Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2004
Этот текст начинался давно, лет десять назад. С публикацией его первого фрагмента (“Знамя” № 11, 1996) я, видимо, поспешила. Но угадать, что он так разрастется и обретет, хочется думать, цельность, тогда я еще не могла.
И — второе неизбежное уточнение: помня со школьной скамьи о том, что буква есть письменный знак, я, тем не менее, не могу отказаться от собственного восприятия буквы как единства звука и графики.
И — второе неизбежное уточнение: помня со школьной скамьи о том, что буква есть письменный знак, я, тем не менее, не могу отказаться от собственного восприятия буквы как единства звука и графики.
Когда мы произносим звук,
Когда рисуем знак,
Летит зерно из наших рук,
И вырастает злак.
Его мы в голоде слепом
От всех невзгод храним.
Но осень медленным серпом
Уже ведет над ним.
Алексей Цветков
1
Адам и Авель. И Авраам. Они — праотцы. А она?
Не буква, сам голос — глас — лишь дай ему волю.
Дай волю в младенчестве: ам, ав, ма-ма-ма, бах, па, ба-ба.
Дай волю в испуге: ах! В негодовании, в сокрушении: ай-ай-ай! В разочаровании: а-а-а! В радости и веселье: ах-ха-ха-ха!
Больше, чем буква — дар быть собой. Жар быть собой. Больше, чем звук — распахнутость. И распаханность — бык, от рисунка которого и пошла: <|
Бык — то ли alph, то ли алеф… Как выговаривали его финикийцы, сквозь гомон и грохот тысячелетий внятно уже не расслышать. Но гласным этот знак, этот звук еще не был. Не было у финикийцев знаков для гласных. Потому ли, что говорили они не певуче, а сцепкой зубовной, мыком губным? Вот и алеф был у них смычкой гортани, придыханием, едва слышимым “кх”.
А греки — те говорили ли, пели? Не Афины — Ат(х)энай, не Сиракузы — Сюракосай. И финикийца Кадма обожествив, двадцать две буквы, взрывных, глухих придыхательных, звонких межзубных, приняв от него как дар и как жар, — без гласных, без их мелодики были собою только наполовину. И обрели целокупность тогда лишь, когда в чужие, им не понадобившиеся крючки вдохнули воздух, протяжность, гласность.
Так бык финикийцев воткнул рога в землю ахейцев. “А” — сказал бык впервые за тысячелетие. И пошел, и пошел по пахоте смыслов. И теперь голова его во главе едва ли не каждой из азбук. Все меньше похожая на быка, все больше на гору. Все больше — на человека. Не только абрисом (прописным азом ноги растопырил — это у Даля), но и звуком, его открытостью, мощью, напором (полнота души — в нем: благоговение, поклонение, удивление; воспринимающее начало есть “а” — это у Белого). Не буква — лава, тягуче спешащая, длящаяся, становящаяся базальтом, камнем, горой. Или выдохом. Или песней.
Бесхитростная, надежная, внятная. От самого сердца идущая. Не только младенец ее лепечет, но и мы поем ему колыбельную ею: “А-а, а-а, а-а… А?”.
И первое, что говорим, с ним играть начиная: “Ла-адушки, ла-адушки. Где были? — У ба-абушки! — Что ели? — Ка-ашку. — Что пили? — Бра-ажку!”. Потому что не смыслы он пока слышит, не в них силу черпает. А в том, что любят его, защищают, в том, что открыты ему всей душой.
Открыты, настежь распахнуты — сами не ведая, в какие такие дали.
Когда-то, непредставимо давно, эта песня-игра была ритуалом. Ладушки — ведь это ладошки. Исполняли ее на тризне. “Кашка сла-аденькая! Бражка пья-аненькая!” — так еще пели и прикладывали к ладони ладонь, и снова с ушедшими соединялись. Потому что потомки и предки едины, потому что их связи не разорвать. И чтобы умершие в этом не усомнились, сквозь всякое слово протяжное “а” продевали — не отыскать нити прочней.
Прочней и магичней. Не потому ли и Блок, выслушиватель тайнозвуков вселенной, так часто искал в ней опоры?
Вхожу я в темные храмы,
Совершаю бедный обр[ьа]д.
Там жду я Прекрасной Дамы
В мерцаньи красных лампад.
Магичность, отверзтость, причастность к тайнам и есть вечная женственность.
Проходила Ты в дальние залы
Величава, тиха и строга…
Ты была у окна
И чиста и нежна…
Теб[ьа] скрывали туманы,
И самый голос был слаб…
Всегда без спутников, одна,
Дыша духами и туманами,
Она садится у окна.
Но счастье было безначальней,
Чем тишина. Была весна.
О весна, без конца и без краю —
Без конца и без краю мечта!
А еще она — мать, жена, сестра. Мать сыра земл[ьа].
Она женственна, как любая из гласных в их певучести и текучести. Но в ней нет ни кокетства “о”, ни непредсказуемости “е”, ни взвинченной нервозности “и”, ни мужеподобия “ы”, ни угловатой грациозности “у”.
Она женственна, потому что естественна, искренна, самодостаточна. Вот откуда — поверх всех случайностей — Тать[йа]на Ларина, вот откуда толстовские Анна, Наташа, княжна Марья. И Аглая, и Настасья у Достоевского (а если Сонечка, то Мармеладова… Ладова). И Лара у Пастернака.
Она посыл, и она же отзыв.
И-и, — поют комары.
У-у, — стенает ветер.
О-о, — вздыхает печная труба.
Э-ы, — поскрипывает сосна.
И лишь человек выдыхает, поет, зовет, заклинает: а-а-а.
2
Детство — всегда предощущение Замысла, а значит, и каждодневные поиски соответствий. Узнать о том, что подобное пишется подобным, в пять лет — абсолютное счастье. Смутные догадки наконец обретают зримое бытие, когда вдруг обнаруживается, что буква “о” — это рот, старательно эту букву произносящий, а буква “г” — это угол и есть. А еще она — кочерга, разгоряченная огнем, углями, головешками, потому-то в каждом из этих слов и сидит по маленькой кочерге! В прописях же буква эта оказалась похожей на гуся, на горб, на горку. А заглавная, с горделиво загнутым чубом — на выражение “ходить гоголем”.
Она могла и должна была стать самой моей любимой, — мне нравилось в ней и то, как легко [лехко] она тушевалась, как ради звучности, музыкальности, ради моего [моево] же удобства уступала свое место другим (друзьям, дружественным по духу) — если бы однажды не оказалось, что я, что все дети вокруг, и даже взрослые, и даже учителя говорят эту букву неправильно. Весь город Харьков говорит ее не по-русски (гэкает!). И только один мой папа, росший в Минске, в Москве, на Урале, потом недолгое время в Вильнюсе, потом на Дальнем Востоке (потому что дед был военным), только один мой папа и знает, как надо правильно эту букву произносить. И еще, конечно, дикторы центрального радио.
Так она стала буквой-оглядкой. Не углом — загоняющей в угол. Да и угол, если хорошо к нему приглядеться, — это встреча двух прямых линий, двух грандиозных упрямств, не уступивших друг другу дороги.
Нет, я-то честно старалась… Но Замысел? Разве он не страдал? Неужели в него входило, что водораздел между мной и другими, между всем, что говорило, звучало, извергалось вокруг, и некой недосягаемой нормой пройдет — углом, изломом, зигзагом — через букву, которая уже стала залогом?..
А вот теперь — испугом. Но и потугой, и Демосфеновым камушком — галькой во рту — она тоже была. Напрягать, горбить нёбо приходилась куда как сильней. А главное — всякий миг о ней помнить, и делать, и возгонять ее и себя.
Буква-гиря. Буква-галера — на годы и годы.
И наконец, буква-гордость — у меня получилось, я одолела ее, смогла. И тогда она снова стала буквой-границей. Нет, огорчительней: буквой-гонором, буквой-глумлением. Потому что отныне все, кто выговаривал этот звук иначе — будто звонкое “х”, — были хуже меня. Пусть только этим, но хуже.
И снова на долгие годы она сделалась буквой-загвоздкой: как этот гонор, его иго и эго превозмочь? Как мгновенно угнаться за смыслом, за говорящим, игнорируя его выговор?
Буква-гетто. Буква-геть. Буква-гоньба.
На самом же деле — буква с гаком. Еще в домонгольскую пору север и северо-запад Руси произносил “г” смычно и коротко, взрывом, юг и юго-восток — придыхательно, фрикативно, как и сейчас. А в четырнадцатом веке появилось еще одно, третье “г” — несмычное, но гортанное (харьковское, мое), закрепившееся в украинском и белорусском. Там оно и живет по сей день — вольготно, благодатно, одиноко гарцуя, — господаруя.
Совсем по-иному сложились отношения двух старших “г” — домонгольских. Оказавшись в одном культурном пространстве, они стали собой разграничивать его низ и вверх: “г” взрывное из века в век было нормой обыденной речи, а южнорусское, фрикативное — нормой церковнославянского языка (потому, очевидно, что этот язык утвердился тогда, когда Русь главным образом была еще югом). Но однажды два этих могучих потока, тяжело развернувшись, двинулись навстречу друг другу — будто два атмосферных фронта, загодя грозя раскатами грома, а там и грозой — будто люди, рожденные в разных сословиях, кто покачиваясь в экипаже, а кто отталкиваясь от земли босыми ногами, издалека устремились друг к другу — и для того еще устремились, чтобы затеять о правильном употреблении этой буквы насущнейший разговор.
Необходимое уточнение: в восемнадцатом веке “г” фрикативное почиталось и нормой литературной речи, неотъемлемой частью высокого штиля.
“Г во Славенских речениях произносится как Латинское Н, а во простонародных как Латинское G”, — утверждал Сумароков, для легкости обучения предлагая послушать “и церковное служение и простонародныя речи”.
Но слушание, видимо, помогало уже мало. В грамматических руководствах второй половины восемнадцатого века (и позднее, вплоть до середины века девятнадцатого) регулярно приводились длинные списки слов, произносить которые было необходимо через одно из двух “г” и ни в коем случае не через другое. (Например, Бог, Господь, благой, агнец, богатый, град… — через “г” фрикативное, а богиня, деньги, ягненок, город… — строго взрывом.)
“В нашем алфавите недостает одной буквы из согласных…” — вдруг отыскал радикальный выход Тредиаковский. И даже измыслил для недостающей буквы значок, и даже об имени для нее принялся рассуждать: не назвать ли, скажем, ее голью? Поскольку буква глаголь предназначалась Василием Кирилловичем для одного лишь высокого произношения, голь как раз и годилась, чтобы гуся гусем позвончее назвать. А чтобы вышло еще звончей, голь должна была вот как писаться: gоль! Размышлял, горевал, горячился: “Нужда в букве необходимая; а трудность в введении, почитай, непреодолеемая”. И как в воду глядел — не затеялось, не воздвиглось, да еще подвергнуто было насмешке Ломоносова в стихотворной тираде “О сомнительном произношении буквы г в Российском языке”.
За два с половиной столетия, отгремевших, отгомонивших с той кипучей поры, равно грезившей наяву грядущим, сегодняшним и минувшим, “г” фрикативное сделалось маргиналом. Сейчас его крайне редко можно услышать даже во время церковной службы. Разве только на литургии у старообрядцев… Что же до норм светского языка — взрывом положено говорить теперь все: и ягненка, и агнца, и гуся, и ангела.
Победило единообразие. И, значит, букве этой еще очень долго — сказать огульно, всегда — быть буквой-югом, буквой-глушью, буквой-говором, буквой-гонором… А еще — мне ли не знать? — буквой-потугой чтить другое в другом.
3
Ее нельзя изобразить иначе, но весьма разнообразно — можно, обнаружив все богатство жестов — танец вожделеющего Шивы.
У нее и вид средоточия. Средостения? В средостении мне всегда слышалась сосредоточенность растения. Его предельная сосредоточенность — зерно. Запредельная — когда зерно уже мертво, а жив — росток. То, что тянется вниз укорениться, а вверх — жить, и есть ее чертеж.
Гадалки же называют ее звездой. И, вдруг обнаружив под безымянным пальцем, обещают почет, богатство, славу.
Она в самом деле похожа на звезду. И когда звучит — мерцает.
Одна из немногих букв, которая так ясно слышна, когда произносима не нами — шмелем, пчелой, лугом. Читай: Богом. Означает ли это, что Им же — изнуряющее “з”, сопровождаемое ударами о стекло жирного мушиного тела; Им — пронзительное пикирующее “зиии”, перечеркивающее всю нежность вечерней прохлады? Безусловно, означает. Но чу!
Уже ужин, уже ужин; ну же, ну же, ужин нужен! Это — пчелы. И они правы. Правы всегда, даже если жалят. Они собирают мед. Мы уже знаем, что он — для нас. Что мы отберем его у них. И — благоговеем. Мы обожаем пчел в детстве за пользу, за праведный образ жизни, а после — уже неважно за что — за грациозность медвежонка, зарывшегося в стожок, — ни за что, за жужжание. Мы слушаем его завороженно и, кажется нам, бескорыстно. Мы слушаем клятву в верности, завет между человеком и избранным им народцем. Все лето мы слушаем литургию, прекрасно зная, что завершится она жертвоприношением.
Звук и чертеж его. В том и другом — надежность. В том и другом — подвижность. И еще — цвет. Цвет звука — он, конечно, медово-желтый, как и свет от любой звезды, чертеж которой — все то же скрещенье трех перекладин.
Крепеж этот — остов тех слов, из которых жизнь. Жизнь здесь и сейчас — среди жимолости и нежити. Жизнь как неизбывное ожидание жизни.
Незаимствованная, созданная, возможно, Кириллом Философом, но, всего вероятней, его учениками — буква живhте. Так и живем: жадно, жутко, нежно, однажды. Кричим, что в навозной жиже. Думаем, что божьи ушибинки. Она же — всегда под рукой, всегда на руке — размашисто, жирно — на каждой ладони. Подтверждением, наваждением. Если долго смотреть — легким жжением: живете, живете, живете.
4
Мне семь лет. В тетрадке по чистописанию я пишу, и пишу, и пишу эту букву. Получается плохо, получается слишком похоже на волнистую линию. Когда я писала еще карандашом и квадратными буквами, выходило куда как лучше, она получалась похожей на Кремль. И было куда ей пририсовать две красные звезды!
Самая главная буква на свете, она и была для меня тогда — Москвой, Кремлем, Манежем, метро. И, конечно же, Мавзолеем — c набальзамированным вождем, мимо которого медленно, хмуро, без мимики — миллионы. Если же вдруг демонстрацией или маршем — то громогласно, многорото, мажорно. Но только два раза в году. Чтобы потом опять всякий день — анемично, медленно, хмуро.
Когда видишь Москву только по телевизору много весен, лет, зим подряд, а потом наконец приезжаешь и жаждешь увидеть именно то, что с младенчества видел в черно-белом сиянии: Кремль, метро, Мавзолей, но только, мамочка, папочка, ради бога, без мертвого тела, — убеждаешься наконец воочию: буква эта поднимается, высится, произрастает из каждого метра Кремлевской стены. Ровно тысячу сорок пять краснокирпичных раз! Она смотрит во все концы, во все стороны света. Потому что она — Москва, мир, май, коммунизм.
Не беда, что спустя тридцать лет я увижу ровно те же зубцы из красного кирпича во Флоренции и Милане, и древний Палаццо Веккьо, и старинный замок Кастелло Сфорцеско в первый миг изумят, а потом и больно кольнут (что? детское самолюбие? но как я могла забыть, что Кремль строили итальянцы!) — не беда.
Я снова вернусь в Москву, и изломы переулков, бегущих то вверх, то вниз по ее холмам, и закомары едва ли не каждого ее храма, арки ее шатровых колоколен и так любимые ею двойные башни фасадов вновь уверят меня: “м” — гений этого места. Уж если запечатлеть ее в толще земли пытается даже Москва-река пятью своими решительными поворотами. И, конечно, еще москвичи — едва уловимым напряжением скул. “М” — единственный буквозвук, произнести который можно без мимики, нужно без мимики.
“М-м”, — с тем самым лицом, с которым шли мимо мумии миллионы.
“М-м-м?” — вычитав между газетных строк то, что думаешь сам.
“М-м-м…” — двусмысленно, многомысленно, неуловимо — в компании, на работе, в метро — только бы не попасть в переплет, в историю, на карандаш.
Но пока мне только семь лет. В тетради по чистописанию я пишу и пишу ее — медлительную и мерную, зачем-то волнующуюся, как море. Но она не должна волноваться, — и закусываю губу. Я не знаю еще, что должна. Что когда-то она и была водой — мим на древнееврейском, а на финикийском, видимо, мем. Мем — вода и мем — имя буквы, потому и писали ее волной. Знак указывал только уже на звучание, но память о рисуночном, пиктографическом прошлом еще хранил.
А потом двадцать две финикийские буквы разнеслись, разлетелись по свету, как разносятся семена, прилепившись к папирусу, глине, пергаменту, парусу…
Букву, похожую на волну, греки назвали ми, латиняне эм, славяне мыслете, арабы оставили прежнее — мим, но слово вода выплеснулось, забылось. И — притаилось, уцелело, запечатлелось. Так память о давно ушедшей реке хранят очертания скал, хранят пустоты земли. А еще, оказывается, наши тетрадки по чистописанию.
5
Невесомая и вездесущая, сутулая и свистящая, по классическому раскладу — согласная, по сути же — безгласная, для того, собственно, и созданная, чтобы дать связкам роздых, не буква — едва слышный выплеск, не буква — скобочка на листе. Кусочек сахара, истаявший без следа, горстка соли, растворившаяся в супе, рассольнике — в чем, интересно, ее нет — в молоке? Но пускай оно поскорее прокиснет — и она, настырная, словно сыр в масле — ну кататься!..
Распространенная повсеместно, всегда и повсюду — тихой сапой. Неспешным серпиком по небосклону. Застенчивая, субтильная, едва слышная — всякий месяц семь дней она сияет.
Вскипевший чайник своим свистком вытаскивает меня из полусна — ею. И она же — сквозь синеву. Как смеет — свистушка, простушка, пустышка? Но смеет, сияет — та, которая бесстыдной струйкой из осевшей шины. (Уже десять. Сейчас ты позвонишь, чтобы сказать: спустило колесо, пришлось с ним час, нет, час с лишком… И я снова не посмею в этом усомниться. А знаешь, вы с нею схожи: с вами скучно, без вас — невыносимо. Связкам-то нужен роздых!)
Истертая, полуистлевшая, серебряной серьгой из раскопок — она неистребима.
Стремительная и осторожная, испуганным сусликом среди степи — суетлива и несуетна.
Бесчисленным рядом ссутуленных спин и сломленных судеб: СССР и еще пятнадцать несметных раз: ССР, ССР, ССР… Она слепа, массовидна, несокрушима.
В остальном же — услужлива, доступна, бесстрастна и — до чего же посредственна! А впрочем, когда мы не произносим ее, возможно, она сама себе что-нибудь и насвистывает — неиссякаемая. Как и ты, когда ты не со мной?
Ведь за что-то же вознесена и там сияет семь последних, семь самых весомых дней лунного месяца. И истончается, и усыхает, и — острой сабелькой сверкнув у собственного горла — вдруг исчезает вовсе: бестрепетная, угасшая, неисчерпаемая. Суть ее снова ускользает от меня. Но отчего-то именно ее исстари высвистывают песочные часы, своей рассыпчатой струей нанизывая секунды. Соединяя — в этом ли секрет? Соединяя едва слышно и по сути ведь бессловесно — существующее с уже исчезнувшим, случайное с неизбывным, тебя с нею, меня с тобой, всех нас — с ускользающим смыслом существования.
6
Похожа на щупальца. На ощеренный щучий рот. На щеколду. На щетку. На щетину. На то, что ящеры между собой совещались ею.
На то, что пращуры щурили рты ради нее одной, все сущее и все вещее ей вверяя — урочища, капища, идолищ своих всемогущих, их наущения, рощи священные, чащи, кормящие и страшащие, дщерей, будущностью чреватых, пращи и пищали, которые подхватили побоища, а может, и зрелища ради — только бы жизнь протекла не вотще и — ищи-свищи ветра в поле…
А ведь она и сейчас всех букв пуще. Буква-полчище, буква-уймище. Потому что ширит и множит все, к чему прикоснется, — глазища, умище, дырищу, морозище… Щедрая!
А еще она — буква-сейчас. Все творящееся, становящееся, происходящее, все клокочущее, роящееся, кишащее без нее не затеется, не продлится. Потому испокон и писалось: щастье. А еще писалось: нещастье… Ведь и оно бывает — если наотмашь — лишь в настоящем.
Повторять ее — и во рту сделается щекотно. Длить еще и еще — и тогда от предощущения улыбки щеки расплывутся сами собой. С этой улыбкой и надо себе сказать: “Ща! вааще! я тащусь!” — верное средство от чувства тщеты, от иллюзии беспощадности происходящего. Буква-прищур.
Щеголять ею трудно — разве щербатым ртом. Все-таки ее вящее поприще в завершенном прошедшем. Так хвощи, помнящие еще динозавров, зримо топорщатся там и тут, а как будто только мерещатся. Буква-толща. Потому она и звучит так щемяще, пробирающаяся ощупью, издалека.
На Тя бо уповающе, побеждаем молящеся… Аще и весь мир приобрящеши…
Буква-кущи, в которые нет возврата. Буква-мощи?
Скорее уж буква-щи — дымящаяся, кипящая, насыщающая. Буква-общность, работящая, защищающая, связующая, всякое мгновение мостящая путь из настоящего в будущее.
Что финикийцы и греки? Даже Кирилл и Мефодий звука такого не знали, пришепетывающего, скворчащего. Потому-то в кириллице эта буква именовалась шта. И читать ее надо было как шт. Нощь, вещь, съкровище — писалось по-старославянски, произносилось же: ношть, вешть, сокровиште. А вот в церковнославянском, насыщенном древнерусским наречием, но также и его собой насыщавшем, нощь всегда была нощью, тщета — тщетой, пища — пищей, вретище — вретищем.
Буква-ищи-свищи.
Нет, неправда. Буква-мощи╢-рещи╢. Потому что мощи╢ означает мочь, а рещи╢ — это значит сказать.
Мочь и сказать! Буква-счастье.
7
Я и она — мы. Так вышло. Так ныне. А было — в эпоху чтения с дедушкой жирных букв на страницах “Правды” — раздражение: зачем она состоит их двух значков, раз она — одна буква? И главное: зачем врет? Самая-самая твердая изо всех, а начинается мягким знаком! Мир стоял тогда на тридцати трех черных китах. Из-за одной неправильной буквы что-то крошилось и рушилось в самом его основании. И нельзя было возразить. Надо было смириться. Этого я не умела. И, молча противясь, страдала.
В эпоху фаянсовой чернильницы и деревянной ручки с раздвоенным пером в букве этой обнаружился еще и пупок, который надо было завязывать в самой ее середине, при этом не посадив кляксы.
Пупок волновал меня тогда невероятно. Это была единственная все лето доступная взору нагота, отличавшая меня от друзей по двору. Их пупки торчали вперед и даже немного вверх — на моем животе зияла дыра. И хотя мама уверила меня, что дыра, дырочка, ямочка, одним словом, — признак более высокого уровня культуры, пупки друзей все время тревожили меня напоминанием о несовершенстве: то ли их, то ли все-таки моем. И еще — о стыдной тайне, говорить о которой мы с мамой пока не решались.
Мучительно и осторожно завязывая ей в тетради пупок, я не могла не чувствовать неловкости и неприязни.
Эпоха каллиграфии сменилась эпохой орфографии: цыган встал на цыпочки и сказал цыпленку цыц. Так мезозой сменяется кайнозоем, мир преображается до неузнаваемости, но основание его лишь чуть уплотняется под тяжестью новизны. В основании мира по-прежнему лежали буквы. И самая неправильная из них стала вдруг получать по заслугам, как и цыгане, воровавшие цыплят и детей — и за это изгоняемые милицией. В цирке, в машине, в шинели — в жизни самой! — буква эта тоже оказалась лишенной вида на жительство. Она ведь была там — это слышали все, но, сговорившись, делали вид, что ее там нет. Интернационализм есть, а цыган нет, выдворили — и цыц. Но что же такое интернационализм, если он даже пишется нечестно?
И еще пять эпох сменили друг друга. Я сидела в бывшем партийном архиве и читала только что рассекреченные дневники врачей и санитаров Ленина. Полупарализованный, временами галлюцинировавший, весь сумрак оставшихся в нем мыслечувств способный выразить четырьмя-пятью словами, второго августа 1923 года он увидел на столе для занятий буквы. Он не узнал ни одной из показанных ему, не назвал и даже не смог повторить. Но он признал их все разом и после занятий, стащив конверт с ними со стола, тайком сунул в карман. Ночью спал крайне неспокойно, часто просыпался, а проснувшись, тянулся за буквами, чтобы убедиться: они — тут.
Занятия речью и языком — вполне безуспешные — продолжались всю осень и зиму. А 18 января 1924 года произошло небывалое. Ленин узнал и назвал буквы у, о, ы.
Двадцатого января санитару показалось, что В.И. жалуется на зрение. В тот же день из Москвы в Горки привезли офтальмолога и таблицы с буквами разной величины. Ленину показывали буквы и — он узнавал их, он их называл. Счастливая улыбка искажала уже полубезумное лицо: О, У, Ы !
До последнего, самого долгого “ы”, когда температура, прыгнув за 42о, уже не умещалась на градуснике, оставалось менее суток.
Тут я и вспомнила некстати, как завязывала ей в детстве пупок, и чему-то обрадовалась. Тому ли, что она будет всегда — неудобопроизносимая эта буква, с которой не желает начинаться ни одно слово, с которой кончится, может быть, и моя жизнь?
Моя жызнь. Моя жъiзнь.
Еще в начале пятнадцатого века, начинаясь с “ъ”, буква эта — единственная изо всех — просто и прямо представляла себя: твердое i. Но однажды безымянный писарь обмакнул перо в Лету и оставил в ней неудобный крючок, несущественную подробность…
Расскажи мне об этом мой дед в ту, предкаллиграфическую пору — кто знает, как лепилась бы душа. Мир не стоял бы на червоточине — и тогда, может быть, в этом слове я не делала бы вечной своей описки: чревоточина — и значит — значит, это бы уже была не я.
8
Почти незаметные, неслышные, а порой и необязательные, они удостоили нас собой. Они позволили нам себя лицезреть. Но мы, их не слыша, словно бы и не видим. Буквы, не буквы?
Похожи на два ключа от одной, окованной железом двери. Дерево под железом давно изъел короед. Замки источила ржа. Но только лишь там, за этой обветшавшей, громоздкой, навсегда застопорившейся дверью, еще и слышны их по-птичьи короткие всплески.
О, там, за этой неподдающейся дверью — ухо неумолимо влечется к тяжеловесной преграде — там чудеса, там леший бродит… Сердце замирает, сжимается — там лес и дол, видений полны, — а сердце уже оголтело стучится, как будто бы не в грудную клетку, а в железные дверные латы.
В этом лесу, в долине сквозь его сумрак пробиравшейся реки более трех тысяч лет струился праславянский язык. А может быть, спотыкался? Звенел? Шелестел? А может быть, пришепетывал?
Достоверно известно, шипящие в нем появились не сразу. Не было в нем поначалу и звуков “ц”, “ч”, “х”… А вот гласными — краткими, долгими, парными — праславянский язык полнился от рождения. Долгие слоги уводили интонацию вверх, краткие влекли вниз.
GoreuЗatei (горевать), kaiЗateiЗ sen (каяться), pektei (печь), kaiЗna (цена), svoiЗtja (свеча).
Кажется, что не только люди, но и птицы между собой, но и люди и птицы между собой могли на этом языке говорить. Со временем он еще и освободился от труднопроизносимых сочетаний согласных. Слоги стали открытыми, будто трели. А чтобы все их поскорее открыть, в языке возникли новые гласные звуки — сначала о-носовое и е-носовое, а потом сверхкраткие “о” и “е”.
Глаз ищет в дверных железных оковах малейший зазор. Ухо лепится к просвету замка. Неужели ничего невозможно расслышать?
Праславянский язык знал одиннадцать гласных! Древнерусский, как и другие славянские языки, поначалу все их вобрал. Вот зачем появились в кириллице ер (ъ) и ерь (ь) — для передачи сверхкратких. Вот откуда взялись в ней юс большой (@) и юс малый (#) — для носовых “о” и “е”. Через о-носовое произносились тогда слова суд, зуб, рука… Через е-носовое — пять, мясо, память… Да и ять (h), позже выродившийся в обыкновенное “е”, поначалу выпевался особо.
Дверь едва слышно поскрипывает. Или это не дверь? Звук замирает, возобновляется, через четверть мгновения обрывается.
Что это было? Бог весть.
Что уцелело от той певучей поры? Два ключа — два молчаливых значка. Но для чего-то они ведь себя сохранили. Для того лишь, чтоб молча обслуживать полногласные и согласные? Ни за что не поверю. Семь веков промолчали, таясь и тая… На самом же деле — храня свою суть, свой собственный голос. Если громко и внятно прочитать, как это и было написано в одиннадцатом веке: КЪТО, ДЪСКА, КОГЪТИ, ЛОДЪКА, ТЪПЪТЪ — непременно получится в каждом из этих слов различить едва слышное “о” (впрочем, чем-то похожее и на “ы”). А затем еще громче, еще старательней прежнего: ЧЬТО, БЬРЬВЬНО, МЬГЛА, ОВЬЦА, ЖЬНЬЦЬ, ДЬНЬ — чтобы напряженными связками и чуть расслабленным языком успеть распробовать, что же это такое — сверхкраткое “е” (не без колкого привкуса “и”, конечно).
Так на Руси говорили еще и в двенадцатом веке. Даже слова, прилетавшие издалека, посложно приоткрывали и коротко длили: ВАРЪВАРЪ, ПЪСАЛЪМЪ… А к началу тринадцатого так говорить, а потом и писать разучились. Или, может быть, сам язык, как и многие языки на свете, устремился к большей фонетической простоте? Так река, устав пробираться сквозь стиснутость скал, вдруг обрушивается вниз водопадом, чтобы потом наконец растечься полноводно и полногласно.
А только дьнь с той поры уже не звенит жаворонком. Бьрьвьно больше не катится, подпрыгивая, по взгоркам. Мьгла не мерцает и не подмигивает ни згой, ни звездой. А стремительный, полузвериный тъпътъ превратился в топот обыкновенный, двуногий.
Что было дальше? Исчезновение сверхкратких заметно приглушило язык. Лодъка стала произноситься как [лотка], дубъ как [дуп], въ саду как [ф-саду]… Но затем, чтобы это услышать, уже не надо стоять и таить дыхание у глухой, одетой в железо двери.
Два значка… Для кого-то — два безгласных реликта. Для меня же — два птичьих всплеска, две чистые ноты, два четко очерченных следа из тех, что тысяченого и неразличимо плутают там — там, на неведомых дорожках…
9
Я не любила ее всегда, сколько помню.
Маму Эмму любила, бабушкину этажерку любила, эхо искала везде — начиная с эмалированного бидона… Но как только стала писать, оказалось: все буквы с готовностью тянут друг к другу соединительные линии, как мы во дворе, когда играем в разрывные цепи (слово ведь это и есть одна неразрывная цепь), эта же стоит на строке сама по себе и знать никого не желает — ни на что не похожая, да еще с язычком посредине, стоит и дразнится. И еще называется бог знает как. Уху слышалось: э оборотистое. Глазу виделось: оборотень — не буква. Оттого и писать ее надо так странно, наоборот. А все, что навыворот, — от лукавого. Это знает любой ребенок: тот, кто ищет встречи с нелюдью, с вурдалаком, а хоть и с чертом самим, должен вывернуть шубу наизнанку и по собственным следам шагать спиною вперед.
А вот люди-оборотни букву эту любили до чрезвычайности. (Почти проговорка: до чрезвычайки.) Они обитали в фильмах моего детства, делали вид, что служат Советской власти, а на самом деле исподтишка ей вредили. “Профэссор, планэр, шифонэр, — так говорили эти отжившие люди и даже наши и больше ничьи слова умудрялись сказать по-своему: — Пионэр. Матэриализм”.
Для меня же и узаконенные учебником мэр, пэр и сэр пылали среди строки черным адским огнем — зловещей, чем мене, текел, фарес.
А потом, когда оказалось, что у буквы этой есть свой поэт (“Вы кутаетесь в плэд”, “Живете вы в березовом котэдже”, “Подайте мне мотор. Шоффэр, на Острова!”), я с тоской поняла: это и есть демонизм в поэзии.
Куда девается нелюбовь, выросшая из детских страхов? А никуда она не девается. И сейчас трэш, брэнд, мэссэдж, рэп, кэш, хэппи энд, саундтрэк, флэш моб — для глаза то же, что хруст стекла на зубах для языка и уха.
Но не для того ли, кто знает, я и затеяла это долгое путешествие, чтобы хоть что-то, хоть малую толику в себе изменить?
Тогда для начала надо строго себе напомнить, что кириллица, созданная отнюдь не для надобностей древнерусского языка, его звуковому строю полностью не соответствовала. Потом не на шутку себя взвинтить: века и века наш язык жил и мучился — звук “э” имея, а буквы, его выражающей, нет!
(На самом же деле все обстояло иначе. Одно из двух написаний буквы есть худо-бедно с задачей этой справлялось.)
Но на этом ни в коем случае не останавливаться, а немедленно переходить к ликованию. Потому что в шестнадцатом веке самопально, стихийно, в летописях, созданных на территории нынешней Белоруссии, наконец объявляется новая буква, выстраданная в веках. Смежить веки и постараться представить себе миг ее появления — миг дерзанья, а значит, и терзанья монаха, который выхватывает этот значок концом своего пера из основательно позабытой глаголицы, не без ужаса выполаскивает его в чернильнице, да и шмякает на середину страницы. (Такова общепринятая гипотеза. Но кто знает? Быть может, наш переписчик, судорожно перекрестясь, просто вывернул наизнанку кириллическое, привычное “є”?)
Все достигнутое закрепить восклицанием: слава тебе, тщедушный, с клочковатой бороденкой монах, а также троекратная слава твоему отцу-настоятелю, благословившему это отчаянное дерзание. Сколь отчаянное, столь и долгожданное. Стремительным колесом раскатится, понесется новый значок по городам и весям. Так что спустя полтора столетья Петру останется лишь приписать “э оборотное” к русской азбуке, лишь узаконить его бытие реформой письма.
Впрочем, признанная наконец официально буква эта станет вызывать сомнение и протесты едва ли не половину восемнадцатого века. Тредиаковский увидит в ней повреждение кириллической азбуки, Сумароков назовет “противнейшей” и “уродом”. Ломоносов гневно напишет в своей “Российской грамматике”: “Вновь вымышленное, или, справедливее сказать, старое Е, на другую сторону обороченное, в российском языке не нужно. Ежели для иностранных выговоров вымышлять новые буквы, то будет наша азбука с китайскую”.
С наслаждением перечитать, коротко утешиться и забыть!
Ибо в самом ее скрипе (“э-э-э!”) неужели и без того мало насмешки, скепсиса, укоризны? Ибо разве не их различил в ней тщедушный, с клочковатой бороденкой монах? И поменяв в букве есть правое с левым, неужели же не справедливо выразил самую суть?