Рассказ
Опубликовано в журнале Знамя, номер 10, 2004
Об авторе
Родился в Ленинграде в день, когда солнце находилось в созвездии Тельца, а восточный календарь числил 1937 год годом Буйвола. В ленинградскую блокаду сказочно повезло — не умер с голодухи, выжил.
Сочинять прозу начал в студенческие годы, прилежно занимался в литературных объединениях, а печататься удавалось эпизодически.
В ту эпоху, по мнению людей осведомленных в “литературно-издательских” правилах (редакторы, писатели), существенным препятствием для публикаций была моя стилистическая индивидуальность (и мне нравилось, что у меня есть индивидуальность, не нравилось, что меня не печатают), а также игровая природа большей части моих произведений.
Другой, более серьезной препоной оказался предосудительный, в понимании идеологической полиции, творческий и дружеский круг моего общения, а также мировоззренческие позиции — полярные официальной догме.
Но худа без добра почти никогда не бывает. Литературного изгоя приняли в Творческое объединение литераторов “Клуб-81” (собравший ленинградский литературный андеграунд), и я оказался одним из авторов клубного сборника “Круг”.
В 1994 году вышел роман “Кружится ветер”, потом появилась еще книга, потом еще, потом еще… На сегодняшний день я мало-помалу печатаюсь то тут, то там… или, как пишут обо мне в стиле канцелярской справки, “очерки, рассказы и повести автора печатаются в отечественных журналах и за рубежом”. Живу в Мюнхене.
Если бы пещерные люди умели смеяться, история сложилась бы иначе.
Оскар Уайльд
Осужденных везли солдатским автофургоном — полуторка, крытая брезентом. Конвой — три человека: лейтенант, старшина, сержант — милиционеры. Вооружен только лейтенант. В кабине с шофером — автоматчик с погранзаставы. Автоматчик без автомата. Разоружить лейтенанта пятерым парням — плевое дело. Лейтенант это знал. Сердце тоскливо ныло. Ехать недалеко, но дорога горная, поворот за поворотом, машина тащится, всякое возможно… В случае нападения старшину и сержанта, вероятно, не тронут, да и начальство потом не тронет. Выдрочит только лейтенанта. Старшина и сержант это знали. Им было спокойно. Думали о своем. Автоматчик с погранзаставы тоже думал о своем. Надо сказать, лейтенант тоже думал о своем. “Нападение” и “побег” — ему и в голову не приходили. Потому что кружилась в голове и все в ней занимала мысль совсем иная. У мысли было ключевое слово: федрон. Слово появилось в районе в конце прошлого года. Точнее — девять месяцев назад. Его по “вертушке” сказали тогдашнему “секретарю”. В тот же день “секретарь” наградил словом “предисполкома”. Через несколько дней “секретаря” сняли. “Предисполкома” — удержался. С тех пор в районе слово вошло в оборот. Лейтенант еще тогда поинтересовался у начальника, что это слово означает. Начальник сказал коротко: “Жопа”. Затем подправил себя. “Что-то вроде этого…” — сказал. Все догадывались, что там — наверху — в какое-то кресло уселся кто-то и ввел в оборот слово. Слово стало приговором.
Сегодня такое слово сказали лейтенанту. Сказали, что он — лейтенант — федрон, сняли с должности участкового и пообещали уволить из милиции.
А в это время другой лейтенант, но — в генеральском ранге, то есть генерал-лейтенант, и тоже милиционер, летел в свой любимый Киев в соответствующем настрое. Ему тоже сегодня сказали “федрон”. Хорошо еще, хватило находчивости на финише кое-что подправить, так что в Киеве должно обойтись, но от полученного “федрона” на сердце скребли кошки.
А в это время директор Дома творчества писателей в Коктебеле — товарищ Гаевский — приставал к постояльцам, выспрашивая про “федрон”. От киевского генерала Гаевский услышал, что он — Гаевский — не что иное, как федрон. “А если не знаешь, — рявкал генерал, — спроси у своих художников!” Писатели тоже не знали. “Федрон” — республиканский термин, а у Дома творчества московское подчинение, и писательские художники — в основном москвичи, так что — не знали. Что такое федрон, Гаевский понял, когда обидел таким словом своего с утра уже нетрезвого сантехника. “Напрасно, — огрызнулся сантехник. — Хоть на дюймы мерь, хоть на вес, но не с твоим дристалищем, начальник, федроном меня обзывать!” Сантехник сказал правду: товарищ Гаевский был весьма толстозадым.
Гостей церемонно повели в спальную комнату. Дверь отворилась почти бесшумно.
Это была моя первая посадка. Все казалось интересным: интерьер, быт, сокамерники — социальный состав, манеры, разговоры. Еще когда ехали из Коктебеля в Судакскую тюрьму, я не утерпел и спросил лейтенанта, будет ли на койках белье. “Будет, будет”, — успокоил он. Нас запихнули в тринадцатиметровую камеру, в которой нежились одиннадцать сидельников, и с нашим появлением число отдыхающих возросло до шестнадцати.
Пространство камеры — прекрасно организовано, оно имело четкое зонирование, разделяясь на спальную площадку и апартамент. Спальная территория была приподнята над полом сантиметров на пятнадцать — ступенька на всю ширину камеры. Население камеры оказалось представлено исключительно местными жителями — потомками аланов, сарматов, киммерийцев, согдийцев, татар, генуэзцев и русских богатырей. В углу — обязательное ведро-параша. Я заглянул: на дне ведра жил паук.
Какая чудная земля
вокруг поселка Коктебля —
— природа, бля, природа, бля, природа!..
Но портят эту красоту
сюда приехавшие ту —
— неядцы, бля, моральные уроды!
Популярная песня
Пятеро ленинградцев, пятеро, бля, моральных уродов, испортили красивое спокойствие Коктебеля. За это их посадили. Коктебель и в самом деле был местечком спокойным. Планеристы давно увезли планеры, оставив поселку в память о себе название Планерское, Волошин оставил писателям в память о себе Дом творчества, татары оставили виноградники, шел 1961 год, потоком доброй о себе памяти уже украинский Коктебель заполнялся по-прежнему ленинградскими отдыхающими. В райские коктебельские бухточки еще “пущали”, про домик Волошина спрашивали: “А кто этот Волошин?”, все харчевались в одной-единственной столовой, танцплощадки не было. Не было ни одного бара, казино, ни одного кегельбана, диско-клуба, дансинг-холла, теннисного корта, ни одной бильярдной, ни одного стола для пинг-понга. Было море, солнце, Кара-даг, дешевое вино. Была молодость, и не было ни одной танцплощадки…
“…Кстати, Женя-магнитофон договорился с будкой на балюстраде, сегодня вечером подключимся, так что приходи… скажи своим дружкам…”
Все это произнес Саша Зельманов. Из бумажного кулечка он вытаскивал и поглощал вишни — проворно, ягодка за ягодкой, с шумом выплевывал косточки, а каждую четвертую ягодку отправлял в рот своей красивой жены. За каждую ягодку красивая жена благодарила Сашу взглядом любви. Я и мои друзья познакомились с четой Зельмановых в поезде, только отъехав от Питера, когда возник скандал и проводница стала выгонять эту парочку из нашего “купейного” в простенький плацкартный, куда у них и были билеты.
Территория Дома творчества писателей одной стороной касалась моря… Точнее — пляжа. Впрочем, есть неясность, чего она на самом деле касалась, то есть что принадлежало писателям. Доподлинно известно следующее. Со стороны моря творческая территория имела могучую ограду. За такой оградой могли спокойно трудиться даже самые слабонервные. Кроме того, у живущих за такими оградами автоматически возникает ощущение собственной элитарности, даже если они — в задрипанной профсоюзной отдыхаловке. Все хорошо. А вдоль ограды со стороны пляжа была раскатана асфальтовая полоса, которая предназначалась, если сказать по-французски, для променада, а мы, изучавшие кое-как “немецкие” и “английские”, называли ее другим, но тоже французским словом — балюстрада, — которое, строго говоря, могло относиться лишь к метровой высоты каменному барьеру, который итальянцы называют словом “парапет”. Но для нашего рассказа существенно другое: то, что променад, который я в дальнейшем все же буду называть балюстрадой, принадлежал Дому творчества писателей, хотя и располагался с наружной стороны ограды. И как знак владения променадом, вместе, конечно, с балюстрадой, то есть с парапетом, писатели установили будку сторожа. А чтобы такая будка не перегораживала променад, воздвигли ее на искусственной площадке, выдвинутой в пляж. Так что возможно, что и часть пляжа принадлежала писателям, но это для нашего рассказа значения не имеет.
Когда я с моими друзьями пришел на балюстраду, танцы были в разгаре. Под навесом вокруг будки сторожа топтались три пары. Прочие “пары” и “не пары” — глазели, курили, позволяли себе негромкие разговоры. Музыке позволили быть громкой — по классификации начала шестидесятых. По нынешним меркам — тихой. Спокойной, почти идиллической. И молодые люди — курящие, глазеющие и три-пары-танцующие — были людьми спокойными и, по нынешним меркам, неправдоподобно скромными. “Скромных” было человек тридцать. На балюстраде горели фонари. На коктебельском небе светил плафон полной луны. Море в коктебельской бухте искрилось и добродушно ворчало. Лицо Жени-магнитофона отражало счастье: огромный ящик волок из Питера не зря!
Звук пощечины. Оборачиваюсь — мне!
Владимир Марамзин
Самое опасное состояние — состояние безмятежности. Вдруг бац — и в рожу! В твою.
Почудилось, что эта банда — ввалилась, ворвалась, влетела — зело велика! Душегубы орали, рычали, глазами сверкали, ятаганами раз-и, раз-и, раз… размахивали… Ятаганов, впрочем, не было. Численность группировки, выяснилось, пять человек. Но главарь — рослый! Рослый, распорядительный. В атакующем порядке держался в середине и кричал: “Руби провода!”. Сметая всех, банда рвалась к магнитофону. Боевая стратегия москалей известна: растеряться, в панике бежать, но у Москвы встать грудью… Так и тут: басмаческий налет разбился о наши груди — мальчиков и девочек. Они тянули к магнитофону лапы — “Руки прочь от Кореи!”, — не дотягивались, ударили по лицу девушку, ее лицо им мешало, пытались удушить нас своим перегаром… Но мы выстояли. Выстояли и перешли в наступление, тактическое неумение, по завету маршала Жукова, возместив численностью. И сразу часть налетчиков попала в окружение. Пятая часть. То есть — один. Зато — главарь. Испугался. Как сейчас помню: ужас в лице. Еще бы! Соратники — за пределом кольца, уже и деморализованы и уже не соратники — то есть не ратники. А он — среди молодых и разгневанных: машут кулаками, надрывно орут, вот-вот начнут бить… Тут он вспомнил, что и враг уважает чин врага, и объявил свой чин. Главарь налетчиков оказался директором Дома творчества писателей…
Дальнейшая моя жизнь в литературных аутсайдерах, изгоях и отщепенцах и эта история, когда я, в числе других, укорял литфондовского чиновника, угрожая и кулаками перед его носом размахивая, имеют, по моему ощущению, некую связь — конечно, не причинно-следственную, из-за явного весового несоответствия значимости коктебельского фрагмента и всей моей судьбы, и более походит на связь колесного скрежета с фактом прибытия вагона в тупик на долгий отстой.
Что ни говори, а тогда мы жили в правовом государстве. Мы знали: “моя милиция — меня бережет!”. Стоит позвать, стоит ей появиться — она сразу тебя и сбережет. Даже от директора коктебельского Дома творчества. Девушку в лицо ударил, мерзавец! Так мы и кричали: “Милиция! Милиция! Мы сдадим вас в милицию!” — А где она, милиция?
Где милиция — знала челядь. Челядь понеслась к телефону…
Участковый инспектор уже и отужинал, и думал о завтрашнем дне — таком же славном коктебельском денечке, как и сегодняшний. И тут затренькал телефон…
К директору Гаевскому инспектор относился хорошо. Среди многих, кого директор подкармливал, был и он со своей семьей. Иногда он с директором выпивал — что тоже получалось приятно: Гаевский — работник культурного фронта, знаком со “знаменитостями” и такие истории рассказывает, что никогда бы про них и не подумал.
Так что, услышав, в каком затруднении оказался Гаевский, участковый директора пожалел. Однако численность тунеядцев, стиляг и моральных уродов, если верить голосу нетрезвого сантехника Толяна, такова, что соваться глупо.
Участковый поскреб в затылке, пригладил челку, вздохнул и снял телефонную трубку…
Чтобы поднять погранзаставу, нужна гипербола. Участковый знал. Он еще раз вздохнул, самовозбудился и прокричал в трубку, что толпа хулиганов устроила дебош на территории Дома творчества и именно в этот момент избивает директора, товарища Гаевского, и членов его народной дружины, и, возможно, скоро их убьет. В общем-то дело свое участковый сделал и, в принципе, мог бы — и на покой. Потому что пограничники свое пограничное дело знают, но всякое потом начальство догадается спросить: “А ты где был?” Участковый вздохнул и принялся напяливать сапоги…
Уже в те годы погранвойска отличались высоким профессионализмом, но, конечно, не на роли “замка” — “граница на замке”, — а в делах: окружить, захватить, подавить… Нас окружили моментально. “Сынки с автоматами” повыпрыгивали из двух фургонов и окружили. Шиш бы они нас окружили, если бы нам не оказалось это интересно! Мы позволили себя окружить, а потом позволили загрузить себя в фургоны. Первых-то еще поволокли за белы ручки, ну и сразу стало ясно, что тащить никого не требуется — и так все с большим “плезиром” в машины лезут, и даже получается давка из желающих — особенно все девушки желали. Но только очень скоро пограничники желающих стали ограничивать, кричать: “Хватит! Хватит!” — а потом и вовсе строго: “Все! Все!” — и даже пригрозили автоматами.
Увезли.
Оставшиеся отправились спать.
Наш приятель Виктор Коляго вернулся в середине ночи. Разбудил. Рассказал, что всех отпустили. Оставили троих.
“Значит, не всех”, — сказали мы.
“Нет, всех, — сказал Витя. — Только троих оставили”.
Среди оставленных для дальнейшего развлечения был наш знакомец — Саша Зельманов. Красивую жену его отпустили, точнее — прогнали, а его, некрасивого, оставили. Не понимаю пограничников!
Единственное оправдание бесполезных поступков заключается в безмерном восхищении ими тех, кто их совершает.
Оскар Уайльд
На следующее утро участники события собрались на коктебельском “пятачке”.
Нам было хорошо. В одночасье мы стали членами большой солидарной семьи. Знакомились. Обсуждали дальнейшие действия. План приняли типовой и, конечно же, безнадежный: писать коллективную письмуху, конечно же — в райком, и всем миром туда двигать. То есть — ехать. То есть — в город Судак.
Письмуха сложилась из двух частей: легенды и меморандума. “Легенда” описывала “правду, правду”, а “меморандум” требовал невинных отпустить — и баста!
Очень кстати случился с нами Леша-неандерталец — мускулистый коренастый аспирант с лицом прототипа своего прозвища. По планам своей научной жизни Леша был членом партии, поэтому фамилия его с пристежкой “член КПСС”, как вступительный аккорд, возглавила столбец подписей.
В Судак отправились всем миром. На попутных. И на гребне эмоционального подъема: наше дело было правое!
И только это мы гурьбой — человек тридцать — подвалили к райкому, из недр заведеньица выползла фигура, как будто нас и поджидавшая, и, нимало не удивившись и даже не дослушав Лешу-неандертальца “чего треба?” — сказала: “Секретаря нема. Они в милиции. Милиция — там”, — махнула рукой и осталась, провожая нас внимательными глазами, покурить на крылечке, подышать еще не нагретым утренним воздухом.
Когда мы притекли к милиции, то и здесь нас встретила фигура, на этот раз милицейская, но также как будто нас поджидавшая.
Милицейский чин заявленьице наше, писанное карандашом на листиках школьной тетради в клеточку, проглядел не читая. А проглядев — принялся сызнова. Сейчас понятно: напряженно думал.
— Паспорт с собой? — наконец спросил.
Податель петиции Леша-неандерталец был в шортах, в футболке, ноги имел крепкие, волосы — челкой. Паспорта в кармане не имел.
— С заявлением пройдет — у кого паспорт, — сказал ментовый чин.
— У меня есть паспорт, — сказал я.
— Проходите, — сказал милицейский.
В комнате их оказалось трое.
— Секретарь, секретарь… — ответил штатский и взял наши листочки.
А нач-рай-мент, то есть нач-рай-мил… то есть начальник районной милиции, потребовал паспорт. А глянув в него, чему-то удивился, обрадовался, толкнул локтем в бок парт-район-геноссе и показал. Геноссе-секретарь уставился. Лицо стало осмысленным. Глянул на меня. Опять уставился. Кивнул на второго штатского. Ментовый начальник сказал “второму”: “Э!” — и показал паспорт. “Второй” смотрел, смотрел и поднял брови. На это секретарь сделал знак рукой: дескать, а ну его! — и, посмотрев на начмента, утвердительно кивнул
— Хорошо, — сказал ментовый начальник, — мы разберемся с вашим “заявлением”, а вы пока в той комнате подождите.
Я открыл дверь и вошел в “ту комнату”.
Так я оказался приобщенным к “делу”. В “той комнате” томились три субчика, из всех, привезенных этой ночью на заставу, оставленные — пограничником? участковым? судьбой? — на съедение… нет-нет, для томления. Их имена: Саша Зельманов, Саша Глуз, Борис Гуллер.
— Тебя взяли — разбавить евреев, — пояснил мне Зельманов.
Через полчаса в комнату вошел дознаватель. Это был спокойный и незлобный человек. “Припугнуть” входило в его дознавательскую обязанность. Поэтому для начала он принялся “отрабатывать” версию “шпионажа”. Формальная логика в подозрении была: устроили заваруху на границе, на госкордоне, отвлекли пограничников, а в это время диверсанты и шпионы повылезали из понтийских вод на берег Таврии и расползлись по пятнадцати “бубликам” до “Ледовитого самого”.
“Шпионажем” дознаватель развлекал недолго, перейдя к “нарушению порядка на общественных грядках”. Но для меня, в последующей жизни, анекдот со шпионажем вошел в хохмачный эпатаж законопослушных важняков и впечатлительных девиц: “Тюрьма? — да, знаю, сидел… За что? За шпионаж”, — пожав плечами и весьма буднично.
То, что нам дали по “пятнадцать суток”, — это нормально. Это — по тогдашним общественным стандартам. По нынешним — получилось бы жестче. Так что на эту историю можно было бы и не тратить расходных материалов (бумагу, кофе), если бы…
Если бы история не содержала некую неправильность, а также — курьезный полуфинал, а также — не была украшена поучительным финалом.
“Неправильность” заключалась в числе “четыре”. Малой величины числа в пьесах должны быть нечетными: один, три, пять, семь… Четыре подельника — драматургическая ошибка.
А курьез в полуфинале такой:
Миша Бирюков — спортивный смазливый молодой человек, — отпляжившись и направляясь в коктебельскую столовку, вдруг застопорил, почувствовав необходимость удовлетворения еще одной потребности — любопытства. Ему приспичило узнать, чем закончилась вчерашняя заваруха, и, изменив маршрут, он двинул к сельсовету. Именно там, в коктебельском сельсовете, и должен был состояться суд над нами. Сюда нас — “суд—сюда” — (троих и меня — примкнутого) во второй половине дня и доставили из Судака — “суд—сюда—из Судака”. Народу собралось изрядно. Народец стоял лицом к крыльцу, ожидая развязки. И тут подошел Миша Бирюков. — Синие гимнастические брючки, синяя футболка, через плечо — белое полотенце. “Как? Что?..” — спрашивал Миша. Но суда еще не было. Холодный столовский свекольник отодвинулся от Миши во времени. Но что его дернуло пробираться к крыльцу? Крыльцо глядело на толпу, как уличный репродуктор на собравшихся в “тридцатых-сороковых” граждан, ожидавших важного сообщения (Политбюро!.. Ставки Главкома!.. Верховного суда!..)
…каждому по потребностям.
Из формулы коммунизма
Очень захоти — получишь.
Высший Принцип
И только Миша Бирюков пробрался к крыльцу — на крыльцо вышел генерал. Натуральный. Милицейский, но — натуральный. На штанах — лампасы.
Генерал оглядел собрание, подумал — придумал, “сделал” улыбку, опять оглядел, подрастянул улыбку и спросил: “Ну, что?” — дескать, дела? жизнь? отдыхается? планы на будущее?
А народ тоже спросил: “Ну, что?” — дескать, наши товарищи? отпустят ли? что с ними будет?
А генерал: дескать, “что будет?” — не его дело, его дело — милицейское, маленькое, а вот тут — кивнул за спину — судья, это — ее дело, разберется, как решит — так и будет.
“Как будет?” — мы, четверо, знали. Сидели, поджидая процедуру, и знали. Генерал — тоже знал. Судьиха — тоже знала. Народец перед сельсоветом — догадывался.
Ну, и начал генерал политбеседу: дескать, вот какие плохие граждане на Украину приехали, вот как плохо вчера себя вели и сколько из-за этого хлопот, и, дескать, впредь надо вести себя хорошо, тогда и неприятностей не будет, потому что все для здорового отдыха имеется: солнце — имеется, море — имеется…
Ну, и настала тут очередь Миши Бирюкова!..
Пожалуйста, Миша, вам слово! Только выйдите немного вперед, чтобы в разговоре с генералом не повышать голос, и можете отставить ногу для устойчивости в беседе, и держите себя уверенно и спокойно, как если бы случайно встретились на Невском и остановились поболтать с Геккельберифином. И правда, смотреть на вас и слушать — удовольствие: красивый юноша, вальяжный, но и — скромный, — это тоже чувствуется, и мысли излагаете дельные: о том, что вот столько молодежи приезжает в Коктебель, а заняться вечером нечем, и почему бы не устроить спортивную площадку или стадион — место имеется и не надо много средств для летнего кино, а организовать танц-плац-пятак — вообще просто… И смотрите, как генерал слушает и головой кивает! И не удастся ли вам четырех сверстников в таком разговоре отбазарить? Не попытаться ли?
— У вас интересные мысли! — говорит генерал-комиссар (Слышите. Миша, слышите?!) — Хорошо бы обсудить спокойно подробно… Давайте, пойдемте… (Да это почти половина успеха! Двигайте, Миша, двигайте!)
И Миша поднялся на крыльцо и двинул за генералом в глубину “Белого-Дома-сельского-Совета”…
Мишу Бирюкова осудили на пятнадцать суток раньше нас. На полчасика раньше, но все же — раньше. Его судили первым.
Генерал был доволен. По телефону из Киева он уже получил “федрона” за то, что судить собирается одних евреев, потому что Смирнов хотя и прописан русским, но этот Смирнов — Иосифович. “Носатый?” — “Носатый, бля!” — вздохнул генерал и вот тогда и услышал, что он — “федрон”. А тут такой подарок! Бирюков Миша без видимых примесей! И какой же он молодец (“он” — генерал, конечно!) Какой же он спохватистый! И как же спохватистость его всегда выручала! Теперь-то уж в Киеве заткнутся: интернациональный принцип удалось соблюсти все-таки!
Ну а нам следует отметить, что в последний момент провидение исправило наметившуюся драматургическую ошибку и довело число подельников до нечетного числа “пять”.
А еще утром я был свободным гражданином. Такая вот неожиданность! Но еще неожиданней получилось, конечно, Мише Бирюкову. А вот драматичнее всех переживал Саша Глуз. — Небольшого роста, тихенький, гладенький, аккуратненький двадцатитрехлетний мальчик. Я был похож на него в семилетнем возрасте, и меня дразнили “гогочкой”. Оказавшись в камере, Саша часа два сидел, обхватив голову руками, время от времени раскачивался и что-то шептал…
— Признайся, — сказал я ему, — хочется проснуться и убедиться, что все это — сон.
Он очнулся, отстраненно посмотрел…
— Самое ужасное… не могу себе представить, как мама об этом узнает! — и, слегка застонав, опять обхватил руками голову.
А тем временем другой Саша — Саша Зельманов, озабоченный предстоящим досугом, уже начал рисовать, изготавливать игральные карты.
А тем временем Борис Гуллер и Миша Бирюков рассказывали сокамерникам историю нашей посадки — для каталажки мы оказались экзотикой. Разноплеменный ее люд имел один общий статус: алкаши. У всех был опыт “сидельцев”, и каждый вселялся со своей постелью: телогрейкой. Лейтенант, отстраненный уже от должности участкового, оказался к нам, пятерым, любезен и после суда подвез каждого к своему жилью — забрать необходимое. Я взял свежую газету и томик Оскара Уайльда.
Дежурный прокричал отбой. Сокамерники расстелили телогрейки — улеглись. Я развернул и постелил под себя газету “Правда”, под голову положил сандалики и томик Оскара Уайльда. Улегся. Народу к ночи получилось много. Лежали плотно и на спальной площадке, и на дощатом полу “апартамента”. Миша Бирюков примостился в углу у входа. Положил набок ведро и на ведро-парашу примостил голову. Стало тихо.
Это была сказочная эпоха!
Венгерские события уже все забыли. А до “пражской весны” оставалось тянуть семь лет. В середине такой менопаузы мы забросили в космос человека и, получив его обратно живехоньким, — ликовали!
В этой сказке чукчи сажали кукурузу, американцы осмысливали “кузькину мать”, мы сгружали на Кубе ракеты, чтобы вскоре буксировать их обратно, в курилках шутили, что “русская православная” вот-вот разделится на две конфессии: по промышленности и по сельскому хозяйству…
В эту сказочную эпоху милиция нас берегла, а власти нас боялись. Впрочем, и обратное утверждение получалось правильным. — И такой сумбур, абсурд — был нормальным для сказочной эпохи.
И такой нормальный абсурд сложился в сказочном приморском городке: повязав и посадив в кутузку, и на следующее утро совершив обряд пострига — стрижка “под ноль”, власти, чего-то опасаясь, не погнали нас на “галеры”, а выпустили дышать воздухом в тюремный дворик и для развлечения предложили пилить дрова — и то если мы сами того желаем, а если нет — то и не надо. Милиционеры в околотке оказались неправдоподобно тихими, скромными и отзывчивыми. Возможно, это были переодетые херувимы.
Всякая власть мудра. И чем злее — тем мудрее.
Афоризм автора (большинство умников думает иначе)
Ближе к полудню к тюрьме города Судак, основанного в 212 году под названием Согдайя и переименованного в Сурож, к тюрьме, сблокированной с милицией, основанной в 1917 году, привалило человек сорок — молодость эпохи с общероссийского проспекта энтузиастов, — то есть активные наши граждане. Вот из таких потом ковались диссиденты! А может быть, из других…
Они хотели героев трогать, обонять, ободрять. И вот она — мудрость властей: предвидела же — предвидела! — демонстрацию. Предвидела и оставила нас в тюремных пределах. Но, как и встарь, “на всякого мудреца довольно простоты” (поговорка и название комедии). Мы оказались для паломников по известному адресу, а церберы — милейшие церберятушки — обеспечили доступ к телам, то есть, простите, к нам. Выпустили к гостям на крылечко.
В нищей на триумфы моей жизни момент получился незабываемым. Ах, эти глаза девушек, полные сострадания и обожания! Да что девушек… Мой друг Димка Колесников смотрел на меня так, как смотрели Озия, Хаврий и Хармий — начальники града Ветилуя — и прочие городские мужи на вдовоньку Манассия красавицу Иудифь, которая намылилась в ассирийский лагерь хорошенько пострадать за общество… И почему это из всех известных страдательных героев и борцов за народное счастье на память первой пришла женщина? Не потому ли, что в финале интриги пострадать получилось вовсе не ей, а красавцу Олоферну, а “вовсе ей” получился полный триумф, увековеченный пером и кистью? Кстати, второй, пришедшей на память для сравнения с самим собой, тоже оказалась женщина — добрая француженка по прозвищу Пышка.
Известно, все советские люди были борцами за справедливость. Когда время этих людей кончилось, кончилась и их борьба. Одновременно кончилась борьба за пятилетку, за урожай, за мир во всем мире. Началась борьба за выживание. Боруханье всех против всех. Но вернемся к “сказочной эпохе”… Инструментами борьбы за справедливость служили письма и письменные заявления. Это был ритуал. Ритуальное борение. Главная газета страны — “Правда” — печатала сводки: сколько тысяч писем от обиженных получила. Ритуал предусматривал призы: триумфики закона. Про счастливчиков “кричали” газеты. Но ритуал имел также штрафы и наказания. Упорных клеймили “сутягами”, “жалобщиками”, а особо упорных изолировали от общества, то есть от всех прочих, играющих по правилам и поэтому не изолированных.
Но вернемся к рассказу…
Телеграммы, коллективные письма: в главную газету страны, главному прокурору, еще куда-то, еще куда-то… — Такой составлялся план. План борьбы за наше освобождение.
Стихия энтузиазма — эфир. Легкий, с высокой испаряемостью. Назавтра судакских узников навестила компания, вдвое меньшая. На следующий день — еще вдвое меньшая. На четвертый день нас на общих основаниях отправили на принудработы.
Сценографию отправления списывали с невольничьего рынка. Обставлено было так… “Пятнадцатисуточники” стояли в линейку, а “хозяйственники” прохаживались, осматривая товар, и выбирали: “Этого… этого…”.
Возможно, та фруктовая база называлась овощной, но на ней (а уважая принцип стереометрии — в ней) хранилось этого самого… от латинского “фруктус”, что в переводе — “плод”, что в переводе на наш нынешний — “фрукты”… томилось столько фруктов! Конечно, и виноград, и сливы, но главное — персики! Вы когда-нибудь ели такие персики? Нектаром полные румяные шары… нежнейшей кожицы с пушком девичьим… тут к авторитету обратимся: вдоль вогнутого позвоночника такой пушок — лишь там: вдоль голени, к примеру, — крыжовенные волоски. — Перепроверял не раз, и классик оказался точен. От персиковых девочек вернемся к персикам… Таких вы не ели. Нет. На соцрынок не выкатывали. В нынешние шопы приплывают из-за океана, и то, что приплывает, — не персики. Персики — были там, на той “овощной”, на той судакской… в том полуподземном овощехранилище.
Хозяин привел нас в огромнейший погреб, указал на небольшой земляной холмик в углу, наказал перетаскать наружу. Эту кучку мы ухитрились перетаскивать неделю.
То была райская жизнь. Эдем!
Работа встречала чугунком ароматной вареной картохи — варил сам хозяин к нашему приходу. Открытая бочка с малосольными огурчиками стояла подле трапезного пятачка — как сервировочная миска. Мы запускали в нее руки. Уминали картоху, хрустели малосольными огурцами. Затем начиналось время десерта. Оно было длиной в рабочую смену. Маршрут погрузо-разгрузочных ходок петлял между ящиков с фруктами. Молодые челюсти работали без перерыва, в могучие желудки скидывалась мешанина из яблок, груш, слив, абрикосов и, конечно, персиков. Персики! Эти персики были, вероятно, товаром весьма ценным даже для такого изобильного мира и его щедрого хозяина. Щедрый хозяин скоро понял, что этот квинтет из Северной Пальмиры — страдающие авитаминозом козлы, и самолично перетаскал “ящики-персики” в дальний угол и загородил товар. Посоветовал налегать на яблоки. На базе он работал один. Уследить за нами у него практически не получалось. А мы оправдывали себя тем, что “персидские яблоки” предназначены местным бонзам и вороватое их поедание — самая сладкая форма гражданской войны. В конце смены щедрый хозяин уходил в дальний закуток к персикам. Он их, похоже, пересчитывал. Возможно, он с ними разговаривал. Возвращаясь от них, он старался на нас не смотреть. Мы держались скромно, потупив глаза. Мы не могли обещать иного поведения. Прощались, уходили. Мы были расконвоированы. После работы шли на остывающий судакский пляж, купались, гуляли… Бритые наши головы привлекали внимание. Миша Бирюков “клеил” девушек. Саша Зельманов ленился. Я тоже ленился. Мы с ним были людьми практическими: через час нас ждала каталажка. Саша Глуз и Борис Гуллер — два еще невинных мальчика — прогуливались в состоянии девственной меланхолии и ежесекундно были готовы отразить любое женское домогательство. Но их не трогали.
Вечером в каталажку приезжала еда: борщ из ближайшего ресторана. Единственная тюремная еда, если не считать утреннего чая. То был наваристый украинский борщ. Вкусный. Жизнь была прекрасна! Промучившись три ночи на деревянном полу, я укладывался на газету “Правда”, как на перину. Если что и портило настроение, так это наши желудки. Для милиционеров “фруктовая база наша” тоже обернулась хлопотами. Заключенных по нужде было принято выводить: вероятно, из-за перегруженности камеры ведром-парашей пользоваться не заставляли. Через пять минут после отбоя Саша Зельманов провозглашал: “Чувствую, пора издавать первый вопль!”.
— Дежурный!.. Дежурный!..
За Зельмановым вскоре вопил еще кто-нибудь из нас. Затем еще кто-нибудь. Сна у ночного дежурного не получалось.
Эти пятнадцать суток не обошлись без приключенческой истории.
Однажды, вернувшись в камеру, мы обнаружили пополнение. Но пополнение для каталажки необычное, потому что, как и мы — пятеро, не из “местных”. Москвич, который только сегодня прибыл к “сине-черному”, снял “сарай-диван”, двинул знакомить себя с курортом, и где можно отмечался “стаканчиком”, налакался, заснул на пляже, а центурионы с песочка подняли и принесли в каталажку. К вечеру он очухался, осознал местонахождение, а так как “много знаний — много печали”, то пребывал в унынии. Очевидная перспектива: две недели мускульного труда, “телега” на службу и прочее, и прочее — добавила долговязому мужику с лицом итээровца долю тоски в глаза, впрочем, вполне подобающей его сословию. Как всякий неудачник он был, вероятно, фаталистом. Следует вспомнить: все везунчики — тоже ФАТАЛИСТЫ. Но Господь Бог любит иногда мешать карты таро и, опустив тебя в помои, и, казалось бы, на всю оставшуюся твою жизнь, неожиданно выдернет из зловонной ямы. Нечто подобное случилось и со столичным жителем… Столица вторая помогла столице первой. Мы, пятеро, оказались инструментом в руцах Божиих. Долговязого бедолагу из-за отсутствия при нем документов не зарегистрировали, “не оформили”, для милиции он был еще инкогнито. Зельманов сказал: “Надо делать ноги”. “Да как?” — возразил москвич и безнадежно махнул рукой.
Известно, Москва жирует за счет России и сама ничего не может. Даже из каталажки драпануть. За это мы, Россия, ее, Москву, и не любим. Москву и москвичей. Но всегда выручаем. Такая у нас нелюбовь!
“Будет прогулка, — сказали долговязому, — маханешь через забор”. Действительно, перед отбоем нас выводили в тюремный дворик. Дворик обстроен с трех сторон, а с четвертой — отгорожен каменным забором от “свободы”, то есть от улицы. От улицы Клары Шота Руставели Цеткин. Дежурный присматривал за нами, за тем, как мы топчемся во дворике, поочередно ходим в дощатый сортир, потом вопросительно смотрел, спрашивал: “Ну, что?” — “Да, все. Все”, — отвечали и возвращались в камеру. Кому-то надо было “взять на себя” дежурного. Нейтрализовать. Желательно без крови. На это вызвался я. Деньги мы хранили в милицейском сейфе. Брали по мере надобности. А зачем каталажнику деньги к ночи? Пришлось придумывать. Дежурный отправился со мной в помещение, к сейфу, а ребята немедля подставили “москве” спины, и долговязый маханул через трехметровую ограду, не сказав “спасибо”, не пожелав “приятно оставаться”…
Не верь, не бойся, не проси.
Александр Солженицын
Полуфинал у нашей истории уже был, а финал такой…
Этот человек не был специальной “подсадной уткой” — как и все прочие: “указник” из местных. Такую “дипломатию” ему предложили, и он взялся. А по виду, по манерам — классическая “подсадная утка”: тихонькая, въедливая, доверительная. Пел складно. Песню украшал соблазнами: как этот вышел раньше срока, как этот выскочил…
Зельманов возмущался: “Вы что, не понимаете — это провокация!” Мы — понимали. Точнее — чувствовали. “Им только и надо, — говорил Зельманов, — чтобы мы написали прошение, признали вину!” Мы понимали, что Зельманов прав, что им только этого и надо: всякие апелляции тогда обратятся в ничто и справедливость не восторжествует.
Только вот дорого ли стоит справедливость?
Лао-Цзы выстроил такую лестницу: почтительность, справедливость, гуманность, добродетель и дао. Гуманность получилась справедливости повыше. А гуманность — от латинского “хуманус”, то есть — “человечный”. “Гуманизм” — тоже от “хумануса”. Только этим понятием начальники страны пользоваться нам не велели. Наказывали пользоваться вместе со словом “социалистический”. И смысл соединения получался, можно сказать, противоположный. Поэтому для себя, для внутренней жизни мы все же пользовались понятием “гуманизм”, потому что стремились ко всем относиться по-человечески — даже к самим властям, к отдельным ее представителям, потому что всегда по-человечески их было жалко.
Уже знакомая нам судьиха зачла ответ на прошение наше о досрочном освобождении (а всего и делов-то — на недельку пораньше!). Прошение, конечно, с извинениями — дескать, не правы, сожалеем, простите великодушно! — все как надиктовала “подсадная утка”.
В прошении нам отказали.
Судьиха держалась строго, но глазами презирала.
Мы себя тоже презирали.
Только, вот, думаю, случись, не дай Бог, опять что-то похожее, и замаячит шанс! И даже такой же фальшивый, и опять человеколюбивое отношение к себе победит гордыню и, отодвигая сомнения, подвинет тебя к гражданскому блуду, а за этим — подобный финал: ты станешь себя презирать, обзывать федроном, и опять презирать, и опять обзывать федроном. Кстати, средиземноморское слово такое длиннее на одну гласную: греки говорили “афедрон”. И в боярской России, в боярской образованщине шикарное это слово произносилось так же, произносилось, да — подзабылось. И вот, надо же! номенклатурщик какой-то в служебный ввел обиход, утеряв главную букву всех времен и народов — альфу.
Вот, пожалуй, и все. И финал.
Еще не забыть сказать, что в один из дней, под конец нашего срока, пришел грузовичок и забрал “ящики-персики”. Все ящики — все персики. Мы их сами грузили. И отвез эти редкие плоды, надо полагать, редким людям того края. Вот только досталась ли хотя бы пара персиков нашей судьихе? Если бы она нам срока скостила, тогда бы мы меньше съели персиков, а так, из того остатка, что в ящиках увезли, — сомневаюсь. Впрочем, сама виновата. Так что и про нее можно сказать “афедрон” или, по-местному, “федрон”, только про женщину говорить так не следует.
А про себя — можно.