Опубликовано в журнале Знамя, номер 9, 2003
Воспользуюсь одним из значений словечка “сдача”: отвечать ударом на удар. Воспользуюсь, чтобы отказаться от такого применения. Первая причина отказа сугубо личная. Упрек, вскользь брошенный Тадеушем Конвицким, задевает и непосредственно меня. Но польский автор — такова вторая причина — себя тоже не щадит, клеймит как “соцреалиста”, не забывает о перебежках из одного стана в другой и обратно, вспоминает свои прежние книги, вызывающие у него сегодня чувство стыда. Однако, лишенные названия, они не вносят желаемой ясности.
Правда, и “Польский комплекс”, вышедший на исходе семидесятых в “самиздате”, а ныне широко и едва не повсеместно, многое высвечивая, немало оставляет в тени*. Исторически достоверные две новеллы — одна в начале, другая в конце — вскрывают (довольно субъективно) далекие причины многих неудач и несообразностей, преследовавших Польшу. Среди них история, когда в сочельник 1970 года поляки вместе с приезжими из Советского Союза толкутся перед дверями варшавского “Ювелирторга”, ожидая, пока “выкинут” обручальные кольца. Пестрая по составу очередь — вполне подходящее место, где Тадеушу Конвицкому сподручно разделаться с собственным прошлым. А коль это прошлое не только его, не взыщите. Коль оно отчасти и мое, то писатель не обязан брать это в расчет. Сейчас на его долю приходится достаточно комплиментов. Кто-то не присоединяется к восторженному хору? Право же, не беда. Тем более что еще при жизни Тадеуша Конвицкого отнесли к классикам. И не благодаря государственной премии пятидесятых годов, а вопреки ей. Едва ли не на каждом этапе писатель отрекался от предыдущего — то со сдержанной усмешкой, то с легким кокетством, то с самобичеванием. Но от взглядов, даже иной раз от биографии отрекаться, видимо, легче, чем от книг.
Бывший “соцреалист” (не в “Польском комплексе”, правда, Тадеуш Конвицкий именует себя еще и “сталинистом”). Только что не рвет по-российски рубаху на груди. (“Комплекс”, несмотря на свою “польскость”, не свободен от русского, белорусского и некоторых других влияний.)
Вспоминая собственное агрессивно просоветское прошлое (таких, как он, тогда в Варшаве именовали “прыщеватыми”), Тадеуш Конвицкий не забывает и об аковской юности, о французской почему-то винтовке в отроческих руках, о былой перспективе получить очередь веером от тощего советского живота…
Я принадлежал к тем, кто служил в красноармейских дивизиях, сражавшихся с Армией Крайовой, бившейся за свободу и независимость отчизны. Я тоже носил гимнастерку, приросшую к коже, верил вздору про АК и бескорыстное советское благородство. Хотя все это, как и “бело-панская Польша”, как куплеты “Помнят псы-атаманы, помнят польские паны”, кануло в далекое прошлое, я лишен права и желания “вмазать” Конвицкому. Пускай он, насмехаясь над советскими мужчинами, стоящими вместе с поляками за кольцами, так или иначе насмехается и над их армейским прошлым, где с успехами в единоборстве с вермахтом соседствовали позорные стычки с АК, неприглядное поведение в дни Варшавского восстания и многое другое, не красящее армию, взявшую Берлин.
Мы с паном Конвицким знали больше, чем понимали. В тот сочельник я находился в Варшаве, и, возмечтай о кольцах, не исключено, мы бы топтались в одной очереди (“колейке”), лучше поняли метания друг друга.
Если он отрекся от АК и потом в этом повинился, то я из тех, кто с большим опозданием признает вину своей армии. Да и то не без оговорок.
Советская сторона слишком дорого (28 млн. человек) оплатила собственные виктории, далеко не всегда приносившие освобождение народам, оплатила просчеты и ошибки командования, Генштаба, планы Кремля, продолжавшие великодержавную политику по отношению к Польше.
Новая реальность побуждает оглянуться назад не только ради сведения счетов (занятие неизбежное, но бесплодное), а ради приближения к истине, одинаково далекой от чванства триумфатора и угрюмого (скажем так) ропота пострадавшего, когда вчера и сегодня норовят мазохистски выдать за сплошь абсурдное, лишенное какого-либо смысла и оправдания. Простая логика докажет неизбежность, скажем, Катыни, но спасует, пытаясь объяснить покаяние за нее. А оно предполагало не меньшее мужество, чем в ратных обстоятельствах, когда удалось избавить замордованную Польшу от нацистского порабощения, заменив его меньшим злом — советским покровительством.
Бесспорная в сорок пятом победа с годами обратилась в повод для нескончаемых споров. Их отголоски — в “Польском комплексе”.
Не пытаясь смягчить воздействие “громадной кобальтовой бомбы имперских притязаний” (неточность метафоры выдает неточность мысли), смею предположить, что им не ограничилось влияние восточного соседа, в конечном счете не чинившего помех нации, когда та отважилась на “бархатную революцию”, которая, будем надеяться, прерывает и список злодеяний, и список претензий.
Я готов отказаться от польской боевой медали, от звания почетного гражданина одного из польских городов. Но не от солдатских могил, от “цментажей” наших воинов, сберегаемых не в пример заботливее, чем в России.
В нашей стране целые поколения ушли в иной мир с гордой верой в подвиг победителей, с отдаленным представлением о чужом народе и собственной миссии. Скудость сведений восполнялась наивно-безотчетной уверенностью: мы вызволяем особенную в чем-то землю. И если кого-то минуют пуля, осколок, то не минует встреча со сказочными красавицами.
Ни тогда, ни позже мы не знали, что Польша, начав сражаться в сентябре 1939 года, подвергшись почти одновременному удару с запада и с востока, провоевала более пяти с половиной лет. 2078 дней. Что многие в этой стране жили и умирали, убежденные, будто война в Европе — “польская война”.
Тадеуш Конвицкий, на лестнице “Ювелирторга” не без иронии вспоминающий аковскую молодость, тогда был одним из тех, кто верил в будущее своей страны. Автор этих строк тоже верил. Пытался элементарно овладеть языком, наивно рассчитывая, будто таким манером приблизится к разгадке тайны, недоступной, выяснилось, многим полякам, воюющим с немцами, с русскими, друг с другом (противником Армии Крайовой выступала и относительно малочисленная, но неплохо оснащенная Армия Людова, подвластная Москве).
Со своей дивизией я пришел в Польшу, оставив позади многие фронтовые дороги, заметенные то пылью, то снегом, получив две дырки от осколков крупповской стали, привыкнув принимать смену идеологического ветра, подобно смене армейской команды. А исполняется, как ведомо, последняя.
Там, где для нас кончилась война, для Тадеуша Конвицкого — так ему мнится сейчас — она только началась. Меняя прежние воззрения и надежды на новые, он хотел быть понятым. Еще не на берегах Тибра, Сены или Гудзона. Но на берегах Вислы, где за ним по пятам следовал один из вчерашних единомышленников с нехитрой целью: свинцовой горошиной из парабеллума исполнить приговор.
Вознамерься я полемизировать и т.д., не удержался бы от комментария к метафорическому “приговору”. Но отказываюсь от этого. Из-за недостаточности прав и нравственных полномочий.
Пускай не в одиночку (что достойнее) отказываясь от старых воззрений, я входил в многолюдное сообщество совершающих то же самое. Воззрения отличались не глубиной, но эластичностью. И это позволяло вроде бы оставаться самим собой, менялось лишь нечто, теперь безотносительное ко мне.
“Я изменил старой вере ради новой. Потом новой ради старой. Но я никогда и никого не хотел предавать”.
Не слишком ли легко, пан Конвицкий, мы себя оправдываем?
Быть может, искренние слова автора “Польского комплекса” о России, ее литературе предназначены смягчить его едкие замечания о советскости.
Но смягчить, пожалуй, прежде всего следовало признания типа: “Я — мерзкий гибрид на пограничье двух миров. На рубеже польскости и российскости. Во мне щелкает бойкими костяшками практичный разум римско-католического поляка и гуляет степной сквозняк православия”. И далее в том же стиле, вплоть до обезоруживающего признания, что вечером пьяный валялся в канаве.
Все это, если судить пристрастно, отдает традиционным трепом советско(российско)-польских писательских застолий. Если бы Конвицкий, даже не платя дань банальности, в общем-то ему чуждой, заговорил всерьез, все стало бы на места и без канавы. Отпала бы потребность в традиционно спесивых оскорблениях по адресу русских, больно уж легко срывающихся с польских уст.
“Да, я люблю коварную Азию в России, но ужасно тоскую по разумной Европе в России. Я падаю ниц перед Достоевским, но мечтаю о новом Чаадаеве или Амальрике. Я склоняю голову перед Солженицыным со всеми его холщовыми рубахами и портками, но сердце мое отдано Мандельштаму, хоть мы и не одной крови. Я преклоняюсь перед русским мужиком-богоносцем, но мне хотелось бы где-нибудь на прогулке повстречать Михаила Лунина, такого русского и такого не русского декабриста”.
Если так, если оценить польский юмор исповеди, то русская поговорка “умный проспится, дурак никогда”, слава Богу, сбылась. Нет, еще не слава Богу. Цитируется один из “самиздатских” памфлетов, писавшихся до “Польского комплекса”, где подобного рода суждениям нет места. Обходясь без них, “Комплекс” дает представление о том, почему в варшавской очереди здешние и приезжие сутками стоят в надежде приобрести пару обручальных колец. Это им не гарантировано, однако ждать и надеяться позволено. Им позволено многое из создающего иллюзию независимой жизни. Можно иметь свое войско (оснащенное советской техникой), свой герб, флаг, разрешено маршировать под старый гимн — “Мазурку Домбровского”, совершать телодвижения, имитируя волю и самостоятельность в долях, установленных могучим соседом. Впрочем, чтобы их устанавливать, не обязательно обладать могуществом. Достаточно удостовериться в подлинности “польского комплекса”, где высоко ставится свобода. Своего, разумеется, народа, земли и т.д. Но того выше — личная свобода каждого. Свобода брать или не брать оружие, встать в строй или не вставать, явиться в срок или опоздать на двое-трое суток.
Впрочем, и эта, воистину бесценная, свобода, имеет оборотную сторону.
Восстание 60-х годов позапрошлого столетия нарекли “великим” еще до его начала. И поражения.
“Польский комплекс” избегает напрашивающихся возвращений в историю, ее судьбоносные часы уходят от размышлений о геополитических корнях. Лишь переброска через десятилетия, навеянная вроде бы совсем, как любит Тадеуш Конвицкий, другим. Более явственный, нежели память о едва различимом прошлом. Экскурс из шестидесятых лет XIX века в сороковые ХХ.
“Меня тоже влекло к прекрасным и таинственным женским телам в те осенние вечера 1944 года, когда мы на сеновале пили самогон, а девушки, невидимые в ночи, пели рвущие душу песни — не песни, а плач, причитания, полные тоски невесть почему”.
Отчего ж “невесть”? В этих песнях-плачах подспудно прорывается неизбывная горечь душ о “великом восстании” — одном из самых трагических уроков, полученных поляками за всю их многострадальную историю. Сообразно своему восприятию прошлого и настоящего, Тадеуш Конвицкий в начале и в конце “Польского комплекса” дает две перекликающиеся друг с другом новеллы о провале восстания. Более пространная и менее документальная о человеческих, чтобы не сказать “национальных”, причинах поражения в первой трети книги, и вторая — в последней. Об одних и тех же роковых часах. Еще до того они наступили, но уже очевидно, что наступят. Очевидно и в те минуты, когда Мацей Боровой безуспешно пытается собрать отряд заведомых энтузиастов, вдруг теряющих свой энтузиазм.
Это из первой новеллы. Вторая, под конец книги, — о генерале Ромуальде Траугуте — диктаторе восстания, подавленного в 1864-м. В августе того же года его казнят в Варшавской цитадели. Он оставит вдовой свою нежно любимую Тоню, двоюродную внучку Тадеуша Костюшко.
Не в том диво, что столь причудливо переплетаются родословные.
Поражение восстания предрешено. Молодому полковнику Мацею Боровому надлежит в том удостовериться еще до первых стычек. (О конечном крахе Борового походя сказано Т. Конвицким десятилетием позже “Польского комплекса” в романе “Бохинь”. Действие романа развертывается, когда разгром повстанцев еще в пределах видимости и постоянно напоминает о себе.)
Во второй новелле грядущее поражение предвещено бессилием Ромуальда Траугута, когда тот на прощание пытается обнять желанную Тоню.
Нерубцующиеся раны, фантомные боли — это тоже “Польский комплекс”. И неспроста спустя восемь десятилетий невидимые в ночи девушки безотчетно поют подобные плачу песни.
В “Польском комплексе” присутствуют сцены, не лишенные чувственности. Давняя и сравнительно недавняя действительность. Но без набивших оскомину откровенных эпизодов, выполняющих, как у нас теперь деловито говорят, функции “паровозов”, чье назначение — дотащить читателя до заключительной страницы. Прежде “паровозы” имели несколько иную цель, цитаты из Ленина—Сталина убаюкивали редакторов и усыпляли цензоров. Иногда “паровозы” гоняли и гоняют без вагонов.
В отличие от нас, в Польше не отрицали секс. Он был всегда. И была спекуляция на нем. Могли, скажем, в те же семидесятые годы ушедшего века выпустить для начинающих автомобилистов цветной плакат с правилами уличного движения. На обнаженном женском теле яркие линии и дорожные указатели отмечали, куда позволительно двигаться, а где — “кирпич”. Запрет даже в самых экстраординарных дорожных коллизиях.
Заурядная ли это пошлость во имя коммерции или бескорыстная похабель сродни настенной живописи в солдатских сортирах? Каждый решает сам.
Так ли, иначе ли, но здесь всего лишь дань человеческой похоти. И она весьма далека от поступка наших соотечественниц в последнем романе Анатолия Азольского “Диверсант”. У Азольского властный порыв, вызванный войной, чудовищным нарушением жизненных норм. На фронте сплошь мужчины, в тылу — женщины. Затянувшаяся аномалия породила нечто совершенно невероятное в темной комнате сельской школы, куда после фокстрота женщины ведут своих партнеров, по пути лишь иногда интересуясь именем, поспешно сбрасывая одежды, чтобы присоединиться к двум-трем десяткам пар, уже включившихся в извечное, как мир, действо.
Пользуясь давним знакомством, я позвонил автору: не плод ли это его воображения? Ничуть не бывало, последовал ответ, документально засвидетельствованное явление.
Иными словами, еще одна драма, не подлежащая оглашению, драма, выпавшая на долю миллионов молодых мужчин в армии и их сверстниц в тылу. Еще одна грань бытия людей, приблизившихся одновременно к эпохе атомной бомбы и временам промискуитета. Грань, строго запретная для советской литературы, некогда баловавшейся девизом “Без черемухи”, теорией “Стакана воды”. Девиз и теорию запретили. Зато теперь, словно наверстывая упущенное, пустились во все тяжкие, забавляясь гениталиями и теряя человека…
Последний упрек не касается авторов “Диверсанта” и “Польского комплекса”. Быть может, сцена из “Диверсанта” по-своему приближает к разгадке “тоски невесть почему”. Пускай там, где так поют, коллективные совокупления менее вероятны. Потому еще, рискну предположить, что в Польше такой территориальной удаленности мужчин от женщин не случалось даже в самые драматические минуты истории.
И второе предположение: А. Азольский — в прошлом офицер повоенных лет — видит в войне нескончаемый абсурд. Даже разведчики уровня, скажем, Штирлица, выполняют идиотские задания.
Таково еще одно слово в споре о войне и победе.
Что такое армия, ее быт, ее нравы, Польше хорошо известно. Оказавшись на перепутье Запада и Востока, на дороге в Азию, столь любимую Конвицким в России, она слишком часто уподоблялась военному полигону, где доказывает свои силы всяк, охочий до чужого добра, в том числе, разумеется, и женщин, составлявших в давние времена трофейный минимум. Обладание ими — один из стимулов боевого духа безотносительно к календарю и погоде на дворе.
В первой половине минувшего столетия Япония, подтверждая эпитет “самурайская” и затевая наступление, открыто звала своих солдат прорвать вражескую оборону так же умело, как они прорывают девственную плеву.
Уже на заключительном этапе Второй мировой американцы после “ковровой” бомбежки Дрездена украсили свои бронированные машины лаконичным призывом: “Давайте целоваться!”.
Загадкой осталось, к кому взывали победители. Их сексуальная ориентация — одна из военных тайн США.
Зато из сексуальных предпочтений наших войск, двигавшихся на Запад, секрета не делали. Его приходилось делать из иных случаев на нашей территории, когда оккупанты, вопреки известному стихотворению, не пытались распинать на полу русскую женщину, а искали (и, бывало, находили) иной способ сближения.
Весной сорок третьего после избавления от противника одного из крупных городов несколько сотен местных жительниц вывезли теплушками на восток, наказывая за добровольное сожительство с захватчиками. Вряд ли этот город — исключение. Но подобные, вероятно, неизбежные случаи тщательно скрывались и женщинами, и властями.
В каждой из стран, доведясь ей попасть в зависимость от вооруженных пришельцев (они же освободители), эротические отношения, полагаю, складывались по-своему.
Локализуя понятие “польский комплекс”, Тадеуш Конвицкий, держа в памяти “великое восстание” и силы подавления, стремится избежать параллелизма и не касаться вооруженных сил, облаченных в красноармейскую форму. Но скорее всего представляет себе воздействие на них атмосферы чувственности, свойственной его стране.
Сам церемониал непременного целования ручек, то есть прикосновение губами к обнаженным женским пальцам, для нас что-то значил. В нашем отечестве господствовал девиз: “Женщина в колхозе — большая сила”. Подле такого девиза целование ручек представлялось аристократическим пережитком. И уже потому было еще более притягательным.
Когда июльским утром сорок четвертого мы, месяцами не вылезавшие из чащоб, болот, разоренных деревенек, вдруг зашагали вдоль солнечных улиц Львова, а красавицы в длинных белых платьях с короткими рукавами бросали цветы, нам даже было не под силу сообразить, на какую планету нас занесло. Доступность чудес делалась настолько очевидной, что надо было лишь ждать первых звезд.
Война — это началось первыми залпами — пора очевидного. Все проще пареной репы. До той близкой минуты, когда от репы не останется и следа, а очевидное торопливо уступит место неочевидному, непонятному.
Теперь нам, вообразившим себя долгожданными триумфаторами, предстояло убедиться, что радушие словно заранее изнемогавших от грядущего счастья полек отнюдь не будет доказываться в наших героических объятиях.
Минует месяца полтора, и мне, выполняя осенью на рассвете приказ командования, доведется приложить усилия, дабы замять эпизод группового изнасилования. Я запомнил на десяток польских слов больше, чем остальные; при посредстве их следовало уговорить женщину: того, что было, на самом деле не было.
Советская логика вполне допускала словесную подмену, дематериализацию фактов. Либо их отмену при помощи опять-таки слов.
Наше командование осуждало насилия такого рода. Особенно коллективные. Дурно отражаются на личном составе, дискредитируют в глазах населения, служат пищей для клеветы польского правительства в Лондоне, оправдывают действия аковских отрядов. В общем “играют на руку”. Участь изнасилованной женщины, как, впрочем, и солдатская участь, не стоили и гроша ломаного. Однако подобного рода ЧП не красили командование, не сулили новых званий и наград. А вот мысль о дальнейшем разложении людей отсутствовала. Нынешний разгул массовой преступности тянется издалека, не минуя ни одной войны, начиная с Отечественной…
Моя задача: принести пани извинения, станет выкобениваться (“у здешних баб много гонору”), побеседовать, всякие ля-ля. Только нехай помалкивает, не льет воду на мельницу…
Так повелось от века: пришельцам не обязательно владеть языком аборигенов. Но самим аборигенам желательно понимать язык завоевателей, освободителей, исторических избранников…
В городке уже заправлял наш комендант, но он и краем уха не слышал о происшедшем в окраинном домике.
С наступлением темноты вокруг шуровали аковцы. Наш разведвзвод на них не наткнулся.
Моему секретному визиту к одинокой польке ничто не препятствовало. Похоже, она кого-то ждала. Только не меня. Хотя и проявила умеренное радушие, догадываясь, что к чему. Традиционно поинтересовалась: кава? хербата? Держалась хозяйкой, готовой выслушать незваного гостя. Выслушать, вместо того чтобы указать на дверь и терпеть чудовищное произношение.
Ответы были лаконичны, подчас неожиданны.
Ну, ладно бы, один-два солдата. Она представляет себе, каково хлопцам без женщин. Но, “проше пана”… Численность взвода была названа с нечастой, даже в армии, точностью.
Я посмотрел на собеседницу с уважением. Она на меня с горечью, но без надрыва. Повторив число, отстраненно добавила: “То задуже”.
Попытайся я сейчас восстановить ее облик, невольно согрешу. Помню лишь отдающее двойственностью впечатление: небольшая головка, черные гладкие волосы, лицо едва не школьницы, а фигура зрелой женщины под тридцать.
Мне ничего не оставалось, кроме как заверить, что виновные понесут наказание. Чуть оживившись, полька заговорила о его ненужности, напрасности.
Я уже готов был поверить в христианское всепрощение. Но, перехватив мой взгляд на кровать, укрытую бархатным покрывалом, она отрицательно покачала головой и с неожиданной враждебностью ткнула пальцем вниз, в сторону навощенного пола.
Мне запомнилось это единственно резкое движение. Оно могло подтверждать ее намерение рассказать о случившемся “партизантам”, то есть ребятам из аковского отряда, той злосчастной ночью на сеновале пившим самогон под далекие, рвущие душу девичьи песни.
Брать с черноволосой пани обет молчания я не собирался. Хотя виновато признаюсь: предпочел бы, чтобы ваши, пан Конвицкий, тогдашние товарищи, пившие, подобно нашим разведчикам, самогон, остались в неведении относительно происшествия, где судьба отвела мне довольно странную роль. А я в нее вошел больше, чем следовало.
Разведчикам досталась штрафная рота, то есть максимум шансов попасть на тот свет. Прах кого-то из них покоится на “цментажах”, поныне оберегаемых поляками.
Включил бы Тадеуш Конвицкий подобную историю в “Польский комплекс”? Но она, всеми или почти всеми забытая, вспомнилась, когда я читал его книгу, одно из центральных, на мой взгляд, мест.
Само событие относится к тем, что идут по графе “случайные связи”. (Групповое изнасилование вряд ли в ней уместно.) Хотя и в этой истории, как и в далеком эпизоде на окраине польского городка, присутствует случайность. Не стань у Конвицкого в очереди худо с сердцем, ничего бы не воспоследовало, ему не попасть бы в подсобку. В заботливые горячие руки Ивоны (она же Бася). На нее еще до приступа он “положил глаз”. И теперь в подсобку доносится Гайдн, ангельские хоры. Ароматный воздух пронизан розовым светом. Чудеса не только небесные, световые и звуковые.
“Я вижу темные пышные волосы, напоминающие прическу “арфо”, вижу прелестные выпуклые глаза, чуть припухшие губы и лебединую шею, облеченную бледной, но горячей кожей”.
Заоблачные звуки сменяются земными действиями по нарастающей. Пытаясь — не слишком напористо — снизить темп, девушка бормочет про сердечный приступ подопечного. Вполне искренне, однако не настолько, чтобы удержать себя и опекаемого от того, что должно наступить, грянуть, разразиться. К чему они приговорены. Но не как к штрафной роте, а как к высшей награде. Ибо пан Конвицкий за свои пятьдесят (именно столько ему стукнуло) нахлебался предостаточно. Он не из тех, кому смена собственного кредо дается подобно смене галстука. Он не может не чувствовать и свою аковскую вину за безвестную и беззащитную польку, дружно изнасилованную доблестными освободителями. То есть ставшую жертвой навязанной ей “случайной фронтовой связи”.
Связь в подсобке варшавского “Ювелирторга” пытается с самого начала преодолеть свою случайность. Ивону (Басю) впрямь не покидает тревога за сердце лежащего рядом обнаженного мужчины, что годится ей в отцы (старше на тридцать лет). Встревоженная, она “раздвигает ноги и поднимает колени”, пособляя сердечнику. Власть чувственного вихря настолько велика, что девушка готова выйти замуж за своего (в эти минуты) “старичка”.
Не менее охваченный страстью, но более житейски опытный “старичок” вынужден напомнить ей о святости римско-католического обряда венчания, коего он не избежал.
Вообще-то к обрядам, да и к католицизму Тадеуш Конвицкий апеллировать не склонен. Ивона (Бася) тоже. Но они вступили в область, где последнее слово за высшей силой. “Такой брак только Бог может расторгнуть”, — смиряется партнерша, сокрушенно признавая: ей не суждено стать женой. У нее прав на лежащего рядом мужчину не больше, чем у неизвестной соотечественницы на повалившего ее чужого солдата. Обручальное кольцо Ивоне не светит. Это ее несказанно печалит, доказывая невозможность преодолеть случайность яростно вспыхнувшего чувства…
Композиционное расположение этого эпизода почти в центре всесторонне продуманной книги, его детализация, выходы в темы, далекие от эротики, неожиданные попутные откровения Конвицкого сообщают дополнительный смысл сцене с Ивоной, подчас более значительный, чем остальным. А это уже само по себе способно настораживать, побуждая задуматься о пределах и беспредельности “комплекса”.
Но от такого разбора я уволился еще в самом начале своих заметок и не собираюсь от этого отказываться. Особенно теперь, когда “самиздатская” рукопись обрела полнокровную жизнь широко признанной книги.
“Польский комплекс” переведен на русский язык убежденной поклонницей Конвицкого Ксенией Старосельской не только с увлечением и тщанием, но и талантливо.
Талант переводчика являет себя прежде всего в чувстве языка, на котором излагается первоначально чужой читателям текст. Когда один и тот же роман Генриха Бёлля вышел под двумя близкими названиями — “Взгляды клоуна” и “Глазами клоуна”, — необходимость ломать голову, какому варианту отдать предпочтение, отпала мгновенно, хоть оба переводчика безупречно владели языком оригинала.
В свое время немало споров в профессиональной среде вызвало русское издание романа Джерома Сэлинджера “Над пропастью во ржи”. Р. Райт-Ковалеву, блестяще переведшую американского прозаика, кое-кто упрекал в превышении границ буквальности. С моей читательской точки зрения, упреки зряшны.
Правомерная в принципе тяга к абсолютной точности может и содействовать проникновению в русский язык чужеродно звучащих штампов. Один из них, к огорчению, встречается и в “Польском комплексе”. Имею в виду кальку с “иностранного”, вошедшую у нас в широкий обиход несколько десятилетий назад. Известная итальянская актриса, играя героиню фильма, капризно-расслабленным голосом просит по телефону друга быстрее вернуться, чтобы “заняться любовью”.
Исконно русский глагол “заниматься” имеет немало значений. Но едва ли не все они сопряжены с действиями, далекими от тех, какие имела в виду героиня итальянской киноленты.
Кстати, “великий и могучий” вышел из положения, расширив зону применения глагола “трахать”, “трахаться”.
Однако речь сейчас не о эротике, а о русском языке, подвергающемся групповому и индивидуальному насилию. О языке, на который успешно переведен “Польский комплекс” Тадеуша Конвицкого.
Мое замечание касается частности. Одной из частностей, постоянно находящихся в поле зрения переводчика и читателя. Не более, но и не менее того.
* Тадеуш Конвицкий. “Польский комплекс”. Москва, издательство “МИК”, 2002. Перевод с польского К. Старосельской. Данное издание выпущено в рамках проекта “Восточная Европа — опыт тоталитаризма. Зарубежная художественная литература ХХ века” Института “Открытое общество” (Фонд Сороса) — Россия и Института “Открытое общество” — Будапешт.