Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2004
Об авторе. Александр Иванович Неклесса — член бюро Научного Совета “История мировой культуры” при Президиуме РАН, председатель Комиссии по социокультурным проблемам глобализации. Эссе “Мир игры” — заключительная часть тетралогии “Контуры Нового мира и Россия (геоэкономический этюд)” (“Знамя”, 1995, №11); “Конец цивилизации, или Зигзаг истории” (“Знамя”, 1998, №1); “Конец эпохи Большого Модерна” (“Знамя”, 2000, №1).
ї 2004, А.И. Неклесса
Мы усталое солнце потушим, свет иной во вселенной зажжем,
Молот разгневанный небо пробьет, в неведомый край нам открыты ворота…
Андрей Платонов
Особое качество постсовременного мира — безграничное расширение диапазона вероятностей, причем момент движения постоянно и стремительно нарастает. Мир этот — космос, расположенный по другую сторону социального Big Bang’а; его просторность имеет динамичную природу, а выбор локальности есть временная и отчасти произвольная фиксация.
Это также мир игры и подиум универсального актера, где все реально, но не все достоверно, многое устойчиво, но далеко не всегда равновесно, где концепция удачной роли чревата ситуацией отождествления — уводящей в восковую тьму локальных коллапсов волновой функции.
Человек либо сродни порыву подобного распахнутого бытия, почти соприкасаясь с гранью метафизического безвременья, либо сливается с избранной формулой судьбы, рискуя при этом обрести кротость и вериги рока. Неопределенность возможностей и богатство вероятностей получают качества сценарной карт-бланш, — что в свою очередь таит опасность обращения личности в “частицу хора”, еще при жизни озабоченную исполнением достойного песнопения в финале…
Внимательно надзирающее за людьми око, исчисляя шансы на пробуждение и искупление, плодит заместителей человеков, выстраивая шеренги отождествлений, предлагая свои прочтения удач — выгодные условия размена шансов на фишки в глобальном казино. Но и тут центральный терминал, избираемый душой для внесудебного маршрута, становится прибежищем от уз и стражей лабиринта.
Мышление, находящееся в состоянии перманентного поиска и удержания божественного аттрактора, выискивает не причины, а обоснования мелькающим за окном картинкам. Финальное же суждение о свободе, если оно происходит, отделяет русло прежней истории от океанической географии, испепеленной торжеством пробужденья.
1-й эпизод
Вся жизнь обществ, в которых господствуют современные условия производства, проявляется как необъятное нагромождение спектаклей. Все, что раньше переживалось непосредственно, теперь отстраняется в представление.
Ги Дебор
Если я и участвовал в дебатах о театральных делах, то как человек со стороны, как частный представитель культурного текста эпохи, как случайный соглядатай сценической “жизни”. Тем более что моя профессиональная деятельность связана с практикой (политологией), а не с искусством, — в частности, с такими скучными материями как политика и экономика, которые традиционно воспринимались как нечто противоположное театру, творчеству, искусству.
Тем не менее, хорошо известно, что не все столь однозначно в этом мире, как порою выглядит на поверхности. И театр с некоторых пор перестал быть исключительной территорией искусства. Вот один, как принято говорить, “кейс”. Прошло около двадцати лет после любопытного мероприятия, проходившего еще в Ленинграде в самые первые годы гласности и посвященного тогдашним театральным новациям. Темой моей, как сказали бы сейчас, презентации была проблема театрализации политики. А также специфической политизации театра, выхода технологий спектакля, его приемов и антуража за пределы подмостков в “большой социум”, в том числе в электоральный процесс: уже в те годы происходило активное слияние двух субстанций — театра и жизни — в некую новую целостность… И не только в России.
Сейчас, оглядываясь на прошедшие времена, поражаешься могучему воздействию, которое театрализация оказала буквально на все сферы жизни, сотворив на наших глазах своеобразный Мир Игры, где видимость приобрела не просто самостоятельные права, но начала претендовать на статус доминантной реальности. “То, чего не показали по “ящику”, — это не новость” — стало расхожей банальностью; но более того — это даже не событие, скорее, некий слух, не верифицированный обществом спектакля. И данный пример — просто первая частность, пришедшая на ум, а вовсе не самый яркий факт.
Люди входят в Новый мир, точнее, они творят иное бытие с его позитивными и негативными аспектами, меняя на ходу стилистику повседневности, влияя при этом на смысл и содержание жизни. Вот еще один, совсем уже частный пример: “говорящие головы” обсуждают, скажем, социокультурный вызов — будущее человечества и театрализацию жизни; они чувствуют — что-то меняется на планете, они могут анализировать впечатления и ощущения, внятно выражать рефлексию. Но одновременно сами они — объекты театрализации: сидя на сцене под софитами, являются то ли участниками PR-хеппенинга, то ли тщательно подобранными актерами в мини-спектакле — политической антрепризе: с соответствующим гримом, прямыми и косвенными гонорарами, продюсерским целеполаганием, предложенными режиссером правилами игры.
Подобное развоплощение жизни, ее флирт с искусством, искусственностью — кто-то назовет это полифоничностью, кто-то совсем иначе — отчасти привлекает и завораживает. Процесс имеет отношение к целому ряду ситуаций — карнавализация, виртуализация, проституция есть своего рода субституты древней мистериальности, они создают обновленный, “веселый” контекст. Некогда мистерии процветали, являясь аналогом сна в деятельном круговороте жизни. Затем, с укреплением “дневного” мировосприятия — а точнее, где-то со времен Просвещения, с развитием аналитического, утопического, сценарного (проектного) мышления — театрализация вселяется в построенные для нее стены и вписывается в определенные социальные рамки, превращаясь в “артефакт”. Но не в смысле исключительности или уникальности, а как рукотворное, “музейное” произведение: как искусственное нечто, как место службы — то есть как вещь.
Появился спектакль-предмет — булгаковская “коробочка”, где, словно жуки на булавках, трепыхаются и двигаются актеры. В коробочку можно заглядывать, всматриваясь в чужую жизнь, — что там происходит? Завелись в картонной среде свои папы карло и карабасы-барабасы. Но в какой-то момент обособленность, “камерность” сценического действа, профессиональная корпоративность, субкультурная муштра дали трещину, и возник мир, где грань между спектаклем/реальностью ощутимо сместилась. Возникли “синяя блуза”, театральный коммунизм, Нюрнбергские шоу и — хеппенинг.
Токи театрализованной герильи ощущаются в безнаказанном шутовстве лицедейства, переливаясь через ограниченный рампой рубеж в пространство игры с публичными фигурами, популярными идеями, актуальными лозунгами, в завуалированную иронией истину, т.е. в той или иной мере в политизированную реальность. Но и политика далеко не последняя граница Мира Игры. Это не просто иное понимание театральности, это другое прочтение жизни; предвестие — предместье — постсовременных событий и конструкций: мир как жест “все на продажу”, как свободный акт, однако не подобный кровоточащему символу в мистерии и не стократно до мычащего автоматизма отрепетированному образу в спектакле. А как уникальное в своем проявлении событие, совершаемое здесь и сейчас, в качестве спонтанного, стохастичного, но порою также тщательно организованного порыва, реализованного в аморфной среде повседневности, причем с учетом ее конъюнктурных особенностей. Примерно как flash mob в симбиозе с открытой коммуникацией, с просторностью глобального континента СМИ, с амбициозными замыслами и даже с некоторой толикой маркетингового лукавства, с универсальной трансляцией собственных и чужих мыслей, образов, действий.
В сущности, мы давно обитаем в оболочке этой “второй реальности”, причем редкой птице удается бросить взгляд (“взглянуть хоть одним глазком”) на баснословные берега “реальности первой”. И если я переусердствовал в своем воображении и что-то преувеличил, то так или иначе все вроде бы к тому идет.
Человек обретает значительные, замечательные и опасные возможности, которые получают квазисамостоятельное бытие в подобиях reality-show или в тени социального, случается, подпольного гипертекста. Действие, облик, а порою сам образ жизни отделяются от субъекта; личина обретает самоценность, определенную суверенность, причем ее автономизация может происходить даже без активного участия сознания, так сказать, “волею обстоятельств”. За последнее десятилетие по экранам прошел ряд схожих протееобразных спектаклей (фильмов): первый, приходящий на ум из плеяды, — “Мир Трумэна”: сказ-бытие, где жизнь и театр слились воедино. Можно вспомнить также сюжеты о путешествиях в виртуальные миры (к примеру, фильм “Экзистенция”) с перманентной путаницей, возникающей, когда маска (иллюзия) и личность (реальность) то совмещаются, то разделяются, а случается, и дробятся. Однако проблема — как в хорошем коктейле — в пропорциях: для перехода “на новый уровень” порою требуется смерть игрока, однако персонаж утрачивает искусство различения и, опасаясь за последствия, мешкает, не зная, будет ли очередное убийство/самоубийство карнавальным…
В электронном “парке развлечений Пиноккио” способности, отделившись от владельцев, разминулись с ними, и, совершив своего рода танцевальное па, сменили хозяев: “говорящие головы” озвучивают мысли консультантов и спичрайтеров, певцы поют чужими голосами, новостная лента превратилась в промасленную поваренную книгу. Коллективные действия обращены в perpetuum mobile ослиной круговерти посредством хлыста (корысти) предпринимателя, расчета (проекта) финансового оператора, произвола (фантазий) режиссера/политика. Образовалась житейско-сценарная площадка — социальный плексус — где ожидания/вожделения/страхи оказываются более сильными факторами, нежели личное достоинство или замысел сиять, как звезды во вселенной, расширяя сферу господства “культуры смерти”, скрытой паники и вообще территорию хорошо управляемых рисков.
Технологии, механизмы, предприятия, смещающие и совмещающие сон и явь, — во многом еще фантазмы, wishful thinking, психоделические проекции; они не развернулись в “большом социуме” полновесным образом, ему неведомы ни откровенная мощь культуры сонной смерти, ни активная терроризация быта. Но силы эти проявляются в ежедневном импринтинге, в подспудном воздействии на траекторию жизни, в складывающейся (пост)исторической перспективе. Горизонт квазисобытий — род антиутопии, гипнотизирующей зрителя либо бессмертием лабиринта повседневности, либо, напротив — предчувствием суетливой торопливости Помпей. Зарождаются же ананкастические* миражи от инстинктивной тяги предполагать больше, чем ожидать, экстраполировать тенденции, отрицая, однако, возможность реальных перемен, предпочитая вместо этого заниматься щекочущими подсознанье исчисленьями — экстремальной эсхатологической комбинаторикой, — либо решением конспирологического кроссворда: к примеру, чьей собственностью может, в конце концов, оказаться этот ветхий мир?
Подобное положение вещей потребовало серьезной ревизии политико-информационного просцениума, выдвижения терапевтического, и уже только потому контролируемого демпфера между событием и публикой. Правда, с одной существенной оговоркой: если в какой-либо момент не будет востребован форсаж ситуации. Тогда ограничивающие перегрев котла “графитовые стержни” будут подняты из суеты повседневности, и шокирующая реальность окажется выведенной на всеобщее обозрение, “наружу”.
Мир автономных, каталогизированных функций — страна слепых и кривых, если списана со счетов онтологическая субъектность. Здесь неплохо обжились и обитают лишь два рода существ: плебс управляющий и плебс подчиняющийся, плебс потребляющий и плебс производящий. Мы наблюдаем, как в пропитанной эсхатологическими эманациями атмосфере “ограниченного суверенитета” оживает неоархаика: жуки Изиды — или же клыки Фафнира — подтачивают древо реальности, из искрящейся пыли обретая сгущающуюся эфирную плоть. В то время как сама реальность постепенно утрачивает исключительный статус. Люди уже давно относятся к повседневности как к наблюдаемой извне видеокартинке: войны и насилие подчас восстанавливают пульс и пронзительное ощущение органической жизни, но слишком ужасными средствами. К тому же и тут существует свой высококонкурентный — лишающий противника/человека права на со-бытиё — и постоянно совершенствующийся театр действий.
В пространстве современной гуманитарной интервенции творится синкретичный коллаж событий. Хотя пушки стреляют, а люди исчезают или испытывают реальные страдания — это лишь часть конструкции: массивное, но скрытое от взоров основание айсберга. Копии же его видимой части перманентно подвергаются принудительной мутации, умножению, правке, уничтожению. Человечество начинает полемизировать с иллюзорными клонами, сотрудничать и конфликтовать со специфическими инструментами — сценарными записями, политологическими проекциями — и даже снами, вести диалоги с текстами, произнесенными обезличенным (дикторским, переводческим или просто иным) голосом по поводу кем-то оброненных и напрочь забытых замечаний, рыться в ворохе ампутированных частей воплощенных и отброшенных (подброшенных) проектов. Это не просто внутренний — пусть даже Фаустов — диалог, скорее, форма хорошо темперированного хаоса (насколько хаос может быть подвластен), полуавтоматического гомона и лунатического бытия.
И все же постиндустриальный мир имеет множество ипостасей. О сетевом обществе можно, конечно, рассуждать как о мире гиперфункциональном, подложном, проникнутым духом потребления, как о пространстве, где возникают агрессивные формы маркетинга, обращающие человека в “новое животное”, в универсального потребителя. Но одновременно эти же пространства и инструменты предоставляют удивительные возможности. У человека появляется собственная постиндустриальная Ойкумена, пространство свободных греко-конструкций (определений), треков-коммуникаций (дальних границ), и мы нежданно-негаданно в одночасье пересекаем бесплодные земли аристотелевой логики, приближаясь к берегу Великого Океана, к пенящемуся прибою и воспаленной кромке неплатежеспособного сна либо асоциального действия. Возможно, Фома Аквинский ужаснулся бы подобной перспективе, но театр, данный нам в телесном ощущении, как укус или вакцина, позволяет до поры различать эту невыносимую легкость бытия.
Слишком долго человек пребывал в ситуации, когда его и за него многое, если не все, решали. Существовали жесткие авторитарные структуры, обладавшие прямой и косвенной властью, механизмы явного и тайного подчинения. Они были политическими, социальными, идеологическими, задавая поведенческие, и, что важнее, — мыслительные кластеры. Человек, вообще, чаще не думает, — он “мыслит”, перебирая вложенные в сознание кластеры, “концепты”, — подобно Каю в Ледяном дворце у Снежной Королевы. Но поскольку какой-то “мозговой процесс” при этом происходит, люди нечасто осознают различия между живой мыслью и игрой в ментальное лото. Однако сейчас власть подобных структур, как бы сказать, — надколота, смещена, транзитна: и человек, не завороженный столь очевидным могуществом распоясавшихся функций, обретает персону — причем уникальную. Личность же, ощутив перевешивающую разум тягу к иному, получает порою доступ к исключительным инструментам, в том числе из секретной кладовой. И это совершенно особый “момент истины”, с которым сталкивается (пост)современный человек.
Но все ж таки в этом калейдоскопе видится колоссальный парадокс: ведь на планете действует фантастическая по работоспособности и мощи мегамашина, стирающая личность 24 часа в сутки; конвейерным способом воспроизводя и переналаживая личины, она, кажется, способна одним ударом переломить и бунтарю, и любителю-лицедею хребет — в этом противоречие эпохи, ее смутная алогичность.
2-й эпизод
Несомненно, наше время… предпочитает образ — вещи,
копию — оригиналу, представление — действительности, видимость — бытию… Ибо для него священна только иллюзия, истина же — профанна.
Людвиг Фейербах
Мир преодолевает сковывающую его линейность, и появляется проблема выбора. Одновременно открывается пространство для эксплуатации новых возможностей: потребления и предложения исключительных услуг, реализации игр ума и воображения, проведения неординарных воздействий, испытания экзотичных форм власти. Из-за конторских столов и клубных столешниц восстает влиятельное меньшинство — Ordo Quartus, “четвертое сословие”, связанное с постиндустриальным бытом и ментальным производством, намереваясь действовать и попутно примериваясь, как подчинить (приобрести) себе весь мир.
На протяжении последних пятиста—четырехсот—трехсот лет, по мере формирования общества Нового времени, которое мы называем современной цивилизацией, миром Модернити (Modernity), человечество привыкло наблюдать, как усиливалась мускулатура буржуазии. Это сословие становилось влиятельным, доминантным субъектом частного и социального действия, распространяя свою власть в глобальном масштабе. Но историческая динамика хрематофании заслонила другую реальность. Когда возникал буржуазный мир, в нем параллельно складывалось весьма эклектичное сообщество, которое уже тогда называли “четвертым сословием”.
Ordo Quartus было племенем интеллектуальных клириков и алхимиков, ростовщиков и комедиантов. Особой породой людей, занимавшихся аналитическим, творческим, “постиндустриальным” мастерством. В концепции четвертого сословия проявилась сама квинтэссенция динамичного состояния мира, ломки мировоззрения человека Средневековья. Контур класса, равно как и менявшегося статуса бытия, проступал в дерзких исканиях мысли, в нетрадиционных торговых схемах, в пересечении всех и всяческих норм и границ, географических и нравственных, в области теории и практики.
Четвертое сословие оказалось повитухой нового положения буржуазии. Хотя, надо сказать, в те времена и более привычное “третье сословие” служило ярлыком для достаточно различных компаний и композиций. В политическую же деятельность, равно как и в структуры власти, вошло оно при помощи юристов и журналистов, экономистов и философов. Это вполне очевидно, когда читаешь тексты, связанные с Великой французской революцией: в ключевых событиях тех лет поражает обилие “судейских” да и иных подобных персонажей, занимавшихся постиндустриальным трудом “людей-заговорщиков”. Интеллектуалы инициировали, планировали, инсценировали, вершили события революции, вполне отождествляя себя с третьим сословием, но затем, после Термидора, были отодвинуты на второй план. Хотя здесь также прослеживаются интересные параллели с современностью… Так формировался новый круг классового конфликта в контексте складывавшегося уклада. И одновременно прочерчивались контуры уклада грядущего, со своими будущими обитателями и внутренними противоречиями.
Кстати, даже “Замок” Кафки можно прочитать соответствующим образом как бюрократическую (неофеодальную) футурологию соотношения двух сил: управленцев-юристов, заместивших/вытеснивших прежнюю аристократию, творящих на живую нитку “по прежним образцам” свой тайный, синкретичный быт — и буржуазии, униженной и поверженной в прах, ввергнутой в деревенский, материальный быт производящей стихии. Ведь население лощины — это, в сущности, гротескные, разбитые всмятку образы наших люмпенов-олигархов (а равно и других местных хозяйчиков), которые находятся в непростых (телефонных) отношениях с лабиринтом власти, расположенным на высоком холме. Но данное замечание — частная маргиналия, не о том речь…
Основное, что хотелось бы подчеркнуть: постиндустриальный мир — я пользуюсь подобным ярлыком, поскольку иного, столь же расхожего, нет — не только особое деятельное пространство. Но, умножая число интеллектуалов и творцов, он вызывает к жизни особый “опасный класс”, раскалывающий скорлупу прежнего, буржуазного порядка вещей. При этом динамичное сословие и многолико, и изменчиво: начни его исчислять, анализировать, тут же возникают разночтения и противоречия…
В процессе перестройки в России новый класс, в своей обновленной, постиндустриальной ипостаси, также шел к рычагам власти. Со всеми присущими ему изъянами — эклектичный, искалеченный, уже тогда коррумпированный. И тем не менее, это был прорыв к власти людей, теснейшим образом связанных с постиндустриальной ментальностью и нематериальным производством. Вспомним Горбачева, политического авангардиста своего времени, посмотрим на этого боязливого, но инициативного номенклатурного знаменосца с непривычной точки зрения — как на представителя советской постиндустриальной культуры, с ее слабостями и противоречиями: вглядимся в тех, кто его окружал, и увидим, что определенный резон в подобной оценке есть…
Но главное все-таки другое — совершив путь наверх и даже получив рычаги власти, постиндустриальный российский класс удержать ее не сумел. Почему — оставим за скобками. К власти же пришла совершенно другая порода, которая была связана с организованной асоциальной деятельностью, с оперативно-тактическим, проектным мышлением, обладавшая гибкой системой эффективных социальных связей: средняя партийно-комсомольская номенклатура, представители спецслужб, их многочисленная агентура и криминальный мир — обширная, деятельная субкультура. Дело даже не в том, что центральной сферой их интересов стал не высокотехнологичный, а сырьевой сектор, но скорее в “психологии утилизаторов”: в отношении к возможностям российского пространства новизны как к трофею, к тому же не вполне законно приобретенному и потому слегка обжигающему пальцы (что-то подобное уже бывало в российской истории).
Почему пришли варвары? Была страстность, была воля к жизни, была широкая дорога. И еще потому, что многие также являлись пасынками нового порядка вещей, правда, детьми его другой, “джиласовской” ветви.
Новые люди могли действовать — и действовали — вне прежних моральных, юридических и национальных границ. Однако их энергия вела не к модернизации России, а к очевидной, особенно за пределами Московии, архаизации. Они утащили Россию из высокотехнологичного сообщества в какие-то другие миры, расположенные между индустриальным огородом цивилизации и свалкой человеческих отходов. И, возможно, как-то повлияли на моральные принципы, признаваемые обществом в качестве нормы…
Глобальная революция влечет множество следствий. Перед разными странами и народами в различных исторических обстоятельствах вставал в скрытой форме либо в полный рост роковой вопрос: имеют ли они право на суверенное существование в меняющемся мире? На прежнее имя? Кажется, и перед Россией-РФ возник этот же вопрос. Нам ведомы непростые метафизические и исторические обстоятельства, связанные с обретением и утратой благодати: падение Адама, преступление его старшего сына, утрату первородства Исавом, царственности Саулом, грех Давида и его плач по безымянному сыну, да и падение самого ветхозаветного Израиля. Или определение права города (страны) на бытие по наличию в нем некоторого числа праведников либо способности к внутренней мобилизации: Содом, Гоморра, но и Ниневия… И первый, и второй Рим… Найдется ли сейчас в России определенное количество людей, которые на гипотетическом — постоянно совершающемся — Суде (скажем так, историческом) способны подтвердить подобное право страны и оправдать ее дальнейшее существование?
Декорации на исторической сцене, между тем, достаточно быстро перемещаются. “Россия умирает, и с этим фактом необходимо считаться”, — нечто подобное уже произносили чьи-то уста. Так что не я задаю вопрос: тезис звучал еще в конце столетия, помните: “Пришла пора подумать о мире без России”? И как-то это застряло, задело, стали множиться тексты, где использовалось данное выражение — “Мир без России”.
Да, мы знаем, существовали удивительные организмы, с необычной судьбой, но и они уходили в историческое небытие. В музеях естественной истории мы видим чьи-то поражающие воображение останки. Если обратимся к текстам даже российских славянофилов и близких к ним мыслителей, то и там обнаружим размышления по схожему поводу. Мне уже доводилось приводить некоторые из цитат, где — вопреки стереотипам — эти мыслители не рассматривали существование России как данность, предполагая возможность пресечения ее существования либо прозябания в виде “жалкой части какой-нибудь серой, безбожной и бездушной федеральной мерзости” (К.Н. Леонтьев). А Лев Тихомиров вообще жену-блудодеицу из Апокалипсиса при определенных обстоятельствах отождествлял с Россией.
В российской истории, кажется, приближается зигзаг, масштабная “загогулина”, окончание затянувшейся исторической паузы, которую опрометчиво приняли за устойчивую, стабильную формулу бытия. Колоссальная проблема вышла на поверхность: будет ли существовать страна с тысячелетней историей, с оригинальным содержанием, собственной исторической миссией, населенная творческим народом. Или же будет анклав (сумма анклавов) какого-то механизма — вселенской геоэкономической мастерской либо иной конструкции — то есть придаток, выполняющий предписанные функции, в том числе “исправительной колонии”. Так будет или иначе — сказать сложно. Потому что речь идет о живом, совокупном выборе людей, которые обитают на данной территории. И за ее пределами.
Люди — не механизмы, их судьба — не фатальна. История — открытая дорога, лежащая по ту сторону распахнутой двери, но одновременно это метафизический процесс. Мысль, творчество, интеллектуальное усилие — те энергии, которые сопричастны деятельной метафизике. Метафизические проблемы решаются по-разному, и один из инструментов — искусство. Потому сила творческого порыва и умного слова, равно как и настоящей, живой мысли, а не вложенного в сознание “кластера”, — из числа могучих средств возрождения нации, преображения страны и мира.
3-й эпизод
Ибо надлежит быть и разномыслиям между вами, дабы открылись между вами искуснейшие.
Апостол Павел
Объективная оценка Постмодерна, — если таковая вообще возможна, — запутанная проблема. Непростое содержание мира, идущего на смену современности, его исторические права редко подвергаются беспристрастному анализу.
Сплошь и рядом приходится сталкиваться с текстами, где постмодернистская футуристика оценивается либо бескомпромиссно негативно, либо апологетически, так что ощущается явный дефицит неангажированной рефлексии. Это, впрочем, происходит еще и потому, что социальный Постмодерн — несложившаяся, проектируемая среда, и полноценные, устойчивые, тем более общепризнанные представления о ней также не сложились. Мы листаем страницы, читаем сценарий, но еще не видим пьесы — слыша вполуха какую-то увертюру, да и ту прерываемую возгласами собравшейся публики и техническими накладками устроителей действа. Слишком дискурсивно это поле, к тому же усеянное особыми минами и огражденное своеобразными интеллектуальными “растяжками”.
По сути, мы живем в состоянии затянувшегося перехода, пребывая еще не в постмодернистском театре, но уже и не в колонном зале Модернити. То есть, как Мэри Поппинс, ощутив дуновение “восточного ветра”, переходим из одного ожидания в другое, хотя диапазон вероятных состояний у России, пожалуй, даже шире обозначенной выше дилеммы. Да и суть сводится не только к тому, что трансформируются такие категории как политика, экономика, культура: если проследить генезис феномена, то мутации подвергаются главным образом и в первую очередь наши “нравственные и волевые энергии”, наши мысли и чувства. А затем, соответственно, меняется и практика, и все, что с нею связано. Осмыслить новизну как целостное, к тому же определенным образом структурированное пространство, конечно, достаточно сложная задача уже сама по себе.
Что все-таки хотелось бы отметить? Речь идет не только о саморазвитии особого социокультурного текста, признающего равноправие любых позиций (хотя при более чем подозрительном и даже тоталитарно ориентированном отношении к провозглашению единой истины). Интереснее другое: последствия снятия авторитаризма, как правило, воспринимаются лишь как расчленение бытия, при котором ситуация распадается на множество частных мнений. Порою как легитимация порока. Как свобода произвольного действия и его оценки. Все это подобно открытию и освоению нового континента, правда, не географического, а скорее психологического и исторического.
Но за кадром остается по крайней мере одна, также легитимная в данной логике стратегия: кто и что препятствует в качестве репрезентативной, последовательно утверждаемой точки зрения — если все они имеют право на существование — выстраивать в этом многоголосье, скажем, христианскую позицию? Заново прочесть и удержать начала двухтысячелетней цивилизации? Проблема, однако, есть, — она в затруднении доступа к ориентирам, в том числе за счет неожиданного их умножения (новые переводы, недоступные ранее тексты и документы, герменевтические толкования, теологумены). И все же за нынешним горизонтом истории обретается не тотально постхристианский универсум, а, пожалуй, своеобразный исторический зигзаг: нечто подобное возврату ко временам Миланского эдикта, в пространство живой и яростной конкуренции позиций и мировоззрений. Вот что часто оказывается за рамкой и фокусом восприятия: в парковой культуре схоластического толка прорастает цветущая, тернистая и огненная сложность бытия.
С подобным шансом на обновление культуры и цивилизации можно связать даже определенный исторический оптимизм. То есть, что получается? Принципы и начала цивилизации, прочитанные свежим взглядом в условиях острой и живой полемики, могут обретать растраченную в столетиях полноту и животворность, сложность и антиномийность, но это обстоятельство в большинстве рассуждений оказывается выведенным за скобки. Хотя именно с данным “потерянным” аргументом связана определенная историческая (и социальная) перспектива. Степень риска — в градусе самостояния человечества, в его способности делать выбор, в унаследованном сочетании идиосинкразий и преференций, скрытых желаний и явного волеизъявления. Когда выстроится внятная последовательность культурных и социальных усилий, то в какую историческую мишень полетят стрелы, куда окажутся нацелены мысли и чувства?
Но тут возникает возможность прочитать в новой среде прежние основания в виде иной культурной и социальной версии мироустройства. Либо утвердить какие-то другие основания бытия.
Речь, конечно, идет о великом расколе или, быть может, лучше сказать — о великом выборе, причем не в категории единого человечества, а для каждого человека, каждой личности, то есть о сумме индивидуальных выборов, в том числе в союзе с симпатизантами-единомышленниками (что и есть эклесия — собрание, церковь). По сути дела, постмодернизм — не только расколовшееся кривое зеркало, которое несли тролли и которое, попав в глаза, создавало множественную, искаженную тем или иным образом перспективу. Это одновременно и предельная свобода действия, правда, в трагической ситуации. Во множественности прозрений и ослеплений возникает проблема удержания и обновления оснований — душе, как Герде, приходится истово трудиться — но тогда вместе с кривым осколком отслоятся исторически прилепившиеся к оку фантазмы, мистификации, мифологемы. Так происходит революция.
Я обращу внимание на забытое значение этого слова. Мы все время перетолковываем слова и вполне привыкли к тому, что фактически 99,9% людей “революцию” воспринимают как большой, а точнее сказать, успешный бунт. Даже поговорка такая сложилась: “то, что победило, — революция, а то, что нет, — мятеж”.
Но все же это не совсем так.
Ре-волюция, если вдуматься в значение слова, — есть поворот, возвращение к началам, к истоку. И речь идет о колоссальной культурной революции в рамках современной цивилизации, для которой накопилось много причин — они тема отдельного большого разговора. Для нас же сейчас важно то, что революция имеет право на существование, как правомерное стремление к восстановлению попранной истины. Как право на гражданскую защиту. И как возможность существования в истории “человека на все времена”.
На все времена — это значит, что совершенный человек может появиться и в Средневековье, и в Новое время, и в эпоху Постмодерна. Это также означает, что он может возникнуть и в Англии, и в Австралии, и в России. Дух реет где хочет. Появление целостных личностей — этой власти вне государства, удерживающих собою, самим фактом своего существования смысл и образ бытия. И к тому же способных — наподобие цепной реакции — распространять пульсирующие организованности, саму генетику новой социальной среды.
Сейчас растет понимание, что смысл практики — совсем не политическое или экономическое конструирование. В предыдущее десятилетие мы привыкли к уничижительному толкованию культуры, фактически свыклись с ним. Аранжировка политэкономических конструктов легче принималась как “идеологическая”, нежели как “культурная”, общество привыкало воспринимать гуманитарные понятия комплиментарно, если не маргинально — что уж говорить о метафизике. Иначе говоря, существовало “реальное дело” — политическое ли, экономическое; и некий “гарнир” — идеологическое или, как сказали бы сейчас, политтехнологическое его оформление. В сущности — метафизика и онтология с этих позиций не более чем риторика, “золотая рыбка” на посылках.
Такой мир был выстроен в головах, и мир этот был выстроен на песке, вблизи полуразрушенной землянки. И этот мир будет сметен. Возникают новые субъекты исторической драмы, они не схожи между собой, у них различные цели и аппетиты, но есть, однако же, нечто общее: они целеустремленны, метафизичны, амбициозны. Прежний мир для них “свалка истории”. И одновременно весь этот растущий, пульсирующий конгломерат — меняющаяся субстанция жизни, в которой мы существуем, совершаем поступки, определяем цели.
Театр есть форма организации (самоорганизации) коллективного творческого акта — провокативной, коммуницирующий, бьющей через край энергии особого действия. Театр, выходящий за рамки сценической площадки, — амбициозная корпорация в транснациональном мире и это заговор и революционная (контрреволюционная) организация в Советской России. Иначе говоря, это запретная и густо заминированная территория. Театральный жест в подобных условиях — второе рождение человека, его выход на подмостки, выход на площадь. 1968 год — не только майский Париж, но и августовская Москва — это развилка истории: два полюса стояния, две траектории движения. В России люди еще дважды выходили из жизни на площадь: в августе 1991-го и в сентябре-октябре 1993-го. С тех пор площадь Свободной России обнесена высокой, чугунной оградой.
4-й эпизод
Жизнь — скала, парящая в воздухе,
Будущее — двери, распахнутые в разные помещения,
Человек — загадка, у которой, однако, слишком много ответов.
Несколько слов о позиции исследователя — юриста, участвующего в процессе установления истины. Помню, в свое время, работая в советской Академии наук, я написал текст диссертации, в которой мой — чуть было не сказал “начальник” — впрочем, наверное, это вполне правильное для тех лет определение — сделал массу пометок на полях.
И одна из них была следующая: “Академично пишете!!!” (три восклицательных знака). Потом, видимо, человек понял, что написал что-то не то. Немного поработал ручкой и подправил: “Псевдоакадемично пишете!!!”. Запомнилось это, как видите, надолго и заметно повлияло на мое восприятие “советского академизма”.
Так что положение о примате объективного содержания научного текста над ангажированностью, над отношением, пусть и самого автора, к излагаемому я воспринимаю скорее как достоинство, чем как недостаток. Потому что, в конце концов, личная позиция исследователя в отношении тех или иных процессов может меняться, не хотелось бы, однако, чтобы радикально и драматично перекраивалось при этом содержание написанных ранее работ. Хотя это, конечно же, возможно. Савл когда-то стал Павлом, и многое в мире изменилось… Причем весьма радикально.
Достоинство аналитической рефлексии, научного мышления, даже в социогуманитарной сфере, — где, в общем-то, отсутствует аксиоматика, а временами довлеет и господствует дискурс, — в том, чтобы совершать полноценный, без изъятий реальных противоречий, анализ проблемы или ситуации. На фоне корректно проведенного исследования личная точка зрения ученого может, конечно, иметь место, поскольку исследователь — человек, то есть, так сказать, неклассический наблюдатель, влияющий на ход интеллектуального эксперимента, имея при этом право на позицию. Но таковая должна быть в определенном смысле “взята под уздцы”. Потому меня, честно говоря, никогда не привлекали лозунги наподобие: “Иного не дано”, “Так думать — недостойно”, “Рано хоронить…”, “Но я все же верю в…” (необходимое подставить). Либо любые другие оптимистичные или пессимистичные (эмоциональные, идеологические) клише и констатации, которые реальную дискуссию подчас выводят за скобку.
Если человек “все же верит”, то о чем говорить в подчиненной определенной регуляции научной дискуссии? Это будет совершенно иной формат диалога: скорее, полемического (политического) или метафизического (межконфессионального), нежели аналитического, “расплетающего” ту или иную проблему. А познавать ясным умом окружающий мир и корректно обсуждать происходящие в нем события необходимо. Когда моя дочка была совсем маленькой (было ей годика два-три, и она не так давно научилась говорить), случился забавный эпизод. Поспорили как-то супруга с приятельницей, и приятельница говорит, причем весьма эмоционально: “Ну, я просто не могу этого понять! Я не понимаю этого!”. И вдруг ребенок поворачивается и с детской такой прямотой и внятностью произносит: “А понимать надо!”…
Мне кажется, что обходить острые углы под прикрытием того или иного эмоционального лозунга либо “интересов момента” — значит, смешивать две субстанции: аналитическое, научное и, скажем так, предвзятое, эмоциональное мышление. Нужно допускать право оппонента на обладание истиной, равно как и собственное право на ошибку.
Если мы хотим удержать реальность, то должны улавливать и ее странные, и ее страшные грани. Это проблема той самой свалки человеческих отходов, проблема геенны огненной. Геенна — как раз и есть свалка, а “огненная” потому, что время от времени ее поджигают, и она всегда горит…
В конце концов, регистр разговора — не священная корова: помимо научных работ существует публицистика, существуют эссе. Заглядывая за угол повседневности, мы всегда рискуем увидеть нечто неведомое. Знаете, мы привыкли воспринимать будущее достаточно легко. Но, кроме прочего, я еще и востоковед, а в восточном обществе сохранились реликты форм восприятия бытия, восприятия времени, где будущее совсем не та привычная нам линейная, векторная категория, а весьма хрупкая и сложная субстанция. Древний человек был обращен лицом к прошлому, будущее же представляло для него периферию, дикость, от которой лучше бы отвернуться. И в этом был свой резон. Потому что будущее в современном нам понимании человеку той эпохи было недоступно. Будущее, как мы его понимаем, требуется завоевывать, обретать. Хотя, конечно же, можно воспринимать будущее и достаточно механистично, как то, что нам volens nolens принесет время, словно пайку в лагере. Но таким образом мы попадаем не в будущее, а в некий темпоральный лабиринт, где время вроде бы идет, но будущее не наступает. Лабиринт, в котором можно безнадежно заблудиться, лишь увеличивая некий неопределенный срок.
То есть от размышлений о праве России на будущее мы в какой-то момент переходим к другой пронзительной мысли: а сами-то мы, как люди, имеем такое право или нет?
Будущее — некоторый “фазовый переход”, иное качество бытия, нарушение положения вещей. Это разрушение стереотипов, прыжок то ли через пропасть, то ли через накопившиеся груды мусора. И человечество тысячелетиями боялось подобного состояния, избегало его, создавая охранительные механизмы, изгоняло новации и новаторов, порою по-своему их социализируя — создавая роли трикстера, шута, но продолжая при этом старательно поворачиваться спиной к будущему.
Будущее возникает внутри. И будущее — это появление носителей будущего, личностей, которые, увидав иной горизонт, начали приближаться к нему. В синергии с персонами, которые симпатичны уже потому, что чувствуют те же вибрации, одновременно отторгая симулянтов. Собрание таких личностей образует некую организованность. Сетевую организацию. Была бы необходимость плодить волапюк, я бы определил подобный организм неологизмом “экогены будущего”.
Применительно же к современному миру подобную гибкую организованность можно называть амбициозной корпорацией. А в общем, если посмотреть на историю, то увидим, что возникновение нашей цивилизации — в смысле Большого Модерна, то есть христианской цивилизации — связано именно с такими, “амбициозными” людьми, которые образовали новый народ и выстроили, выстрадали новый мир.
Сетевая корпорация христиан создавала не только “новую историческую общность” и человека homo moderni, она формировала новую географию: преобразуя прежнюю Ойкумену, творила деятельное пространство — вселенское царство, Universum Christianum. Где понятия национальных различий были совершенно неактуальны, они просто таяли под лучами нового солнца: “мы — граждане неба”… Это уже после Столетней войны началось возрождение, заново пережитое прочтение языческого патриотизма. Но была та пора скорее периодом определенного духовного смятения — полустанком между призывом к реформации церкви и веком религиозных войн, — нежели временем усиления христианских энергий цивилизации.
Амбициозные организмы, активные популяции по-прежнему возникают на планете и деятельно преобразуют ее, испытывая степень гибкости глобальной иммунной системы. Техногенная цивилизация в своей сетевой ипостаси создала среду, которая достаточно благоприятна для вирусно-полевых проекций новой культуры и ее носителей-холонов (“червей Муад`диба”). И что же происходит с миром? Попадание в историческую “черную дыру”, истощение человечества, антропологическая катастрофа либо, напротив, интенсивное возрождение? Или нечто иное?
В истории тождественного не бывает, но подобное случается. И, в общем, когда обозреваешь “большие ситуации”, то параллели всегда имеют место, всегда играют. Я слушаю, наблюдаю окружающий мир, перед глазами разворачивается феерический калейдоскоп опыта; и сколько перед внутренним взором проходит ассоциаций, аналогий… Центральная позиция разговора для меня — право субъекта на свободное бытие, на автономию, на личность, на творчество, на суверенный выбор, на жест. Для человека, как образа и подобия Божьего, все это органично, естественно. А вот для того или иного сообщества — нет, хотя мы инстинктивно, автоматически переносим данное свойство с индивида на коллектив. Право на существование, право на будущее, право на суверенитет, право на Россию — все это скорее проблема, требующая постоянных усилий, нежели автоматически и навсегда поднесенная людям данность…
Время от времени сталкиваешься с неким устойчивым типом рецептов: надо, мол, убрать плохое, собрать хорошее, почистить все и соединить лучшее — то есть в головах, видимо, работает какой-то психологический вакуум-калькулятор, ведущий свою генетику от уборки квартиры. Все ж таки это логика завхоза, а не истории. Это что-то из сферы “президентских посланий”. История же лишена механистичности, там действует иная логика. Когда складывалась действительно драматичная ситуация, подчас трагическая, — приходили варвары. Наступала ночь истории, а затем сияла заря, но уже не для всех. Современное состояние мира у многих рождает подобные аллюзии. На ум приходят и начавшееся переселение народов, и имперские судороги Четвертого Рима. Но Рим, или, быть может, Новый Карфаген, или даже возрожденная Этрурия претендуют сейчас на уже пережитое человечеством прочтение глобальности — на закрытие истории в бесконечности геоэкономического и геополитического гетто. То есть, в конечном счете, на погружение большей части людского сообщества в какую-то невообразимую архаику, в предельно отъединенное — даже от времени — пространство, своеобразный Underworld.
Человек — существо социальное, и это естественно: даже в раю их было двое. Время — категория пульсирующая, выпуклая, оно имеет собственный свод — вечность; но лабиринт — нечто прямо противоположное: торжествующий топос. Блуждания в нем порождают отчаяние, стремление к отказу от прогнувшегося (вогнутого) бытия: ибо это издевка — “беременная смерть”, время, вывернутое наизнанку и обращенное в бескрайний, но постоянно плодящийся срок.
Действительно, бывают периоды экстаза или отчаяния, когда человек замыкается. В том смысле, что пространство бытия сужается, и возникает желание свести его во всё или вывернуть в ничто. Ситуация не столь уж редкая для индивидов, а что касается сообществ, популяций — это другой вопрос. Экстаз мы оставим за скобками, а вот когда общество начинает активно транслировать суицидальные эманации, оправдывая их стремлением к безопасности или к тотальному комфорту, то ведь, в сущности, нечто подобное Эмиль Дюркхейм и называл аномизацией (коллективным самоубийством общества). Архетип, наверное, еще глубже — это когда не пускают в бытие, когда небо закрыто, — альтернативой чему становится прямое действие (direct action). И тогда остается или камнем в воду, или в Ноев ковчег, или поджечь Рим.
Когда-то мир, возможно, пережил некую предельную ситуацию. “Энох был взят как свидетель того невообразимого уровня падения, который был затем смыт потопом”. То есть обычным человеческим умом мы даже не можем представить себе те формы “людоедства”, вышедшие из тьмы и во власти которых оказалось все человечество. (Мы поверим лишь живому свидетелю.) Но, видимо, были еще и какие-то обольстительные тона, потому что над Ноем смеялись, когда строился ковчег…
Обратимся к другому “трудному моменту”, одному из порогов человеческой истории — Раннему Средневековью, которое нередко определяют как темные века. В тот период социальное пространство, цивилизация, города сжимались до крохотных локусов — епархиальных площадок на развалинах былых форумов. Они были разные по характеру, держатели свечей культуры. Скажем, монастыри — и там поддерживалась обретенная историческая вертикаль, сохранялась культура мышления, опыт раздумий и откровений — богословие, а заодно и грамотность, и агрокультура, и многообразное другое удержалось от варварского вихря. Конечно, многим трудно совместить взгляды на средневековые монастыри как на обители обскурантизма и одновременно как на источники новаций и прогресса, современной культуры и цивилизации.
Со временем внеисторичность “дурной бесконечности”, овладевавшей миром, ослабевала, время утрачивало тираническую круговерть, вихрь затихал, срок исчислялся, архаика отступала… Цивилизация же обретала мышцы, ибо начиналось осмысленное движение, происходило “размораживание” сохраненных генов, обволакивание их плотью. Новые принципы формулировали критические коды поведения, формировали повседневность, горизонты бытия. Менялись люди, их мышление, взаимоотношения, быт. Возникала иная коммунальность. И разворачивался новый, ранее в своей полноте не известный, непрочитанный культурный текст…
Все это — пограничные, трансформационные ситуации, исторические лимитрофы. Как и тот процесс, который разворачивается сейчас в мире и в России. Но с чего я начинал последнее рассуждение, тем и закончу: подобное бывает, а тождественное — нет. Поэтому время, которое грядет, уникально, и у него своя правда и свои корни.