Опубликовано в журнале Знамя, номер 12, 2004
Анри Труайя. Федор Достоевский. — М.: ЭКСМО, 2003.
В книгах западных исследователей и биографов о жизни и творчестве русских писателей мы ищем прежде всего, наверно, новый, нетрадиционный ракурс видения, расширяющий и обогащающий наши представления о классиках, а порой и о самом пишущем как представителе той или иной национальной школы и/или методологического направления в науке. В случае с Достоевским положение порой осложняется тем, что немалая часть наших зарубежных коллег относится к “миру Достоевского” как к экзотическому проявлению загадочной “русской души”, а то и как к чему-то находящемуся за пределами цивилизованного пространства (что отнюдь не исключает восхищения и преклонения перед его гением). Книга члена Французской академии Анри Труайя совсем из другого ряда. Это — общепризнанно — одна из лучших биографий русского писателя, написанная более полувека назад и лишь теперь — за что отдельная благодарность издательству “ЭКСМО” — ставшая достоянием отечественного читателя.
Неторопливое, обстоятельное, почти пятисотстраничное повествование начинается со сведений о далеких предках писателя. Детские и юношеские годы самого Достоевского воссозданы бережно и внимательно — как основа будущего своеобразия личности — но без стремления найти истоки неких “комплексов”. В отличие от многих коллег автор далек от недооценки революционного радикализма молодого Достоевского и страшного влияния на него одного из самых “темных” современников — Николая Спешнева.
И в дальнейшем Труайя не пытается ничего упрощать, стремится по мере сил проникнуть во внутренний мир Достоевского, осмыслить, как из чувства вины за смерть отца, мужа любимой женщины, трагической кончины первой жены рождалось одно из коренных убеждений русского писателя: достаточно даже “молчаливого, самого неощутимого отступления от любви” — и человек уже становится соучастником преступления. Правда, видя у Достоевского только апологетику очищающего страдания, страдания как “главного оправдания нашего пребывания на земле”, французский писатель не может разглядеть той радости, которая открывается оправданному человеку в каждом из романов Достоевского. Вообще во взгляде на человека русский писатель и пишущий о нем французский расходятся — по мнению Труайя, высшая сила, открывающаяся нам, низводит нас до наших “подлинных — ничтожных размеров” (вот уж никак не мысль Достоевского!). Но вообще-то Труайя почти всегда придерживается двух принципов: верить словам самого Достоевского и осознавать, что западное мировосприятие, понимание себя и своего места в государстве и в мире в чем-то отличается от русского, и то, что там кажется странным или фальшивым, здесь может быть естественным и глубоко искренним; мало того, он готов порой уважительно остановиться перед чудом. Он понимает, что вера не есть нечто застывшее, она включает и спор с Богом, но без веры, по убеждению Достоевского, нет свободы. Этот же принцип — уже непосредственно в творческой сфере — дает свободу и мысли самого Труайя, о чем свидетельствует, в частности, и характеристика мышления Достоевского после каторги, и замечательно тонкий анализ “Двойника”, “Записок из подполья”, “Бесов” (здесь, что очень важно, Труайя отделяет позицию Достоевского от позиции Шатова).
Лишь в двух случаях Труайя не может понять и принять Достоевского. Первое — его внешне негативные впечатления от посещения европейских стран. Достоевский был “плохой путешественник”, утверждает Труайя, он не замечал памятников культуры и архитектуры, не встречался ни с Гюго, ни с Флобером, ни с Готье, Ренаном и Сен-Бевом, замыкаясь “в своем одиночестве варвара”. Слов Достоевского о “святых камнях” Европы и о том, что “у нас, у русских, две Родины — наша Россия и Европа”, “для настоящего русского Европа и удел всего великого арийского племени так же дороги, как и сама Россия”, он словно не слышит (именно не слышит, потому что, не сомневаюсь, соответствующие страницы произведений Достоевского читал). Полемика Достоевского с католицизмом, его вера в грядущую роль России в Европе тоже встречают очень эмоциональную отповедь со стороны Труайя. Второе — неспособность увидеть в авторе “Преступления и наказания” и “Братьев Карамазовых” писателя-реалиста: мир Достоевского — область “ирреального, которая не является реальностью и не есть небытие”; он постоянно пытается “совместить несовместимое” — с помощью точных деталей придать ирреальному вид реальности. (Впрочем, суть творческого метода Достоевского — “реализма в высшем смысле”, то есть изображения мира в единстве его метафизического и эмпирического измерений — проясняется в достоевистике только сейчас: в работах Т. Касаткиной, В. Захарова, Б. Тихомирова). Оттого и кажется французскому писателю, что Достоевский не отвечал на поставленные в его книгах вопросы, оттого и рождаются у него порой странные фразы, вызывающие даже сомнения в точности перевода (на самом деле, к сожалению в данном случае, точного): Достоевский “страстно жаждет уверовать, но дьявольская проницательность (проницательность во что? И откуда такое прилагательное, вдвойне ведь странное? — К.С.) удерживает его у самой границы благодати, за которой начинается истинная вера. Он сам себя изводит вопросами”. “Легенда о Великом инквизиторе”, полагает Труайя, — “последнее слово самого Достоевского”.
На заключительных страницах А. Труайя пишет: “Достоевский ввел в роман понятие метафизической неразрешимости” — и тут же цитирует слова, в которых есть все — и ответ, и “разрешимость”: “Веруй, что Бог тебя любит так, как ты и не помышляешь о том”.
Главный вывод романа-биографии Труайя: Достоевский “смог стать столь великим <…> потому, что вмещал в себе не только все слабости, но и всю красоту человека. Он был универсальным человеком, и не благодаря своему уму, а благодаря своему сердцу, своей плоти”. А поэтому “абсурдно утверждать, что герои Достоевского — целиком русские и что их приключения не могут быть поняты нигде, кроме России”. Французский автор своей книгой доказал это.
Отмечу еще хороший, точный, литературоведчески выверенный (все цитаты приведены по оригиналу, при том что у Труайя полностью отсутствуют сноски!) перевод Н. Унанянц.
Карен Степанян