Выер”, но она еще не была издана.
Он волновался, трепетал, сомневался и в то же время был полон уверенности, что он написал яркую вещь.
Вот отрывок из его письма.
“Роз! Пишу тебе, потому что не могу заснуть и, пожалуй, только с тобой могу сейчас поговорить. Вчера ночью написал 10 (во мужик!) стихотворений. И утром, не перечитывая, их сжег.
Одно, посвященное Белову, все-таки сохранил. Оно идиотское, вот почему и нравится мне. Я тебе его сейчас для смеху напишу:
Друзья в Париже,
Или в Штатах,
Лишь только мы с тобой, мой
Друг,
Сидим в своих больных
халатах
Среди своих больных двух
Ух.
Извини, конечно, не Ахматова, но Тарковский бы смеялся над последней строчкой. Пытаюсь о нем писать, но нужно огромное очищение, чтоб получилось, как надо.
Да, Роза Андреевна, придумал я себе адресата, но одно-то письмо ты выдержишь.
Я знаю, что еще один человек сидит так, как я, на кухне и не может заснуть. Это Белла Ахатовна. Она пишет предисловие к моему “Суеру-Выеру”.
Ты ее не знаешь, но поверь мне, что это один из честнейших и умнейших людей на Земле. Лучшего читателя у меня не бывало (разве ты?).
В “Суере” есть маленькое посвящение тебе (внутри), но я хочу, чтоб ты сама на него случайно наткнулась и посмеялась. В мире все смешно, даже вот эта моя дикая бессонница.
О “Суере” вы, мои любимые друзья, судите как-то поверхностно. Розка! Ты не можешь себе представить, как я жду выхода “Суера”, как мне хочется, чтоб он попал в руки великим и просвещенным читателям.
Даже Юлик, чудак, роман не осознает, хотя я ему многое читал.
Роз! Мне кажется, что я написал вещь, равную Бог знает кому, но это, конечно, только Богу известно.
Хотя я писал для себя, я себя веселил, валял дурака, хулиганил, как хотел. Но, Роз, писать роман 40 лет — это, брат…”
Этот восторг перед миром, белым светом, чудом природы Юра сумел выразить в своих книгах, картинах, деревянных скульптурах. Как ни боялся — “как убог мой язык!”
“Я хотел бы быть талантливым, как Лемпорт, Сидур и Силис”, — писал он мне в письме в конце лета 1957 года. Мощные скульпторы, с которыми мы были знакомы в институтские годы. Для Юры они были учителями в искусстве. Но вот что сказал Владимир Лемпорт на вечере, посвященном Ковалю, в годовщину его смерти: “Коваль любил петь и пел, как фавн, его пение поражало всех, но Коваль не был певцом, он был художником-изобретателем. Живопись, графика, керамика по металлу, — он делал невероятно красивые религиозные росписи горячей эмалью по металлу, он любил лепить. Но его узкой специальностью, которую он любил менее всего, была литература, и она была самая талантливая. Так кто же он был — певец, скульптор, художник, писатель? Он был гений”.