Опубликовано в журнале Знамя, номер 12, 2004
Портрет
на фоне ортодоксикоза
Олеся Николаева. Мене, текел, фарес. Романы, рассказы. — М.: Эксмо, 2003 (Серия “Сильный пол”).
Ортодоксикоз (а именно так называется одна из частей романа Олеси Николаевой “Мене, текел, фарес”) — болезнь весьма неприятная, затяжная, нередко принимающая характер эпидемии. На его фоне кто-то пишет назидательные произведения, а кто-то, напротив, “еретические”, кто-то устраивает, а кто-то громит выставки, одни реформируют систему образования, а другие с этим борются. Вплоть до комического (и не разберешь — плакать или смеяться) — как, например, “правила для бизнесменов”, сформулированные на Всемирном русском народном православном соборе. Эти десять заповедей, с одной стороны, отдают ликбезом, с другой — напоминают “Пацанский кодекс”, составленный Андреем Норушкиным, героем романа Крусанова “Бом-бом”, для сотрудников асфальтовой корпорации “Тракт”.
Если же уйти от оценочности, которая содержится уже в самом слове “ортодоксикоз”, можно просто констатировать, как это уже неоднократно делалось, живейшую активность писателей в обращении к религиозным темам. Разумеется, произошло это не вдруг и не вчера — здесь можно назвать десятки имен писателей, названий произведений, появившихся в 1990-х — начале 2000-х годов. Только с 1998 по 2003 вышли “Монастырский дневник” Ларисы Ванеевой, “История одного знакомства” Майи Кучерской, “Свете тихий” и “Прекрасны лица спящих” Владимира Курносенко, “Воскрешение Лазаря” Владимира Шарова, “Великая страна” Леонида Костюкова, “Арабские скакуны” Дмитрия Стахова, “Лавра” Елены Чижовой, рассказы “Ангел-хранитель” Николая Коняева, “Чудотворец” Евгения Каминского, “Первое второе пришествие” Алексея Слаповского, “Рождественская история, или Записки из полумертвого дома” Владимира Кантора, “Канон отца Михаила” Сергея Бабаяна, “Физиология духа” Юрия Малецкого… Собственно, и роман “Мене, текел, фарес”, и рассказы, вошедшие в одноименный сборник, написаны в 1999—2002. А вот “Инвалид детства” принадлежит, так сказать, к “первой волне” — к концу 1980-х годов. (1988).
В прошлогоднем обзоре литературы на религиозную тему (“Дружба народов”, № 6, 2003) Ольга Лебедушкина задавалась вопросом, “действительно ли словесность в очередной раз входит в зону напряженного духовного поиска или же этот поиск становится просто одним из тривиальных требований поэтики — частью некоего дежурного церемониала, как обязательное присутствие угрюмо крестящихся первых лиц на праздничном богослужении?..” Думается, сейчас можно ответить “да” и на первое, и на второе. Это действительно и “часть церемониала”, мода, и игра в метафизику — одно из произведений последних лет, “Кулинар Гуров” Ильи Бражникова, носит подзаголовок “Упражнение в иносказании”, такими “упражнениями”, лучше или хуже выполненными, оказывается значительная часть текстов. Если передать это словами героя романа Олеси Николаевой, трактующего начертанное на пиру Валтасара “мене, текел, фарес”, то “это значит, что все — каюк! Оторванные персты сами пишут то, что им вздумается, прямо по воздуху, а каждая оторванная голова, как ей самой взбредет, так это и поймет!” Но, возможно, для ряда авторов и читателей, отмечаемый прежде интерес к внешней, обрядовой стороне религии, ее атрибутике, но не сути, имеет шансы перейти в освоение темы изнутри, в иное переживание.
Все-таки на фоне ортодоксикоза слова “христианский писатель” у многих заранее вызывают оскомину и мысли то ли о нравоучении и назидании, то ли об этом “напряженном духовном поиске”, то ли об упомянутой уже церковной атрибутике. Словом — брови сдвинуть, пальцем погрозить, головой покачать и проповедовать в противовес истерическому культу богооставленности.
В прозе Олеси Николаевой все это есть, но, конечно, не в качестве авторской концепции — эти точки зрения, представления, состояния разделены между героями. Есть здесь и неофиты, истово жаждущие служения, самопожертвования (Саша в “Инвалиде детства”), ищущие веры, и стремящиеся обратить других, и интеллигенты закваски 1970-х, размышляющие — во всяком случае, до какого-то момента — о рабской психологии христианства и возможности вступить с богом в диалог на равных (мать Саши, Ирина, или писатель Стрельбицкий в “Мене, текел, фарес”), есть и сцена изгнания бесов, и столкновения монахов, старцев или просто верующих с “колдунами” — хоть бурятскими, хоть московскими экстрасенсами; есть и община интеллектуалов, полагающих себя единственной подлинной православной церковью (“лаврищевцы”).
Надо сказать, что большинство персонажей имеет реальных прототипов, интересно, что у некоторых читателей (судя по форумным обсуждениям романа) именно эта узнаваемость героев вызвала нарекания: как можно так о живых и известных людях! Вот, мол, у Кучерской все “очень изящно и красиво”. Впрочем, читатель, не принадлежащий к той же сфере общения, что и автор, едва ли кого-нибудь узнает, да и не это важно в данном случае. К счастью, Николаева и не обещала, что все будет “очень изящно и красиво” (“Мы сочинили песенку про лес и про лужок. И будет в нашей песенке все очень хорошо…”), об этом, скорее, заботится ряд ее героев. Как думает Ирина, попав в избу, где “квартировал убогий монах”, “а как ведь мило можно было бы и здесь все устроить. Какая-нибудь доля фантазии — и получится чудная избушка в стиле рюс”.
Николаева не создает умильные, лубочные картинки, но, по ее же словам, “это не значит, что христианский писатель должен все время бубнить что-нибудь назидательное и грозить указательным пальцем”. Это и не обсуждение “церковных проблем” и “религиозных вопросов”, и не интерес к христианству извне, а жизнь в нем, повествование о людях, треволнениях их мирского или монашеского существования. Ее проза обращена не к какому-то определенному кругу людей — православным ли, католикам или атеистам и т.п., но просто к людям-человекам.
Это взгляд любящий, но при этом часто насмешливый и ироничный — по отношению и к героям, и к себе (“лирическую героиню” и собственно писательницу здесь часто не так легко разделить, рассказы, включенные в сборник, и вовсе проходят под общим заголовком “non-fiction”).
На самом деле, и изящество, и красота здесь тоже присутствуют, но, конечно, они могут быть разными для той же Ирины, светской изящной женщины — “тонкой, всепонимающей, очаровательной”, или для отца Габриэля, француза, в прошлом — католического священника, приехавшего в Россию принять православие и получившего приход сначала в Мымриках, потом в Уситве среди “baboulia” и “dedoc”.
Есть в одной из частей романа диалог между повествовательницей и бывшим наместником Свято-Троицкого монастыря отцом Нафанаилом: “А мы здесь детей учим Закону Божиему, учим их, как благочестиво жить, как скромно одеваться…” И окинул меня взором. А на мне была замшевая курточка, и вообще вид у меня всегда не смиренный. И вот я в соответствии со своим видом и спрашиваю у него: “Ну, наверное, вы учите их не только скромно одеваться, но и не осуждать тех, кто одевается нескромно? …Скромно одеться ведь не фокус, а вот как не осудить того, что щеголяет и борзится?” “Это очень трудно, — согласился он. — Порой невозможно…”.
Легко осудить Ирину — самоуверенную, блестящую, во многом наивную, “она уверена, что весь мир создан для нее”, — возмущается ее сын. “А ведь так оно и есть”, — мягко откликается старец, и первое послушание юноши — не покинуть мать. Она не рефлексирует мучительно, как ее сын, жаждущий духовных подвигов, она так живет, ей хочется пролить на мир, на людей вокруг “крохотный фиал своей доброты”, это они видятся Ирине богооставленными, а “она, как бы некий ангел с золотистыми волосами и нежным лицом, теперь просто обязана уронить на них свое небесное перо, благословить их на красоту и добро, смягчить елеем своего милосердия их грубые и ожесточенные души, наконец, облагородить их земной тесный путь!” (образчик речи Ирины). Впрочем, первый роман в сборнике как раз наиболее “идейный” и менее “живой” по сравнению с другими вещами, может быть, потому, что так искусственна его героиня.
Ольга Мартыненко (“Московские новости”) уже отмечала, что стиль повествования в “Мене, текел, фарес” легкий, едва ли не шутливый и при этом почтительный. Здесь нет ни болезненной экзальтации, ни прямой дидактики, ни категоричных оценок, но, с другой стороны, нет и шансов “каждой оторванной голове, как ей самой взбредет, так это и понимать”, амбивалентности, о которой мечтал герой “Инвалида детства”, муж Ирины, известный драматург: “Я мечтаю написать такую пьесу, где бы все диалоги были амбивалентны и добро и зло могли бы с легкостью менять местами”.
Автор противостоит именно этой точке зрения на искусство и культуру, творчество и религию. “Церковь всегда новий, потому что в нем дышит живой благодать, он — живой организм, которий растет, но это не то, что у него вдруг прибавляется новий — третий — ног или ух”, — объясняет отец Габриэль. На самом деле, то же можно сказать и о творчестве: произведение, где “на пяти ногах идет голова три уха”, измышленно, будь это постмодернистский текст или христианская проповедь, говорящая, например, о несовместимости художественного творчества с верой.
Роман Николаевой во многом о том, как вырастает этот “третий ног или ух”: тогда воинская часть жертвует храму прожектора, приборы ночного видения, винтовки и ракетницы, с помощью которых монах Матфей обороняет монастырские поля от “вражеского десанта” (из той же воинской части, кстати), что перерастает после в историю о расстреле батальона, расстреле, которым командовали монахи. Тогда отец Ерм, “эстет, аскет, иконописец”, полностью погружается — до нового разочарования — то в старообрядчество, то в католичество, то в византийство, то в “европеизм”, и соответственно то к одному, то к другому приобщает свою паству. Тогда два священника, две общины делят храм, и одного из них насильно увозят в психбольницу, дабы устранить “соперника”, а казачий гарнизон готов штурмовать Рождественский монастырь, чтобы отстоять “своего”, тогда “благочинный пожилой маститый протоиерей” советует отцу Филиппу, назначенному наместником монастыря, приковать себя в храме к батарее, чтобы получить ключи от обители.
Отец Габриэль, оставивший католичество, где “церковь превращается в государство” и “все очень по-мирски”, в этом смысле оказывается идеальным наблюдателем. Как раз он и видит столкновение с лаврищевцами, завершившееся похищением отца Филиппа. Габриэль, как герой лихого боевика, преследует на машине “скорую помощь”. Лаврищевцы записали эти события на видео: “Честно говоря, этот фильм, кроме самого последнего кадра, я не могу смотреть. Но этот, последний, вновь показывает мне мартовский черный снег, суетящихся странных людей, поднимающих машину, а в ней — отважного француза в православной монашеской скуфье. Он изумленно смотрит так, словно видит, как на его глазах у нас вырастает третье ухо или третья нога, и земля качается, уплывая прочь”.
Один из способов рассказать об уплывающей из-под ног земле — ирония, а совладать с этим — любовь, ведь “мене, текел, фарес”, как говорит Дионисий, это еще и о том, что “охладела любовь”. Проповедь о любви говорит Габриэль, и нельзя не отметить виртуозность, с которой Николаева пишет об этом — действительно и шутливо, и нежно.
Ее ирония не унижает тех, о ком ведется повествование, но как иначе, не уходя в обличение и осуждение, рассказать об абсурдных по сути своей событиях — о практичной американке Нэнси, решившей, что отец Ерм замечательно подходит на роль отца ее будущего ребенка или о захоронении в пещерах Свято-Троицого монастыря воронежского мафиозо Витали, или в период грекофильства игумена Ерма о “стилистическом освоении лютой русской зимы” — об иконописцах, наряженных по этому поводу в бурки. Или, наконец, о переписке повествовательницы с… самой собой: она отвечала на письма, приходившие игумену Ерму в огромном количестве, а однажды написала ему сама — прося совета. Подумала… и написала себе и ответ, и надавала себе “кучу всяких добрых советов, основанных на изречениях Отцов Церкви. Так ему это и послала. Все советы он потом одобрил”.
Олеся Николаева пишет не подчиненный идее, “очищенный от плевел”, “правильный” текст, в ее романах и рассказах есть место “нелепостям жизни”, “чему-то такому повседневно-странному, житейски-нелепому, стойкому, живучему, пахучему, пресному, пряному, прорастающему через самые толстые стены и не ведающему — от лукавого оно или же от Творца”. А это значит, что не “светские СМИ отметили появление в свет еще одной православной книги” — просто появилось еще одно сильное, умное и красивое произведение.
P.S. А Моцарт — католик и масон, или Ортодоксикоз,
как и было сказано
Взяв в руки 120-й номер “Континента” — статьи о романе Олеси Николаевой игуменов Иннокентия Павлова и Вениамина Новика, — почувствовала себя не просто читателем, а мирянином, оказавшимся где-то “за скобками”. Люди верующие, сведущие в вопросах богословия, устремились на защиту людей, “преданных” Николаевой — архимандрита Зинона, Георгия Кочеткова…
Собственно, это едва ли можно назвать литературной полемикой, рецензии и опубликованы в разделе “Религия”. В самом деле, один автор подчеркивает, что, не будучи критиком, вообще не хочет вдаваться в художественный анализ, а второй проводит его, сообразуясь с весьма своеобразными критериями, вот и рождаются подглавки вроде: “Положительный и отрицательные герои “конспекта романа”. Или (с иронией ли? без?): “О законах жанра и месте поэта в рабочем строю”.
Получается, что в одном случае роман рассматривается: “с точки зрения бытового реализма”, например, серьезно сравнивается, что вероятнее в жизни — появление такой американки, как Нэнси, или “поток западной материальной помощи, попадающий от почтительных иностранцев в русские монастыри”. В другом — вроде, и как художественное произведение, но понятийный аппарат весьма странен для сегодняшнего дня: “Приступая непосредственно к оценке произведения О. Николаевой, должен начать с констатации того, что несмотря на присутствующую в нем некоторую стилистическую архаику, здесь явно виден весьма смелый, я бы сказал даже — рискованный литературный ход. А именно: вопреки устоявшемуся литературному канону в “конспекте романа” практически нет чисто положительных героев — точнее, тех, кого советское литературоведение именовало героями социальными”. При чем тут социальные герои, что за литературный канон такой (явно не светской литературы ХХ века, да и только ли ХХ, Раскольников, скажем, положительный или отрицательный? А Базаров?). Рискованный ход найден там, где его нет, зато когда речь заходит о жанре романа, то объявляется, что “ее (Николаевой) новое есть не что иное, как не слишком забытое (пожалуй, даже наоборот, совсем не забытое) старое”. Но, во-первых, никто не утверждал, что Николаева в романе “Мене, текел, фарес” (а речь здесь идет только о нем) выступает в роли первооткрывателя жанра. Во-вторых, здесь смелый шаг предпринимает как раз “Континент”, где жанр определен так: роман-памфлет. Или еще лучше — роман-донос. Что ж, теперь люди непосвященные хотя бы знают, на кого. Без комментариев, данных в “Континенте”, едва ли мы бы до этого добрались. Нет, понятно, что у Ерма, Лаврищева, Стрельбицкого и др. есть прототипы, но в голову не могло прийти, что автор доносит на о. Зинона, изображая метания игумена Ерма. Так, мол, показано его отклонение от движения РПЦ, которая у нас теперь, сокрушаются авторы, стала официально-легитимной, политически правильной.
Простодушию мирян (мне — моему собственному) остается только поражаться: по мнению игумена Вениамина, они “по простоте душевной” приняли роман Николаевой как “веселую и где-то озорную критику местами замшелой церковной жизни”. Кроме этого веселья и озорства, оба рецензента заметили и ее снисходительность, и взгляд сверху вниз на наставников, на церковь… но нежность и грусть, горечь и любовь, боль и насмешку над самой собой замечать не захотели.
Зато выясняется, что Николаева просто-таки ненавидит Запад, католичество, тенденции обновления церкви, вообще любые влияния извне. Только непонятно, как в ненависти можно было создать такой светлый образ отца Габриэля и вложить в его уста уже цитировавшиеся слова о церкви как живом организме. Кстати, только если искренне верить в то, что автор ненавидит Запад, понадобятся примечания специально для Николаевой, что, мол, Моцарт, которого слушает героиня, католик и масон. (А не человек и гений.) В этом случае основой сюжета и становится обличение Ерма и Лаврищева, переписка героини с самой собой от лица Ерма трактуется как заявление, что “на том же духовном уровне, мол, она тоже может”. В подделанном пропуске к игумену усматриваются элементы эротического и демонического: “Обычные буквы оказываются сексуально окрашенными: “Буква “П” почему-то выглядит вульгарно и блудно”, а “Р” с витиеватой ножкой” — весьма развязно”. Но ведь это подделка! Сами буквы здесь выглядят блудницами, обманщицами, прикидывающимися праведными и правильными — настоящими.
Как с грустью заметил однажды кто-то из моих знакомых: “Удивляюсь, как люди иногда ухитряются понимать друг друга”. Используя одни и те же слова, мы говорим на разных языках, и велико же непонимание, если художественное произведение прочитывается как донос.
Дарья Маркова