Опубликовано в журнале Знамя, номер 10, 2004
Об авторе
Олег Александрович Юрьев родился 1959 г. в Ленинграде. Закончил Ленинградский финансово-экономический институт по специальности “экономическая кибернетика”. С 1991 г. живет во Франкфурте-на-Майне.
Книги стихов: “Стихи о небесном наборе” (в составе конволютного издания “Камера хранения”, М., 1989) и “Избранные стихи и хоры” (М.: НЛО, 2004).
Пьесы: (“Мириам”, “Маленький погром в станционном буфете” и др.) шли и идут, кроме России и Украины, в пяти странах. Издал “Две короткие пьесы”, Л., 1990.
Книги прозы: “Прогулки при полой луне”, СПб, 1993, “Франкфуртский бык”, М., 1996 (рец. см. “Знамя” № 11, 1996), “Полуостров Жидятин”. М., 2000. Роман “Новый Голем, или Война стариков и детей” (рец. на журнальную публикацию см. “Знамя”, № 3, 2003) выходит книгой осенью 2004 г.
Переводы на немецкий, французский, польский, чешский, украинский. Пять книг прозы в немецком переводе.
В “Знамени” — впервые.
Из науки о реках
I
…а всю свою прекрасную юность я провел в Институте водного транспорта — в поместительном здании (сталинское барокко тридцатых годов, в кирпичные выступы и колонны влюбленное), что стояло, и, Бог милостив, ныне еще стоит на улице Двинской, у ворот торгового порта. Там всегда пахло как бы деготно и как бы, наверное, ворванно от кораблей и складов, а иногда, если удавался ветер с мыловаренной фабрики на недалеком Обводном, томительно-сладко или — от “Красного треугольника” — пережженно-резиново. Там в окна аудиторий наклонялись черные липы, набитые под завязку воро’нами (наперебой норовили подсказывать), а по коридорам, попарно обнявшись, ступали на широкую ногу краснощекие девушки в просторных одеждах, капитанские дочки юго-западных торговых флотилий. А какие веселые там преподавались науки: введение в теорию судна, водные пути и порты, подъемно-транспортное оборудование, марксистско-ленинская эстетика…
…Летом меня послали на плавательскую практику: в трофейном фашистском теплоходе “Владимир Галактионович Короленко” от Ленинграда-на-Неве до Ярославля-на-Волге и обратно, вместе с двадцатью капитанскими дочками, изучавшими экономику водного транспорта. В иллюминаторы двадцатиместной каюты на четвертой, наинижней палубе я видел каналы и шлюзы Мариинской системы, я видел молочное Онежское озеро с волосатыми островками в вечном тумане и длинными ртутными волнами, до тошноты близко подходившими к горлу, я видел Рыбинское водохранилище, пугающее ненатуральным простором (все водохранилища, неважно когда и где построены, да хоть и в нежно-халвовых горках Прованса, несут на себе отпечаток чего-то угрожающе-монументального, какой-то безбрежной тоталитарной небрежности). И — last but not least — я видел Волгу.
Для зачета по практике требовалось отстоять (сидеть воспрещалось) две вахты на мостике — одну дневную и одну ночную. Всю ночь, указательным пальцем поднимая под очками брови — то правую, то левую попеременно — я задавался лишь двумя вопросами: как это капитану без единого взгляда на карту фарватера удается не напарывать “Владимира Галактионовича Короленко” на кресты затопленных деревень и на верхушки затонувших лесов? И почему вообще теплоход не тонет, когда он железный? “Вопросы есть?” Капитан, старый одноглазый еврей, отрабатывавший пенсионерский месяц, вместо ответа упомянул мою мать, с которой знаком был не коротко. Что моего образования никак не расширило, и я расстался с Институтом водного транспорта досрочно, после шестого семестра. Но несколько таинственных слов остались навеки звучать у меня в голове: теоретическая шпация, ламинарное течение, турбулентное течение, тоннокилометр. С тех пор прошло двадцать пять лет, всю-то я вселенную объехал за эти прекрасные годы, из каждой на свете реки зачерпнул шляпой и отпил, в одном озере даже купался. Теперь, наконец, я знаю о пресных водах все или, по крайней мере, все важное и развил по этому поводу нижеследующую теорию.
II
Чтобы несколько сузить предмет, выведем пока за рассмотрение сельские местности и сосредоточимся на реках, протекающих в городе. Городские реки, согласно нашей классификации, делятся на три основные группы: квадратные реки, как Нева в Петербурге и Майн во Франкфурте; змеевидные реки, как Москва в Москве и Шпрее в Берлине; а также однобережные реки, как Волга в Кинешме и Рейн в Майнце. (Прим.: всякое море рассматривается в качестве однобережной реки.)
III
У одной квадратной реки я вырос, у другой живу — в моей жизни ничего принципиально не изменилось. Квадратные реки медленны, потому что текут также вбок и назад, по их закоснелым поверхностям чиркают чайки и прочие косо какающие птицы. В проборе их короткого меха прохладно и весело искрится как заходящее, так и восходящее солнце. Но существеннее то, что у них внизу — не на поверхности, а в глубине. Туда, на квадратное ложе реки, сносится среднегабаритный мусор истории: заросшие шевелящейся слизью шведские пушки XVIII века, маленькие закругленные холодильники “Ленинград” с открытыми дверцами, чугунные якоря в выпуклых знаках, извозчичьи колеса, столики от швейных машинок, дырявые ванны и еще много чего увлекательного. По зеленовато-золотистым проходам проплывает музейная бабушка — пожилая северная русалка с незажженной по понятным причинам сигарой во рту и татуировкой по левому хвостовому: ЭТИ ПЛАВНИКИ УСТАЛИ ЗАГРЕБАТЬ. Местная рыба отсутствует, разве попадется какая мимоходная в Балтийское море, съедобный турист, так сказать. Весной в Ленинграде “шла корюшка”. Неописуемый запах ее (обвалянной в муке и поджаренной на растительном масле, упорно именуемом жителями прованским) прослаивал город две долгие недели; потом можно было снять прищепки с ноздрей и вздохнуть. Любопытно, какой хлам собрался за последние полторы тысячи лет на ложе квадратного Майна? Панцирь Карла Великого? Чернильница Гете? Изогнутые скелеты гепардов и широкие берцы гамадрилов, сбежавших из франкфуртского зоопарка при большой бомбежке сорок третьего года и расстрелянных специально разосланными отрядами СС? По Майну, да и по Неве тоже, следовало бы устраивать подводные экскурсии на маленьких подводных лодках, а не надводные на надводных — подлинные достопримечательности собраны там, а не на берегах, заставленных полномасштабными макетами дворцов и банков. У квадратной реки пишут стихи. Они тоже медленны и тоже текут не только вперед, но в сторону и обратно. И они искрятся в корнях и отражают речью молчание. И у них все существенное — под амальгамой, под грубо-зеркальной поверхностью, под отражением ржавой изнанки мостов, пыльного солнца и низкого неба.
IV
Змеевидные реки, напротив, быстры, даже молниеносны. Не обязательно в смысле поступательной скорости их течения, но по суммарному образу, общему виду. Из этого вида они исчезают когда и где захотят, а потом появляются в неожиданном месте. Их поверхность морщиниста, складчата, узловата. На поворотах они предпочитают несколько вспениваться. Берега их неистребимо прорастают травою и мхом; если берега каменные, то и сквозь камень. Деревья сходят к реке, как коровы зеленые к водопою, перешагивая, если есть, парапеты одним длинным шагом. Внутри змеевидных рек, в подвижных ущельях, нет жизни — там вообще ничего нет, только мертвые, скользкие корни и сучья, торчащие из боков, только серо-зеленоватая камедь-наполнитель. И полосы опадающей с города перхоти, что на удивление медленно движутся вниз — сквозь быстрые петли теченья. Турбулентного, если я правильно помню. В отличие от городов на квадратной реке, выполненных как приложение, как декорация (куда бы ты ни пошел, все равно выйдешь к реке, она остается главным местом действия; собственно, самим действием), город на змеевидной реке существует сам по себе, ее практически не касаясь. Если ты едешь в трамвае по мосту и этого не замечаешь, означать это может только одно: ты в городе на змеевидной реке. Здесь лучше писать прозу. Она тоже извивается, и петлится, и исчезает, и появляется снова. Рассказ продвигается, слова осыпаются и, разрозниваясь, медленно тонут сквозь быстрые петли теченья.
V
В отличие от квадратных и змеевидных однобережные реки дна вообще не имеют. Бездна начинается через два-три шажка в воду, потому так взволнованно поглядывают родители в сторону исчадий в панамках, плещущихся на мелководье. Древние полагали, что обитаемый мир окружен Океаном, кольцеобразной однобережной рекой. Этой мысли и сегодня полностью не отвергнуть. По крайней мере, когда, например, смотришь с гессенской стороны через Рейн, майнцская набережная представляется довольно-таки неправдоподобной. Ты знаешь, что она существует, и даже видишь ее, но никак не отделаться от подозрения, что там, в Рейнланд-Пфальце, уже начинается космос. Примерно такое же чувство я постоянно испытывал, переправляясь паромом из Кинешмы через Волгу: ты покидаешь обжитое пространство — с бессчетными булочными, мастерскими по ремонту зонтов, магазином “Вино-водка” и театром, с почерневшими под копотью времени деревянными особняками, с исполинским променадом, где пенсионеры в клеенчатых шляпах прогуливают голубоволосых супруг, — ты покидаешь все это и плывешь через реку навстречу клублению хаоса. Даже Хаоса, я бы сказал. Хотя только что назвал его космосом, что, впрочем, одно и то же. И вот приплываешь — в обжитое пространство, с булочными, мастерскими, с водочным магазином и кинотеатром, с раскиданными по холмам шлакоблоками, но Хаос, он же Космос, никуда не исчез, обернись — он снова перед тобой, на другом берегу реки. Всегда на другом берегу реки. Вспоминать же то чувство, что всякий раз возникало посередине паромной дороги, я отказываюсь категорически. Ни к чему это сейчас, не надо, не стоит.
У однобережной реки ты ничего, конечно, не пишешь. Сидишь где-нибудь в пляжной закусочной или просто на променадной скамеечке, тянешь теплое горькое пиво, дышишь кривую кислую сигарету и без конца смотришь в даль. Или в бездну, если хочешь и не боишься.
VI
Чуть не забыл. Имеется и еще один вид рек, забытый, неназываемый четвертый — невидимые реки. Правда, такую я знаю только одну: ночью в Иерусалиме она обворачивается, безымянная, вокруг стрекочущих и шелестящих холмов. Вокруг каждого по отдельности и вокруг всех вместе. Не лентой желто мерцающих черных огней, обозначающих улицы ночи, а едва ощутимым уплотнением воздуха между ними и над. Висячая река, сухая река без названия — в один прекрасный день она станет видима.
Но это будет уже совсем другая история.
Малая ода тельняшке
…а деток, буксируемых на предмет ежегодного запечатления в фотографию, у нас в Ленинграде полагалось в шестидесятых годах обряжать как бы по-флотски: белые носочки, темно-синие штаники до колен (у девочек, по тем временам естественно, юбочки), беленькие матроски с квадратным отложным воротом, доходящим до лопаток и на две-три белые полосы широко-полосатым по синему фону. По-немецки отложной ворот, кстати, называется “шиллеровский воротник”, что никакого отношения к последующему изложению не имеет. Из остроугольного выреза на груди выглядывал треугольник сине-белых полосок, но не от настоящего тельника, а пришитый исподнизу к матроске. Это последнее обстоятельство меня до глубины души огорчало, всю дорогу до детского фотоателье на улице Некрасова (боком, боком, приставным шагом за прямой, глубоко бронированной и красной в белых горошках кормою покойной няньки, чья нечеловечески вывернутая за спину рука была налита сталью неколебимой), и даже маленькое потное эскимо за одиннадцать копеек (изобретенное поэтом Евгением Рейном в бытность его инженером-технологом, с его слов) моего огорчения не уменьшало. Фальшивый матросский наряд увенчивался (только у мальчиков) бескозыркой с надписью золотыми буквами: БРОНЕНОСЕЦ ПОТЕМКИН, к примеру. Или КРЕЙСЕР ВАРЯГ. Или КРЕЙСЕР же, но АВРОРА, в честь известного и знаменитого крейсера, захваченного дезертирами, и холостым выстрелом из орудия на полубаке (выстрел этот тогда именовался почему-то ЗАЛПОМ АВРОРЫ) стартовавшего Октябрьскую революцию. В детстве мне все это и представлялось своего рода гонкой по кругу: революция в октябре побежала, за что и называется Октябрьской, а в ноябре прибежала обратно к нам в Ленинград, как раз седьмого числа. Но чаще всего на бескозырке было написано какое-нибудь одиночное прилагательное или причастие: ОТВАЖНЫЙ, СТРЕМИТЕЛЬНЫЙ или, скажем, ГРОЗЯЩИЙ — по традиции миноносцам русского флота дают прилагательные и причастия, как действительные, так и страдательные, в качестве имени. Знали бы рецензенты моих сочинений историю русского флота, не дивились бы они так одержимости автора этими, учением о единственно верной стилистике поносимыми и гонимыми частями речи. Лично я слышу в них, несмотря ни на всё, как, выговаривая свою любовь к России, говаривала одна полузнакомая американская шпионка-выдворянка, — что-то героическое, что-то головокружительное и мужественно-соленое, что-то от ПОГИБАЕМ, НО НЕ СДАЕМСЯ, что-то от НАС МАЛО, НО МЫ В ТЕЛЬНЯШКАХ и что-то от Я — ДЕПУТАТ БАЛТИКИ, Я В НЕЕ ССАЛ. Уж так я воспитан, в любви к морю!
— Мореманом хочешь заделаться? — объемным изнутри камеры голосом прогудела фотографша, чья серебряно-чешуйчатая юбка так тесно прилегала к телу и так сильно сужалась книзу, что две человеческие ноги в нее навряд ли залезли бы — один лишь русалочий хвост. Согнувшаяся в три погибели русалка, в три оборота обернутая вокруг треноги штатива и с одноглазым ящиком вместо головы. С укоризненно поскрипывающего коня, поколениями псевдоматросских штанишек натертого до алмазного блеска, я отвечал неохотно (стальные нянькины пальцы, стиснув плечо, напомнили о хорошем воспитании), что действительно в ближайшее же время намереваюсь уйти в море. “В море уйти? Ёшечки-пашечки! Абрам Израилич, слышите, нет? — прощай, любимый город, пацанчик-то наш собирается не сегодня-завтра в море уйти! Вы только гляньте на Нахимова-Сона этого!” Из задней комнаты, из таинственно-красного света проявки, высунулась верхняя треть директора ателье. Кругом себя бородатого и мелкокольчатого, а в узких просветах между зарослями увлажненного и раскрасневшегося. Из татуированного (косолапым якорем) кулака стояла алюминиевая вилка, а на нее был наколот гигантский темно-зеленый огурец, казавшийся почти живым — до того страстно он трясся, так весело прыскал изо всех своих складок, пупырышек и углублений какими-то резко пахшими морем брызгами, и с такой магнетической силой влек он директора и себя самое назад, в заднюю комнату, в кровавое мерцанье проявки! “Молодой человек, категорически не советую. Море — совершенно не та стихия, где умные еврейские дети в очках чувствуют себя как рыба в воде. Уж поверьте мне, я там был, и не раз”. И еврейский Нептун, долее не в силах противиться тяготению огурца, на все трети скрылся за дверью.
— Эйн, цвей, дрей. Внимание, улыбочка, сейчас… выплывет рыбочка, — язвительно сказала фотографша. Зашипело-сверкнуло.
II
Идею уйти в море пришлось списать ad acta, и уже сравнительно скоро — что умным еврейским детям в очках совершенно нечего делать на море, считали все окружающие меня взрослые, не исключая и няньки, хотя со времен основания русского флота поколения ее родственников и односельчан служили боцманами сначала на брандерном судне, а потом на миноносце ПОГИБАЮЩИЙ-НО-НЕ-СДАЮЩИЙСЯ. В колхозе КРАСНЫЙ МОРЯК, упрятанном в самые стоеросовые леса Рязанской области, ежегодные фотоснимки с изображением меня в матросском костюмчике рассматривались благосклонно, но отнюдь не мои мореходные планы. Няньке писали: “Великолепно развивается жидененок твой, Катерина. Так держать! Но в море ты его не пускай. Определи его лучше в писатели или бухгалтера”. Так что в конце концов пришлось уступить и поступить в писатели. Но мечта о настоящей тельняшке, об этом символе погибания-но-не-сдачи, продолжала мною владеть — на протяжении двух последующих десятилетий. Я изучил о ней все, что нашел. Например, что тельняшка, как мы ее любим и знаем, была рождена 31 августа 1874 года, по указу Великого князя Константина Николаевича (сына царя Николая I, за прямоту и непреклонность прозванного Палкиным). В возрасте четырех лет великокняжескому дитяти было присвоено воинское звание “генерал-адмирал” (дагерротип: коричнево тонированные штанишки, коричневый шиллеровский воротник до середины спины, фуражка со сверкающим козырьком, т.е. офицерская; взгляд отмечен тем полуидиотическим ангелоподобием, какое являлось отличительным знаком династии Романовых с тех пор, как в ней исчезла петровская кровь, и достигло своего рокового апогея в персоне последнего царя Николая II, страстного фотолюбителя, между прочим). В возрасте двадцати трех лет Великий князь Константин был назначен начальником Морского ведомства (1853 год). После двадцати одного года напряженных исследований и расчетов было высочайше постановить соизволено, что белые полосы тельняшки должны составлять ровно один вершок шириной (44,45 мм), а синие — четверть вершка (11,1125 мм). По сему и случилось: Великие князья такими вещами не шутят. По сему и осталось: дезертиры с “Авроры” шутить такими вещами тоже не стали, видать, что-то человеческое было и в них.
Моя же проблема в смысле обмундировки заключалась в том, что пойти и купить себе тельняшку на территории СССР было совершенно невозможно. На территории СССР, если кто помнит, много чего было совершенно невозможно пойти и купить, но тельняшку особенно. Потому что в обычных магазинах она не продавалась, как и многое другое, но в отличие от многого другого в этом случае даже знакомый директор магазина или старший товаровед не смогли бы помочь, если это были не директор и товаровед “Военторга”, что применительно к нашему кругу знакомств практически исключалось. Короче говоря, Советский Союз являлся — если кто-то все же это забыл — обществом, организованным не на основе рыночного спроса и предложения, а на основе планового распределения услуг и товаров — снабжения. И снабжение тельняшкой меня, умного еврейского подростка в очках, нигде в ихних планах не предусматривалось. Тельняшкой можно было только полюбоваться в военторговском магазине на Невском проспекте, рядом с кинотеатром-миноносцем “Художественный”. Она лежала в застекленном прилавке, рядом с фуражками офицерскими, чьи козырьки выглядели, как кончики маленьких граммофонных пластинок, косо засунутых в тульи, и несомненно с записью песни ВРАГУ НЕ СДАЕТСЯ НАШ ГОРДЫЙ ВАРЯГ в исполнении Ансамбля песни и пляски Дважды Краснознаменного Балтийского флота. Еще там были погоны, кокарды, чудесные золотые пуговицы из олова с выдавленными на них пятиугольными звездами или, заманчивей для меня, с якорями, да и вообще всякое разное. Право на покупку этих сокровищ имели только военные, в нашем случае, флотские. Если у вас не имелось старшего брата, что три года бы драил палубы существительных крейсеров и прилагательных миноносцев и, демобилизовавшись, привез ее на себе — застиранную, в поплывших и побледневших полосках — да еще и случился такой добрый (или такой неосторожный), что она досталась младшему братцу, то шансов легально (т.е. без разбойного раздевания подгулявших матросов) добыть тельняшку вам представиться не могло. У меня не было старшего брата, а если бы и был, то, несомненно, и он никогда не попал бы во флот, потому что и он был бы умным еврейским ребенком в очках, которому на море было бы нечего делать.
III
Так прошли два с гаком десятилетия, на протяжении которых я постоянно чувствовал себя плохо одетым и непонятым в своей любви к морю. Наконец, мое терпение кончилось, я встал с дивана и сверг коммунизм. И сразу расцвела частная инициатива: на всех углах запродавались тельняшки, вместе с фуражками, погонами, кокардами, пуговицами, буквально на всех углах — кое-кто, может быть, помнит: даже в Берлине у Бранденбургских ворот стоял в начале девяностых годов раскладной брезентовый столик с советскими военными аксессуарами, частью скупленными у дезертиров, частью неуклюже подделанными в подпольных мастерских на улице Розы Люксембург. Даже в магазинах “Военторга” стали отпускать гражданским лицам, да еще и сертификат о подлинности выдавали. Неожиданно любой и каждый оказался в тельняшке, она стала как бы форменным обмундированием бандитов, художников и рок-музыкантов, и выдержать всей этой митьковщины, этой отвратительной профанации вечного символа погибания-но-не-сдачи я не смог: я собрал вещички (пепельницу в виде памятника “Стерегущему” и журнал “Искорка”, где было напечатано мое стихотворение о русалке: Я Анисимову Алку превратить хотел в русалку, вот… Прицепил ей к попе воблу и столкнул скорее в Волгу, вот… И плыла по Волге Алла рыбкой светлой меж коряг и печально напевала: “Иванов — дурак!”) и скрылся за границу.
IV
Каждый год 31 августа моя теща отправляется в петербургский магазин “Военторга” и покупает мне годовой комплект: пару тепленьких с длинными рукавами (я в них сплю зимой), пару летних с короткими (их я ношу под рубашкой) и маечки, как у Брюса Виллиса, но полосатые. Их я надеваю всегда по субботам, когда хожу во франкфуртский парк культуры и отдыха имени какого-то Генриха Крафта играть в настольный теннис. Иными словами, я благополучно продолжаю погибать, но все еще не сдаюсь.
…— Молодой человек, — по-русски спросил меня на прошлой субботе скрипучий, откуда-то отдаленно знакомый голос. — А вы не боитесь, что прикидик-то ваш того… оскорбляет национальные чувства ориентального согражданина? Может, он ему напоминает о турецких победах русского флота под водительством адмирала Нахимова.
Я оглянулся и отдал простейшее очко. Мимо столов для настольного тенниса проезжала в искусно увитом водорослями кресле-каталке балтийская древняя нимфа. Лицо ее было затенено соломенной шляпой с вуалькой, виднелся лишь энергический подбородок с зеленоватыми волосками. Увядший и высохший русалочий хвост был заботливо обернут американским флагом из чистейшего кашемира. Никого со мной не было, кто бы мне стиснул плечо в напоминание о хорошем воспитании, поэтому я молчал. Мой обильно усатый соперник, никакой не турок, однако, а стопроцентный швед (но и этим наш флот вставлял пару раз по самое здрасьте; хорошо, хоть не японец!) торжествовал на своей стороне стола, реваншистски предвкушая выигранное пиво.
— Абрам, глянь, какие люди! Пацанчик-то наш, кажется, заделался все-таки мореманом… своего рода. Настольным! Я же тебе тысячу раз говорила: бесплатных советов никто не слушает. — Из-за каталки кивнул бывший Фотонептун, с течением времени потерявший верхнюю половину своего оволосения. Нижняя половина была навечно испачкана фотографическим серебром. — Последний снимочек вы не забрали, товарищ! — сказал он сурово и вытащил из кармана конверт. — Мы вас по всему свету ищем как проклятые… Подпишитесь-ка здесь и здесь. И еще здесь. Да поскорее, пожалуйста, нам уже давным-давно пора было быть дома.
Мастер Эрвин, зоосадовский беженец
…счастлив, по слову Г.Р. Державина, золотой кузнечик, что в лесу живет один. Но счастлив и русский писатель, живущий через дорогу от немецкого зоосада. Потому что как только он просыпается от звонкого разговора двух мимохожих дам и с головокружительной первой цигаркой вывешивается из окна кухни, естественным образом его взгляд падает за краснокирпичную стену, на обведенную бетонным поребриком горку. Вокруг горки бешеной иноходью бегают павианы, упорядочены по убыванию роста и стати и под предводительством старшего тренера, то есть того из них, у кого самый толстый, самый бесформенный и самый воспаленный кусок дикого мяса на заднице и самые пышные и седые бакенбарды в щеках. И кривой свисток изо рта. Так что, по всей очевидности, счастлив и серебряный павиан, по самые помидоры обеспеченный физподготовкой. Многие, очень многие просятся к нам в зоосад, пожить. Ночами в траве под стеной печально шуршат ежики с зачесанными за уши иголками, а перед запертыми воротами на задних лапках стоят, передними же просительно скребутся и длинным лицом тычутся отощавшие с автомобильных шлангов куницы. Иногда припрыгивают утомленные луной зайцы из недалекого Восточного парка, эти недоделанные кенгуру европейские. Иль какая змея подползет навроде ужа… Но, увы, никто им ворот не откроет, они — как и я — встают слишком поздно. Ежики, сжимаясь и разжимаясь наподобие гусениц, печально уползают вверх по ступенькам — назад, в дикую природу жилмассива.
У нас в зоосаде и вокруг зоосада слышна по преимуществу русскоязычная речь. Последнее, что доносится до меня перед сном, — озабоченный уральский говорок, во всех смыслах материнский: за четыреста метров с балкона окликает спешащее в начальную школу дитё — не забыло ль, не дай бог, поллитровку и балалайку. Шутка. На самом деле автомат Калашникова и ПСС Достоевского. А день завершается, как было сказано, медленным разговором на улице: две пожилые Мальвины обсуждают — голосами все более и более металлическими — премьеру спектакля “Женитьба Фигаро” московского Театра сатиры, состоявшуюся, как известно, в 1969 году: как там художественность сочетается с социальным звучанием. От этого звучания я и просыпаюсь на ночные дела. У нас в зоосаде и вокруг зоосада даже чернорабочие африканцы, прикованные к броневику с мороженым, разговаривают между собою только по-русски и только скобарски подцокивая: недаром же они даром учились в бывшем городе Ленинграде, в Институте холодильной промышленности имени Морозова. Вот только какого Морозова — Павлика или Николая Александровича, шлиссельбургского сидельца? Мнения расходятся: народы банту считают — что Н.А., а бушмены и готтентоты горой стоят за Павлика. Прочие племена слушают и непроницаемо кивают, особенно турки. О турках, о тех и говорить нечего: в глубине души все они — обыкновенные советские азербайджанцы, поэтому всё понимают, особенно многое. В Германии вообще все знают по-русски, хотя не все признаются, скажем, те же турки. Лишь американские солдаты, лет двенадцать назад еще составлявшие большинство зоосадовской клиентуры, по-нашему действительно не размовляли, а жевали, хохотали и фотографировались в обнимку с ламами, которые хотя жевать и жевали, хохотать же никак не хотели. Но их, то есть не лам, а американцев, давно у нас в зоосаде нет — передислоцировали куда подальше, в смысле поближе.
Писателю опасно постоянное звучание языка, на котором он пишет — привыкнешь еще и забудешь, какой он смешной и какой странный. Первым турком и первым русским, обосновавшимся на постоянное местожительство в городе Франкфурте, был, между прочим, Василий Андреевич Жуковский, но на шее у него была жена-немка, немецкие тесть с тещей и целая орава немецких ребятишек. Переводу “Одиссеи” ничто не мешало. Мне же, чтобы послушать в терапевтических целях немного немецкого, приходится уходить в глубь зоосада — искать мастера Эрвина. Мастер Эрвин не имеет очевидного пункта приписки (львы, орлы или куропатки), мастера Эрвина можно встретить везде, у каждой зоосадовской клетки: худощавый старик в синем комбинезоне, на узких плечах глубоко сидит голова, брюзгливым выражением лица и белыми кустистыми бровями напоминавшая бы голову классика немецкого соцреализма писателя Мартина Вальзера, если бы голова писателя Мартина Вальзера была высушена и миниатюризирована охотниками за головами с острова Борнео. Слава Богу, зоосад невелик, практически зоосадик, долго искать не приходится. Мастер Эрвин показывает мне издали десятиевровую купюру: “Sieh mal1, — говорит мастер Эрвин хоть и по-немецки, но не без сарказма, — Dieses Geld ist zu schцn, um wahr zu sein!”2 Мастер Эрвин с избытком наделен той беспощадной пролетарской иронией, которая, собственно, и является последним оружием пролетариата, а никакие не булыжники, как ошибочно полагал Карл Маркс. Карл Маркс, факт известный, вообще крайне редко сталкивался с пролетариями, если не считать посещений лондонских танцплощадок, откуда он возвращался с капитально начищенной ряхой: пролетарии ожесточенно обороняли пролетарских подруг от посягательств сладострастного заморского карлы — колоссального бородатого пуза на гномичьих ножках — с помощью предпоследнего оружия пролетариата, кастета на три пальца, элементарно мастыримого распиловкой пополам ручки от водоразборного крана.
С мастером Эрвином я познакомился лет двенадцать назад. Чуть въехали мы через дорогу от зоосада, как он явился по вызову — починять отопительный агрегат, однофамильца известных бомбардировщиков “Ю-87” и “Ю-88”. Недоброжелательно позвякал гаечным ключом по металлокерамическим внутренностям агрегата и, отзвякавши таким образом первые семь тактов песни “Рэвэ и стогнэ Днипр широкий”, объявил не без мазохического пролетарского удовольствия, за которое я его сразу заключил в сердце и которое так хорошо помню по старым ленинградским мастеровым: “Deutsche Scheibarbeit. Nichts zu machen.”3 Вскоре после этого мастер Эрвин окончательно разочаровался в миропорядке, уволился из жилконторы, выехал из служебной квартиры и испросил убежища во Франкфуртском зоосаде. Там и живет. Интереса к фауне у него, тем не менее, не наблюдается ни малейшего; с его точки зрения, все они более или менее крысы. Ежи — “игольчатые крысы”. Зайцы— “крысы с ушами”. Павианов он называет “жопокрысами”, тигров — “полосатыми крысами”, ну и так далее. Впрочем, когда мастер Эрвин говорит просто “эти крысы”, в виду имеется политический класс Федеративной Республики. “Zum zweiten Mal erlebe ich, wie diese Ratten Deutschland fьr die Scheibvereinigung Scheibeuropas opfern!”4 Не знаю, что подразумевается под “первым разом” — трудно предположить, что у мастера Эрвина сохранились воспоминания о Тридцатилетней войне.
По-русски, впрочем, умеет и он. Научился после предыдущей мировой войны, пока застраивал низкорослыми колоннадами улицу Савушкина в Ленинграде, в прах разбомбленную однофамильцами неисправного отопления. Русскую речь мастер Эрвин, однако же, не использует для профанических разговоров о том и о сем, но исключительно для ведения тайных записей в маленькой клеенчатой книжечке, торчащей из нагрудного кармана его комбинезона, откуда двенадцать лет назад торчал гаечный ключ. Эту книжечку под названием “Theatrum Europeum, или Разговоры в пользу бедных” он мне обещал завещать. Я ее переведу на немецкий, издам в нагрудно-карманном формате и разбогатею.
Железнодорожный голос объявляет по-английски о закрытии зоосада. Голос снимает с себя всякую ответственность за судьбу посетителей, остающихся наедине со зверями. Я ухожу, мастер Эрвин приостанавливается у обезьянника и пристально смотрит в неподвижные глаза огромной и рыжей человекообразной крысы по имени орангутанг Нюша. Снижаются сумерки. По зоосаду и вокруг зоосада тронулись легкие дождики с прибабахом на отдаленных холмах; продолгие облака взбухли золотым, пурпурным и черным. Судорожной пролетарской походкой мастер Эрвин направляется ночевать в экзотариум — к застекольным крысам, состоящим из одной-единственной свернутой толстыми кольцами шеи в матовых ромбах.
1 Глянь-ка (нем.).
2 Настоящие деньги такими красивыми не бывают! (нем.)
3 Здесь: Немецкая работа говённая. Нечего и ремонтировать, все равно работать не будет (нем.).
4 Второй раз на моей памяти эти крысы приносят Германию в жертву — гребаному объединению гребаной Европы! (нем.)