Рассказы
Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2004
Об авторе
Юлия Немировская родилась в Москве в 1962 году. Окончила филфак и аспирантуру филфака МГУ (специальность — пушкинист). В 1980-е входила в группу поэтов “новой волны” (клуб “Поэзия”), участвовала в акциях и публикациях группы (в ЛГ и “Новой газете”, в журналах “Юность”, “Огонек”, “Литературное обозрение”, сборнике “Новые амазонки” и др.). В 1998 году издала книгу стихов с иллюстрациями Кристин Зейтунян-Белоус. Стихи переведены на французский и английский языки. Публиковала статьи и эссе в России, Швеции и США. В 1997 году в США издана монография по мифологии культуры (2-е изд. — 2001). С 1992 года публикуются рассказы по-английски, в переводе Мэриэн Шварц (в “Глас-Glas”, “Literary Review”, “Waves” и др.). Автор мюзиклов и пьес, поставленных в России, Франции и Америке. С 2000 года пишет и переводит книги для детей в прозе и стихах. Преподает русскую литературу и является режиссером студенческого театра в университете штата Орегон (США).
Гараж
В детстве я постоянно замечала недолговечность действительности. Не то чтобы я не умела жить настоящим, просто постоянное чувство расставания с ним сдавливало сердце. Глядя на колючки скошенной травы или пологие холмы за дачами, я думала: все это я скоро буду вспоминать. Хотя никаких оснований полагать, что мы когда-нибудь уедем далеко и надолго, у меня не было.
Как раз на даче мама сказала мне, что опухоль, которую удалили папе на почке, была злокачественной. Я не подозревала об этом, когда мы ездили к папе в больницу, хотя бы потому, что он всегда был бодр и расспрашивал о наших делах, как будто происходящее с ним было пустяковым делом вроде удаления зуба.
Один раз мы возвращались из больницы домой с мамой и ее подругой. На наших глазах громадные дворняги накинулись на ободранного песика, видимо, недавнего своего товарища. Мамина подруга бросилась на свору с шерстяной кофточкой и отогнала ее. У меня отлегло от сердца: я поняла, что все будет хорошо, несмотря на то что прямой связи между дворняжьей дракой и папиной болезнью не было. Удалив опухоль и почку, врачи сказали, что вокруг чисто, и, хотя риск появления новой опухоли остался, можно считать, что на этот раз обошлось.
Известие о раке у папы перекрыло доступ воздуха в мой и без того зажатый тревогами мозг. Первое время я часами сидела неподвижно, пытаясь с ним свыкнуться. Тяжелее всего была необходимость скрывать правду от папы. Если бы он знал и мы не притворялись, жить было бы легче: но в то время в России врачи и родственники раковых больных считали, что неведение способствует выздоровлению.
Не помню, незадолго до или после болезни папа купил темно-оранжевую машину, и какая-то старушка-вдова продала ему гараж. Гараж располагался недалеко от дома, но в другом микрорайоне, из тех, что обычно проезжают поезда, идущие в депо: без домов, с вывороченной землей, утыканной трубами и сломанными заборами. Единственным обитаемым местом там была бензозаправка.
Подъезжая с нами вечером к дому после театра или гостей, папа обычно спрашивал маму:
— Наточка, пойдем ставить машину?
Мама, боявшаяся и не любившая ходить возле гаража, старалась под разными предлогами отказаться, и тогда вызывалась я.
Мы ехали в гараж, среди однообразных рядов чужих ворот находили наши, папа открывал их невероятных размеров железным ключом, включал свет над пустым цементным пространством, окруженным полками с нашим барахлом, запчастями и канистрами.
Потом я держала кованую дверь, папа ставил машину, и, закрыв ворота, мы шли домой. Сзади над горизонтом высились трубы теплоцентрали, слева одиноко стояла телебашня, а впереди белели многоэтажки. У нас была сухая колбаска для бегущих следом одичавших собак. Иногда я всю дорогу с энтузиазмом рассказывала что-нибудь оптимистическое, потому что любая грусть казалась мне намеком на папину болезнь. Иногда мы тихо переговаривались сквозь ветер, свободно рыскавший по окружавшей нас городской изнанке.
Папа всю жизнь прожил в Москве и знал ее вдоль и поперек. Он принимал участие в популярных до войны потасовках между кварталами в центре, где он, дед и бабушка получили комнату в коммуналке с другими девятью семьями. Их дом в Лучниковом переулке, конечно, снесли, но я помню адрес: “Луч. пер. де. четыре кве. четыре”. Первый раз папа убежал из детского сада в два с половиной года, и милиция привела его домой, потому что он помнил свой адрес как стихотворение. В десять лет он мог дойти с закрытыми глазами от дома до стадиона “Динамо”, где, забравшись на стену, мальчишки бесплатно смотрели футбол. Очередной побег он совершил на войну.
Когда папа вернулся с фронта, ему было 18 лет. Из его немногочисленных военных рассказов сильнее всего меня поразила история захвата замка барона N**.
Папина часть расположилась в поместье богатого и знатного немецкого интеллектуала. Несколько этажей там занимала библиотека; этажи соединялись винтовой лестницей. Книги, расположенные на полукруглых полках, были в одинаковых, с золотым тиснением на корешках, переплетах. Библиотека потрясла папу: он схватил альбом Дюрера, тогда ему неизвестного, зашел в подвал и стал разглядывать репродукции. Неожиданно на листе плотной кремовой бумаги появился носорог.
И в России, и в Германии я часто пыталась представить себе ту войну, окружение или битвы на территории противника, но впустую: солдаты оказывались набитыми ватой тюфяками, а грязь и огонь пахли макетом Бородинской панорамы. И только с этим носорогом, которого я хорошо знаю с детства по маминым альбомам, все становится настоящим. Носорог-рыцарь, как бы собранный из резных металлических пластин, эпитафия германской мощи, стряхивает с себя книгу, растет и в белесом немецком небе встает над уставшими солдатами, Европой и целой громоздкой инсталляцией истории. Сходятся факты, объясняются сны, и обрывки чужого прошлого и будущего оживают в моей памяти.
В замке полным ходом шло мародерство. В подвал спустился товарищ папы по полку, держа в руке свернутые в трубку полотна. Он оглядел подвал, подошел к дальней стене, где висел неразличимый в темноте портрет, достал бритву и обвел ею картину внутри золоченой рамы. Потом ловко вынул из рамы полотно, развернул свой толстый свиток, вложил в него новый трофей, скатал трубку обратно и подошел к папе. Угол наружной картины случайно отогнулся, и мигнул глаз умершего несколько столетий назад вельможи. У барона N** была одна из лучших в Европе живописных коллекций.
Немного погодя в подвал зашел круглолицый солдат и, едва ворочая языком, объяснил, что во рту у него золотой крест. Папа был слишком молод, чтобы последовать примеру двух приятелей. Он поставил книгу на место, подумав, что нехорошо будет ей жить без своих товарищей, и загадал вернуться в замок на обратном пути и подробнее рассмотреть альбомы. Все были уверены, что война вот-вот кончится, и чуть ли не завтра повернем домой.
Ночью велено было подниматься и снова двигаться на запад. Когда вошли в лес, послышался треск, как будто за спиной начали ломаться деревья. Оглянувшись, увидели, что на месте замка стоит огненный столп.
Наутро производилась инспекция. Когда вчерашний солдат с крестом во рту, глуповато улыбаясь, проходил мимо начальства, его вызвали из строя, заставили открыть рот и приговорили к расстрелу за мародерство. Извлеченный крест в числе других трофеев, едва умещавшихся в армейских грузовиках, генералы отправили в Москву своим семьям.
Никто не заподозрил второго папиного товарища, и трубочка с картинами осталась лежать в его рюкзаке. “Теперь, видимо, миллионер, если не помер”, — беззлобно добавлял папа в конце этой истории.
Папина часть оставалась стоять в Германии, когда ему вышел приказ везти лейтенанта за какой-то надобностью в Прагу. Оказалось, что у лейтенанта была с собой одна из многочисленных в те дни депеш о победе и окончании войны. Въехав в город, оставили машину у тротуара и пошли искать писсуар. В одном из двориков, где все окна были завешаны белыми флагами, по обоим прошлась автоматная очередь. Лейтенант, кажется, погиб, папу только контузило. Он лишился дара речи, но в госпитале заговорил, сначала заикаясь, потом как раньше. Солдаты тайком бегали из госпиталя в город. Прага чествовала освободителей — никто и подумать не мог, что эти усыпанные цветами танки через двадцать с небольшим лет зальются чешской кровью. Женщины плакали и целовали смешных безусых солдатиков. Папа решил, что высшим шиком будет разгуливать по городу в штатском. Во время очередной вылазки он обменял выигранные им в очко золотые часы на приличный серый костюм и шляпу с умеренного размера полями (как ему казалось, пленительную). Посмотрев же на себя в зеркальную витрину, пришел к выводу, что ежик на бритой голове отрос достаточно для того, чтобы сделать его и вовсе неотразимым. Однако жительницы Праги предпочитали военную форму, и только когда военных разобрали, дошла очередь до него.
Папина чешка была молоденькой дочкой университетского профессора. Не знаю ее имени — и, Господи, на всей земле теперь некого спросить. У обоих это была первая настоящая любовь. Она привела папу к родителям знакомиться. Несмотря на свой богатый военный опыт, папа чувствовал себя неловко среди картин и барельефов огромной квартиры. Единственным родным предметом оказался мерцавший в гостиной рояль.
Мой дедушка с папиной стороны был сыном раввина, и раввин этот был раввином в седьмом поколении. Кстати, по семейному преданию, было предсказано одному из предков, что на седьмом колене роду суждено будет прерваться, и точно — у папы, последнего на генеалогическом древе, потом родились две дочки, я и сестра. Короче, вследствие ли своих профессиональных качеств или просто так все папины предки поголовно громко говорили и были невероятно музыкальны. Дедушка играл попурри из опер и маршей на любых подвернувшихся под руку инструментах. Папу учили игре на фортепьяно, но за время войны он многое из выученного поперезабыл, помнил только несколько вещиц Шопена, Листа и Дворжака. Видимо, на семью пражского профессора папин штатский костюм и наглый вид не произвели должного впечатления. Во всяком случае он почувствовал напряжение окружающих, даже некоторое желание дать ему понять, что он здесь посторонний. Профессор устало сел за рояль и начал наигрывать пьеску, его жена вышла. Тут папа повернулся к своей девочке и сказал как бы между прочим: “Я не очень люблю эту вещь Дворжака”. Профессор насторожился. “Вот как, — сказал он, — что же вы любите?” Слегка потеснив его, папа быстро наклонился над клавиатурой и сыграл другую пьесу того же Дворжака (как он потом признавался, чтобы польстить национальному чувству хозяев). В тот же вечер вопрос о папе был решен положительно. Он стал женихом.
Пару недель спустя прошел слух, что всех иностранок, приезжающих в СССР с солдатами, снимают с поездов и отправляют в лагеря.
Папа вернулся в страну победителей. У него было три троюродных брата, которых звали, как и его, Сашами. Их всех убило.
Бывший сын полка, теперь восемнадцатилетний ветеран, папа ожидал всяческих чудес и успехов. Нахваставшись вдосталь и проиграв оставшиеся у него часы-медальоны, он взялся за ум, окончил три класса средней школы экстерном и решился по совету своего учителя математики поступать на мехмат МГУ. Это было в 1948 году, началась антисемитская кампания, не за горами было дело врачей и все такое прочее. Папу не допустили даже сдавать вступительные экзамены.
По этому поводу он всегда говорил: “Зато я совершенно случайно окончил институт связи, что было, может быть, к лучшему”. Наверное, подразумевалось его раннее профессорство и другие научные достижения. Однако тут он слегка приукрашал действительность, потому что, по имеющимся у меня из других источников сведениям, выйдя из приемной университета, он загулял и сделался игроком. Другой его страстью стало пижонить и ухаживать за красивыми женщинами. К тому же он пил, ездил на курорты на собственной машине и безобразничал в ресторанах. В 1957 году на Всемирном фестивале молодежи и студентов его одетого бросили в Москва-реку.
Время было неверное, но, сколько ни проклинаешь его, все равно миришься с ним по той простой причине, что оно совпадает с твоей жизнью. В 33 года папа женился на восемнадцатилетней красавице, студентке филфака университета, думая, что жену можно воспитать по своему вкусу. Его энергия и медведеобразная грация пленили маму. Он неизменно носил костюмы и шляпы с небольшими полями, от которых и вправду можно было сойти с ума. Однако вскоре мама начала стесняться его веселой хвастливости и простых понятий о жизни. Ее восемнадцатилетние сокурсники красиво курили и говорили об экзистенциализме — а папа шумно угощал их хорошими винами и старыми анекдотами.
Не знаю, любил ли папа свою работу, однако дела его шли по большей части хорошо. В партию он не вступал, но к связистскому начальству относился почтительно. Однажды в юности он глупо пошутил по поводу некоего чиновника Василия Шамшина, назвав его “Вася величество”, а тот взял да и сделался министром и долго и мелко папе мстил. Папа изучал тропосферу, его приглашали на международные конференции, один раз, чем он особенно гордился, сама английская королева. Но ездили министерские чиновники, заучивая наизусть доклады. Временами папа начинал надеяться, особенно в таких случаях, как с королевой, что не посмеют не пустить. Тогда он принимался учить соответствующий язык и мерил выходные костюмы, которых у него было два, выбирая, какой взять. Получив же очередной отказ, делал вид, что не расстроился.
В общем, жизнь его текла исключительно удачно, о чем он любил думать и говорить. Папа был одним из редких известных мне взрослых, для которых встать утром, даже темным зимним, было радостью. У меня с детства все наоборот, поэтому мой оптимистический тон в общении с папой в последние годы его жизни был особенно фальшивым.
Тем не менее ходить домой из гаража я любила. А еще больше я любила ходить за машиной по утрам в субботу или воскресенье, особенно зимой, когда, перед тем как открыть гараж, надо было расчищать площадку перед воротами. Все годы моего детства меня будил скрежет лопаты дворника, убирающего снег. Производить этот звук самой было счастьем. За движущейся лопатой бежали черные дорожки асфальта, а грязные стопки убранного снега поднимались у противоположной стены и слезились на солнце.
Машина зимой казалась исхудалой и небритой, она выезжала медленно, а до этого грелась. И вот, когда я вдыхала запах бензина среди тающих сугробов и промышленных труб, меня сдавливало это чувство недолговечности мира, так сильно, что я на мгновение переставала дышать и видеть. Папа превращался в фарфоровую статуэтку, летящую на каменный угол. Я кидалась к нему. Оступаясь, как на лестницах во сне, я хваталась за бампер темно-оранжевой машины, вползала на сиденье, и рядом уже был мягкий, теплый и подвижный папа в синем шерстяном тренировочном костюме. Он вычищал гараж и машину энергично, как все, что он делал, пристегивал ремни, поворачивая в сторону растущего прямо на наших глазах солнца, и спрашивал:
— Ты что, малыш? (Он всегда звал меня малышом.)
И я обязательно начинала врать, как будто истинная причина моего страха должна была немедленно проступить сквозь молчание.
Я говорила о своих успехах и планах (полагая, что это радует), выдумывала пустяковые проблемы, которые папа со свойственной ему серьезностью начинал решать, а между тем Москва крутилась и вилась за окном, так что теперь, после папиной смерти, мне тяжело смотреть на это кружение.
Ундина
Сестра моего дедушки, тетя Нина, приезжала в Москву из Коврова повидаться с родными и за покупками. Она увозила с собой оранжевые банки растворимого кофе и палки сухого сервелата.
Я кричала ей с порога: “Не люблю тебя!”.
У крошечной тети Нины был хриплый прокуренный голос, седые курчавые волосы, неотличимые от дыма ее сигарет, и лицо ее было пепельное, морщинистое, с крупным носом и большими глазами. За дым, мятные лепешки и сумрачную эфемерность облика я лет до четырех не любила ее, как злую фею.
Между тем тетя Нина была не фея и не человек даже, а сигаретное облако, но кто знал об этом?
“Она же добрейшая и умнейшая женщина”, — повторяла мама.
Все, кроме меня, ждали ее приезда, как праздника. Даже на меня производили впечатление ее подарки — мягкие игрушки, которые я любила без памяти. Хрипло-бархатным голосом она рассказывала: взрослым — фамильные предания и сплетни, необходимые для поддержания связей между дальними родственниками, а детям сказки. В репертуар ее входили Гауф, Гоголь, “Ундина” Фуке в переводе Жуковского. Это были грустные и страшные сказки, и грустно было сотканное из дыма лицо тети Нины: помню особенную интонацию, когда она передавала слова Ундины: “Что ты шалишь, дядюшка мой речной?” — и плескала маленькими изящными кистями рук.
Отец тети Нины и ее двух братьев — старшего, Шуры, и младшего, моего дедушки, был владельцем магазина в Иркутске.
— После смерти отца мать осталась с тремя детьми в стесненном положении… в стесненном положении, — продолжала тетя Нина, мягко качая головой, — и вот тогда появился китаец.
— Мы китайцев называли ходи, — добавляла бабушка скромно.
“Китайцы ходят, как время, они не люди, а часы”, — думала я.
— И он так полюбил маму, так полюбил, что предложил ей с тремя детьми ехать к нему в Маньчжурию. Она, между прочим, его тоже любила, но решила из-за нас, детей, остаться.
Наша семья была в Иркутске знаменитая, богатая. Кузина Люсенька выходила из экипажа вся в соболях и золоте, женихи так и вились за ней. Но после прихода к власти большевиков стали богатство реквизировать.
— Реквизировать! — маленькая Люсенька в шубке издавала писк, и все дивящиеся ее красоте жители Иркутска горестно расходились по домам.
— У нас было нечего брать, а вот у двоюродных одних слитков не счесть — Сибирь ведь. Вот они собрались, сокровища, золотые деньги положили в мешок, обмотали сетью и опустили в Ангару, а место заметили. — Тети Нинина дочка Лиленька улыбается, теребит скатерть, гордится значительностью семейных легенд. — Ну как же можно заметить что-нибудь в воде, — тосковала я, зная конец истории. Волны толкают, перевертывают и несут драгоценности с места на место, а вверху плывут пароходики, взад и вперед.
Через несколько лет кузены стали наезжать один за другим, искали, нанимали водолазов, но ничего не смогли найти.
“Что ты шалишь, дядюшка мой речной?”
— Мы все трое были способные дети, но где взять денег послать нас в Москву учиться? Поехал Шура, как старший. Он должен был потом и нас взять к себе. Шура выучился, стал товарищем министра. Мама с нами переехала из Сибири сюда.
Муж тети Нины, дядя Иосиф, был еврей и знаменитый женский врач-гипнотизер. Он гипнозом обезболивал операции. За это, и еще за то, что лицом он был вылитый Сталин, немцы во время оккупации его не расстреляли. После войны дядю Иосифа, правда, посадили, и старший брат Шура, товарищ министра, когда тетя Нина к нему кинулась, не пустил ее на порог, сделал вид, что она ему чужая.
Тетя Нина петляла, билась в мешкообразном пространстве лубянской Москвы, на бульварах оборачивалась то извилистым древесным корнем, то пыльной лиственной вершиной.
С тех пор она еще крепче привязалась к семье младшего брата, моего дедушки, особенно — к бабушке, так отличавшейся от нее своей крупной светозарной фигурой.
У тети Нины утонул единственный внук Мишенька, кинувшись спасать своего деда в клязьминский водоворот. Мишеньку никак не находили. Знающие люди посоветовали соорудить плотик и пустить по реке с зажженной церковной свечкой; где плотик остановится, там искать. И так нашли.
Появившегося вслед второго внука, Димку, тетя Нина любила строгой сравнивающей любовью. Она питала слабость к маме и, несмотря на мою детскую неприязнь, ко мне: я чувствовала это даже по тому, как она произносит наши имена. Делала она все легко и быстро, действительно фейными движениями раскатывала тесто для маленьких пельменей, и так же легко, в минуту, умерла у подъезда своего дома в Коврове от сердечного приступа. Точнее, думали, что она умерла. На следующий день я узнала ее в запахе кофе и сушеной мяты. Потом она притворялась интеллигентными московскими старушками в скверах.
В день, когда тети Нины не стало, ее внук, мой троюродный брат Димка Лопатин, начал курить. Затягивался очень глубоко, пытаясь выдохнуть обратно в мир пепельный контур.
Шлаин
Лицо дяди Миши Шлаина было прямо пушкинским: каштановые кудри, бакенбарды обрамляли выпуклые голубые глаза, нос с резными ноздрями и большой выразительный рот. Голова была чудесно посажена — высоко, но без излишней горделивости; да ему и надо было все время смотреть вверх: дядя Миша был горбун.
Мама дяди Миши, болевшая туберкулезом, не могла не ласкать прекрасного ребенка и передала ему свою болезнь. Туберкулез пошел в кости. Красоту мальчик не потерял, но тело мучилось и не росло. Думаю, боль в костях была нестерпимой, а сознание своего горя и того тяжелей. Но мягкая улыбка и выражение достоинства никогда не покидали дяди Мишиного лица.
Книжные горбуны и карлики — в сказках, у Жуковского, Лагерквиста — обычно оказываются злодеями. Триединство добро — красота — истина прочно укоренено в сознании человека. Между тем мой жизненный опыт свидетельствует в пользу постоянного несовпадения этих трех качеств в одной точке.
Первый человек, показавшийся мне красавцем, был дальний знакомый дедушки, фарцовщик, определивший своего старика-отца в дом престарелых и никогда не навещавший его. Первый урод, которого я видела, человек с большой вмятиной в черепе, был мамин книжный спекулянт, ветеран войны, тихий и незлой старик.
Влюбленность в маму считалась хорошим тоном у студентов ее курса. Дядя Миша, один из них, часто провожал ее домой. Но чаще звонил и звал маму гулять в сквер перед ВДНХ, где кому-то пришло в голову посадить аллею лиственниц. Вялость лиственничной хвои искупалась интенсивностью ее салатового цвета: это было мое любимое дерево.
Мама и дядя Миша сидели на барственно изогнутых скамейках, а я бегала вокруг них, вдыхая запах зелени и земли. Говорили они чаще всего о писателях, в особенности о Толстом и Достоевском; о чем еще могли говорить два слегка влюбленных друг в друга студента филфака в 1966, например, году?
Гипсовый бюст Толстого стоял у бабушки на шкафу и раньше принадлежал ее отцу, Дмитрию Константиновичу Мельникову, толстовцу.
Но ни скуластый дедушка Митя в очках, ни корневидный Толстой не вязались у меня в голове с легким тоном дяди-Мишиного разговора, часто прерываемого маминым смехом. У мамы по обеим сторонам лица спускались два крыла волос, она вся была как цветок; дядя Миша не казался мне инвалидом, я не думаю, что его облик вообще был для меня чем-либо поразителен; правда, я считала его старше мамы. Кроме этого сквера из шестидесятых годов я запомнила еще только танцы родителей под джаз и слезы няни по разбившемуся Гагарину.
Мамина университетская компания быстро распалась. Дядя Миша женился на милой большеглазой женщине, у него родился сын. Они с мамой перезванивались и иногда встречались, чтобы повспоминать и посмеяться. Тон их бесед был приблизительно такой: ну вот, отдурачились мы свое, теперь надо деток растить. Оба готовы были принять правила этого мира и приспособиться к его глупости.
О русской словесности говорили все меньше. Меня она в школе не очень занимала. В девятом классе я решила поступать в архитектурный институт. Там нужно было сдавать экзамен по литературе, а дядя Миша читал ее на подготовительном отделении юрфака. Они с мамой договорились, что я буду ездить на его лекции, мама записала, как добираться до гуманитарной стекляшки на Ленинских горах: на метро до “Парка Культуры”, а потом на двадцать восьмом троллейбусе.
Троллейбусный маршрут оказался очень длинным; темнело, вокруг почти не было домов. Я стеснялась спросить водителя, где мне лучше выйти, и чудом слезла на правильной остановке. Передо мной расстилалось свистящее поле и ограда, за которой горел жирный светляк гумфака. За ним высился утыканный копьями орел, главный корпус МГУ, сразу навсегда полюбившийся мне, несмотря на дух ГУЛАГа и всеми признанное архитектурное уродство.
Несколько лет спустя я видела сон: университетское Главное Здание стоит посреди озера, или лимана, и чем упорнее я стараюсь приблизиться к нему, тем дальше оно уходит. Троллейбусы сбрасывают меня на обочину то одного, то другого шоссе, и постепенно надежда оказаться рядом с высоткой исчезает. Тогда я еще не уезжала из Москвы, благополучно училась в МГУ, дядя Миша, впервые туда меня приведший, был жив — но горе, постигшее меня во сне, было нестерпимым.
Я вошла в стекляшку, ни на кого не глядя и не снимая платка, потому что не успела вымыть голову. В аудитории, где читал дядя Миша, одна стена вся состояла из окна, и в нем видны были звезды и вечный огонь со стелой. Я долго не могла сосредоточиться. Наконец внятный голос лектора дошел до меня: речь шла о Чацком и правилах классической драматургии. Что, — изумлялась я, — это и есть школьная литература? Вот, оказывается, как?
Дяди-Мишина интонация в лиственничном сквере и на курсах была одна и та же. Так для меня с тех пор всегда звучит русская литература: по-домашнему весело и зло. Даже его планы экзаменационных сочинений по отношению к ней были насмешливыми и нежными заметками родственника — скажем, вольнодумца-племянника. Вскоре я стала находить у Пушкина, Лермонтова, даже у князя Андрея все больше дяди-Мишиных черт и усвоила его тон, то ядовитый, то сентиментальный.
Пушкину было бы отвратительно… — говорил он, сам вздрагивая от внезапного отвращения. — Тургенев не ожидал от них ничего подобного… — удивлялся он вместе с носителем самого тяжелого мозга в русской литературе.
Вечером дядя Миша спросил маму по телефону, почему я хожу в платке.
— Почему? — смеясь, обращалась ко мне с трубкой в руке мама. Я молчала и краснела.
Курс литературы читался каждую неделю, дорога была утомительна, и вскоре я стала ходить пешком до метро “Университет”: так получалось чуть ли не вдвое быстрее. Я удивилась было: почему дядя Миша этого не знает? — и вдруг сообразила, как ему тяжело идти пешком.
После одной из дяди-Мишиных лекций я решила поступать на филологический факультет. Он взялся меня готовить. Боясь опоздать, я приезжала на Краснобогатырскую, где он жил, за час до занятия, и гуляла среди пустырей и белых коробок. Иногда мы занимались на другой квартире, в центре. Один раз там оказался ее совладелец, дяди-Мишин и мамин сокурсник. Мы повторяли “Молодую гвардию” Фадеева. Вдруг этот приятель ворвался в нашу комнату в каске с криком:
— Мишка, кончай этой дрянью заниматься! Расскажи лучше ей, как мы ее маму любили!
Миша с хохотом пытался его выпроводить, я хотела пошутить в ответ, но в голову лез фадеевский фашист, который выдирал у мертвецов коронки.
Дядя Миша работал в издательстве МГУ. Кроме того, он писал стихи и опубликовал два сборника. Юрий Кузнецов его забаллотировал в Союз писателей. Не такие еще подвиги числились за славным Кузнецовым, не такое еще делалось в этом союзе, но отказ в членстве дяде Мише с его очевидным страданием и хрупкостью меня уязвил. Я думала о мести — но так же, как не отравила вместе со своей подружкой Ниной Хрущевой Брежнева — не тронула и Юрия Кузнецова, увы. Может, до сих пор ходит безнаказанно, если не помер.
Прошло пять лет, и я приобрела никому не нужное умение писать тексты о текстах. После университета издательская, да и любая другая служба вдруг представилась мне до смерти скучной. “Знаем, знаем, проходили, — сказал дядя Миша маме. — Придется в аспирантуру идти, хоть какая-то, да отсрочка жизни. Пусть поговорит с профессорами кафедры истории или теории литературы”. Я не захотела ни с кем говорить, и тогда он решил сам поговорить обо мне.
Его добрая знакомая, преподавательница кафедры истории русской литературы, предложила мою кандидатуру. Я должна была поблагодарить ее, но при наших встречах только краснела. Узнав о моих мучениях, Миша посоветовал мне подарить ей хорошую книгу. Я много дней ходила с тяжеленным альбомом в сумке и наконец молча сунула его Мишиной знакомой. Она мне альбом вернула. Слушая эту историю, дядя Миша смеялся своим легким шестидесятническим смехом, а я страдала.
— Базаровы, — выговаривал он сквозь смех, — все вы какие-то Базаровы.
Я чувствовала правоту его слов. Все в жизни я делала тяжело и прямолинейно, с разночинческим гневом. Легкости не было во мне. Надо было, чтобы юность совпала с хрущевской оттепелью, что ли, чтобы так смеяться. Мы же созрели окончательно при дряхлом Брежневе и Андропове — во всяком случае, так я оправдываю свою неспособность к историческому оптимизму. И свое молчание. Хорошо бы крикнуть вдогонку тем, на чьи слова у меня не было ответа: я безмолвно вас любила и безмолвно ненавидела ваших врагов. Но между мною и миром всегда стояла пелена тумана, которую я и не надеялась прорвать — словом, криком или смехом. Наверное, так чувствуют себя пчелы или деревья.
— А-а, наша Юлька в платочке теперь американский профессор! — хохотал дядя Миша, и через океан летели и плескались волны его смеха. — Ей же небось лень рот открыть!
Лень. И страшно. И жаль. И только смех за спиной, только дяди-Мишин брезгливый Пушкин и Тургенев, который не ожидал ничего подобного, спасают меня от полного помрачения ума. После каждой лекции я сворачиваюсь калачиком на диване, закутываюсь в плед и неотрывно смотрю на кристалл льда в стакане: деревья и соседние дома переворачиваются и располагаются на нем, как материки на глобусе.
В такой кристалл льда я смотрела, узнав по телефону от мамы, что дядя Миша умер от рака. Это было летом в Техасе, лед быстро таял и крутился в стакане, и тогда мне представилось и с тех пор всегда представляется, что в последние часы Миша лишился горба, как заколдованный принц в мультфильме. После чего устремился вверх по расширяющейся спирали, разделился на многих людей — Пушкина и Белкина, Тургенева и Базарова, Гоголя, Чичикова и всех остальных, и все они теперь смеются над нами его всепонимающим смехом.
Грот
Грот из девятого А был странный. Мне и в голову не приходило, что мы можем сблизиться. Но мы попали в одну группу на производственной практике и вместе возвращались домой с Васильевского на Лесную, а потом стали вместе прогуливать.
Грот был мал ростом и с громадным ртом. Его речь была пропорциональна рту: он говорил много и громко. Я слушал его. Образованность Грота превосходила мою; политические страсти его не трогали, из самиздата он читал только высокохудожественные произведения, антисоветчину отвергал, не желая тратить время на мгновенное. Книгами в полном смысле слова он считал только Гомера, Библию и Данте. Он вообще не принимал в расчет мир, в котором я жил, тосковал, играл в шахматы и читал Аксенова. Несмотря на это Грот меня полюбил и стал всюду таскать за собой.
Больше всего он любил Летний сад — вообще парки со статуями. Он подходил к мраморным богиням, читал надписи на постаментах, гладил руками белые прохладные ноги. Статуи вызывали у него настоящее возбуждение. Меня волновало это извращение, хотя оно было вполне в духе Грота-эллина. В моих глазах статуи были днем мертвыми, а вечером невесомыми, вроде снега. Еще я думал, что безглазые божества могут отомстить нам обоим: ведь я как бы стоял на шухере, а Грот — святотатствовал.
Это с детства тяготеет надо мной — всякие суеверия. У меня мама постоянно боится сглаза, сыплет всякую дрянь вокруг порога. Она уверена, что все плохое в ее жизни происходит из-за какой-то Клавдии, которую я никогда не видел. Я не боюсь Клавдии. У меня другие страхи.
Грот, видимо, тоже кое-что понимал в потусторонних силах и просто бросал богам вызов. Он был теплый и маленький и уже этим раздражал их массивность и холодность. Кстати, он знал немного мертвые языки и участвовал во всех лингвистических олимпиадах. Я учился средне, а летом, когда Грот читал Гомера на даче, меня отправляли в пионерский лагерь на море. Там я по ночам мечтал о большегрудых курортницах, мимо которых днем проходил наш отряд в пилотках.
В школе подозревали, что Грот гений, и поэтому его окружало всеобщее недоброжелательство. После уроков я помогал ему с физикой и всегда давал списывать контрольные, иначе он не кончил бы десятилетку. Даже учительница литературы, сухая блондинка в перманенте, ненавидела Грота, на ее уроках всегда блестящего, и мне кажется, я слышал скрип ее зубов, когда она ставила ему пятерки.
Я был предметом всеобщего внимания по другой причине. В пятом классе к нам пришла новенькая девочка, Лиля Мозер. Я помню, что у нее были лакированные туфельки и бант. Грот начал было за ней ухаживать, но перестал. А я несколько лет провожал Лилю домой и воображал, как в один прекрасный день красиво погибну за великую идею на ее глазах. Мама научила меня ненавидеть советский строй до истерики, и чаще всего в моих мечтах меня расстреливали за листовки против коммунистов. Время от времени идея или состав моего подвига менялись, но суть была неизменна. Над моей любовью в классе глумились как могли. А я молчал и ждал, когда кончится школа и начнется жизнь и любовь.
У Лили было лицо, как молоко, и только на щеках в это молоко вливался горячий малиновый раствор. Ресницы длинные и черные, а брови волосками вверх, как будто Лиля беспрерывно удивлялась всему происходящему. Я был выше ее раза в два уже с девятого класса, меня даже играть в баскетбол на физкультуре заставляли из-за моего роста. И возле Ленина сколько раз ставили дежурить, и стихи на районном конкурсе просили читать. Даже посылали за чем-то в райком. Директриса говорила: “Возьмите Алексеева, он высокий, интересный блондин”. Я при этом делал наглый и отсутствующий вид.
Помню, как впервые пригласил Лилю к себе домой. Мама после обеда пела под гитару Окуджаву: “Часовые любви”, “Дежурный по апрелю” — все в таком роде. Я мучился, что Лиля может уловить в этом намек на мою любовь. Потом мы пошли к метро, но на полпути Лиля обнаружила, что забыла перчатки. Я предложил сбегать и вернуться за минуту, но она пошла со мной. “Посмотритесь в зеркало перед выходом, возвращаться — плохая примета”, — сказала мама. И Лиля послушно посмотрелась в зеркало.
После выпускного вечера Лиля пошла со мной и Гротом гулять по городу. Тогда уже многие ходили парами, смотрели на мосты. Мне белые ночи не нравятся, нравится просто — день или ночь. Я не говорил Лиле, но, думаю, она бы поняла. Она как бы создана была для того, чтобы кивать всем моим мыслям. Грот рассказывал с апломбом о древней цивилизации, шумерах, что ли. Как они хоронят мужчин вместе с женами и служанками, а жен и служанок то ли убивают, то ли бросают в могильники и засыпают живьем. Мы переглядывались с Лилей, а он не замечал — просто вдруг остановился на полуслове, сказал, что идет домой, и оставил нас одних на набережной.
Мы пошли ко мне. У нас одна комната — мама разменялась с отцом. Он ушел из-за Клавдиного сглаза. Пытался сначала со мной видеться дома, но мама вела себя странно, когда он приходил, говорила о самоубийстве, пела, хохотала или притворялась, что болтает по телефону с любовником. Любовников у нее не было. Потом несколько раз отец брал меня с собой гулять на Невский и кормил в “Севере”. Он твердил, что мама тяжело больна и что я пойму его, когда вырасту.
Мы с Лилей прокрались на кухню и сели на подоконник. Мама увлекалась гороскопами, и на кухне на полу валялись перепечатки из каких-то восточных книг. Я вскочил и достал Лиле конфеты, она взяла одну, а я стал ее целовать. Лиля выгибала шею все больше и больше назад, как птица, глотающая рыбу. Мы испугались, что упадем, и сползли на пол. Все, что должно было случиться потом, уже много раз происходило в моих мыслях, но так хорошо отрепетированная сцена мне не удалась наяву. Лиля дрожала и застегивала мелкие пуговицы, птичьи глазки.
Я пытался понять, почему. Никто, конечно, не занимался моим образованием. Мама брезговала, хотя между прочим говорила, что от онанизма сохнет мозг, и лет с десяти я каждый день прижимался лбом к стене в туалете и чувствовал сухость в голове.
Одна старуха лечила маму заговором от сглаза. Я симулировал боли в спине и попросил ее взять меня к знахарке. Старуха была чистая, здоровая, в белом платке. После разговора с ней мать вышла в коридор, а я под каким-то предлогом проскользнул обратно в старухину комнату, закрыл за собой дверь и шепотом объяснил, в чем дело. Она кивнула и тоже шепотом велела мне нарвать у ее дома шесть полных горстей травы, истолочь, полить своей кровью, высушить и съесть, запив водой.
Я надергал во дворе пыльной городской травки, надрезал ладонь — короче, выполнил все в точности. Выпив лекарство, попал в больницу с тяжелым отравлением. Когда стало полегче, подолгу разговаривал с некрасивой медсестрой, дежурившей у нас через ночь. Она была не просто некрасивая — ее некрасивость была в ней главным. Я ей понравился, и ночью в туалете она меня всему научила.
Так что я не был неопытным, тут совсем в другом дело: боги Грота наслали на меня проклятие.
Я примерно месяц после выпускного вечера Лиле не звонил, потом не выдержал и набрал ее номер. Было часов восемь утра. Мы всегда разговаривали с ней так рано, до школы, потому что ее родители уходили на работу в семь. Мне ответили, что Лиля готовится к экзаменам. Я повесил трубку. Потом решил позвонить Гроту. Хотя я был почти уверен, что Грот на даче. Набрал его номер и услышал Лилин голос. Подумал — ошибка; молчал, не кладя трубки, а Лилин голос говорил: “Алло, вы нас слышите, Римма Марковна, это Лиля, мы с Мишей уже дома, все благополучно. Ключи от дачи на старом месте. Алло! Вы нас слышите?” Я, конечно, слышал. Вспомнил, что Грота зовут Миша.
Через год мы столкнулись с Лилей на автобусной остановке и разговорились. Я спросил про Грота, она ничего не ответила. Всегда удивленного выражения больше не было у нее на лице. Я предложил ей пойти в Летний сад. Статуи были забиты досками и засыпаны снегом, и я не мог спросить их, простили они или нет. В саду никого не было и быстро темнело. Когда мы приблизились к мертвому пруду, я тихонько толкнул Лилю, так что она потеряла равновесие и упала в снег. Потом встала с царапиной на лбу; кровь растапливала прилипший к виску снег.
— Ты что, с ума сошел? — сказала она, поднимаясь.
Я повалил ее на снег. Она выгибалась назад, как в ту ночь, плакала и пыталась меня обнять. Все должно было произойти совсем не так, не тогда и не с той погубленной чужой Лилей. Тогда уже ничего не нужно было.
Я думал, что нужно, и ошибся.
Проводил Лилю домой и после этого месяц не отвечал на ее телефонные звонки. Потом она исчезла.
Теперь, если мне нужно пройти по аллее, уставленной мраморными фигурами, я нахожу боковую тропинку. Пусть я пойду по задворкам и увижу изнанку домов и деревьев. Пусть я вообще не увижу ничего, кроме голых веток или копошения листьев. Я не хочу встречаться глазами с мелочными злопамятными богами, которые мстят даже часовым.