Опубликовано в журнале Знамя, номер 9, 2003
Мне не впервой “плыть против течения”: жизни, культуры, искусства… Однако бурный поток инвектив и поношений моего романа и меня лично отличается от прежних “бивших в лицо” течений тем, что я сам его породил. И еще тем, что ни разу не приходилось сталкиваться с подчеркнуто “моральной” и “нравственной” реакцией на вполне конвенциональное по форме художественное произведение — тем более не каких-нибудь “идущих вместе”, а “литературной общественности”, включая истеблишмент, включая всех моих друзей-литераторов (по большей части теперь бывших). А еще тем отличается, что в нем слились возмущенные голоса традиционалистов и новаторов, либералов и юдофобствующих “консерваторов”, невменяемых “носителей истин” и плюралистов, идеалистов и циников… В общем, тех, кто вне рамок данного предмета заединщества зачастую, что называется, руки друг другу не подаст или просто не имеет шансов встретиться на ином “поле согласия”. Разумеется, я понимал, что пишу “страшные вещи” — хотя бы потому понимал, что самому было страшно их писать, — но, право, не ожидал столь дружного отпора в духе “митинга протеста” или “Не читал, но осуждаю!”. И задумался: на какой почве взросло столь редкостное единение? Что это за поле — какого согласия?
Структурирование и систематизация всего с раскладыванием этого всего по полочкам и ящичкам сопутствуют всякому культурному развитию: это общеизвестно. Но обратим внимание, что жизнь при этом, особенно так называемая “личная”, хоть тресни, по-прежнему и все более “некультурна”, поскольку в ней продолжает царить архаичная “нерасчлененка”. На этом основании доминирующее ныне все расчленившее и разложившее и дальше расчленяющее и разлагающее культуроцентричное сознание естественным образом склоняется — в силу оптики собственного зрения — видеть жизнь несовершенной и несимпатичной субстанцией (вроде неопрятно шевелящегося и неприятно пахнущего бомжа), с которой в таком виде “невозможно иметь дело”. Потому одни носители и выразители этого сознания предпочитают — для доведения жизни “до кондиции” расчленять ее подобно прозекторам, чтобы после “очищать” приглянувшиеся кусочки и любовно перевоссоздавать их по вечным законам прекрасного; другие, подобно мудрым воронам, предпочитают ее разложение, с тем чтобы питаться подтухшей падалью; третьи — знатоки рецептов современной кухни — готовят из “жизненного материала” блюда на любой заказанный вкус… Иначе сказать, чем разблюдованней и по-разному мертвей выходит жизнь в умелых руках (клювах), под перьями (скальпелями) творцов, тем она угодней культуре.
К чему культурное сознание сегодня определенно не расположено, так это видеть жизнь самодостаточным, тем более хоть мало-мальски совершенным образованием вроде “тела” (живого) с “душой” — и терпеть его в этом качестве: для него, трупоедски и потребительски устроенного и ориентированного, этот вид неаппетитен и непривлекателен по определению. И мы сами — как есть “дети культуры” — знаем по опыту собственной жизни, что в ней: в процессе стихийного творения (стихо-творения) ее “прозы” действительно одно неотвратимо липнет к другому, льнет к нему и “путается” с ним; что в одной куче котлеты и мухи, смех и грех, яичница и божий дар, “верх” и “низ” etc. А зная это, склонны видеть в сём “нечистом” и блудливом алгоритме взаимодействий признаки постыдной отсталости от культуры — если не деградации и разложения (как культурного, так и нравственного): куда скорее, чем гармонию. Ну, и, соответственно, стыдимся “некультурной” смердящей жизни и противодействуем поползновениям “протащить” ее в культуру в “натуральном” виде — “как есть”. Если посмотреть со стороны культуры на эти ее “разборки” с жизнью, то одним из их следствий окажется все более отчетливый парадокс (если смотреть своими глазами): всякое культурное функционирование (нас, разумеется, интересует в первую очередь так называемое творческое функционирование, объемлемое понятием “искусство”), становясь все структурированней и свободней, все жанрово чище, многообразней, раскрепощенней (в том числе и развязней, и “жизненней” — как это называется — в смысле приближения к “интимным” или “темным” сторонам жизни), при этом по определению все дальше уходит от жизни как таковой: все “отвязанней” от нее, ибо в реальной жизни все “жанры” по-прежнему ею закрепощены и сплетены воедино. В результате мы живем под знаком вседозволенности современной культуры (знак отношения к сей данности здесь несуществен) и при этом в ситуации все углубляющейся пропасти между нею и жизнью: между тем, что на самом деле дозволено говорить и показывать, и тем, что не дозволено; между препарированной и жанрово адаптированной правдой дискретного искусства, в котором все прилично, и слитной правдой жизни, в которой все то же самое неприлично, ибо это правда голая.
Ну а мне жизнь — если теперь на ней сосредоточить внимание и попробовать сформулировать личные впечатления предельно общо и банально — видится неким творением, внутри которого ты призван существовать. Относиться к такому видению и самочувствию можно по-разному, но, коли оно есть, трудно избавиться от ощущения вовлеченности во что-то такое цельное и грандиозное, творимое не тобой, но с тобой в смысле при твоем как активном, так и пассивном участии. Впрочем, что тут долго рассусоливать? Каждый, кому ведомо ощущение “присутствия”, имеет собственный “духовный” опыт переживаний данного рода. Разве и здесь отмечу “прогресс”: и в окружающей, и в собственной жизни все больше довлеют элементы “художественности” — игровой такой театральной постановочности. И этот процесс, как представляется, стимулирован все более активной “обратной связью” — влиянием искусства на жизнь: усилиями то есть творцов, а не Творца (к этому сюжету я надеюсь вернуться). Не знаю как кому, а мне эта жизнь-игра-творение-спектакль временами нравится, бывает, категорически не нравится, а чаще провоцирует неоднозначное отношение. Но факт, что постоянно возбуждает, и что при всем спектре эмоциональных и мыслительных реакций, при любого рода настроениях, томлениях, позывах и поползновениях не тянет “сочинять”, а тянет подобострастно, если можно так выразиться, сотрудничать с ней: анализировать, фиксировать, “отражать”, компоновать, формулировать — настолько все как есть представляется интересным, емким, значимым, состоятельным… То есть стена между жизнью как изначально и преимущественно (все же) бессмертным творением: прерогативой Творца, и искусством — как зоной (епархией) творчества смертных — видится мне как “проводнику” если не вовсе призрачной, то все более прозрачной. Соответственно, задача “перевода” одного в другое представляется все более минималистической: тут речь не о стилистике и не о технологии воплощения — она может быть сколь угодно трудоемкой, а, скорее, о ментальной проблематике перевоплощения. Вот тут и возникает постоянно мой конфликт с “культурой”, особенно здешней: делая кратчайший шаг (по внешней видимости — почти невидимый) от жизни к искусству — чтобы донести до зрителя или читателя свое ощущение “полноты” жизни, не “расплескав” его, — я, по мнению референтных групп, либо ничего не делаю: не делаю ничего интересного, то есть инновативного, то есть достойного внимания — типовая реакция на живопись, имевшая место в пространстве, где долго царила конвенция “кто не разрушает, не стебает и не шокирует, тот не художник”; либо занимаюсь шокирующе примитивными и грубыми профанациями — ходовое отношение к прозе, попавшей в пространство, где во главе угла, напротив, верность тем или иным чопорным традициям “большой” или “настоящей” литературы. Если “История болезни” двигалась в сторону читателя “всего” три года, то у автобиографических повестей, написанных в конце 80-х — начале 90-х, на тот же путь ушло до дюжины лет: это в наше-то время! И если продвижению романа мешал брошенный им вызов этике, морали и нравственности, то повести “Детство Семы” (1990) и “Невинность” (1991) чисты и невинны настолько, что, рискну предположить, других таких — еще поискать. Одна из причин такого хронического “непопадания” в мейнстрим почти объективна и вообще характерна для реальных новаций в реализме: она в неразличении референтными группами художественной задачи, которую решает автор, т.е. в неотличении ими произведения искусства от жизни, в результате чего одно видится никчемным либо некорректным копированием другого (“слепым копированием”, как они любят это называть: слепые обожают обвинять зрячих в слепоте). Впрочем, эта проблема частично и постепенно устраняется самим течением времени, по мере которого жизнь уходит (меняется), а творения искусства остаются в неизменном виде, и тем самым все больше дистанциируются (“отслаиваются”) от жизни: как породившей их, так и текущей. Разве что за этот способ признания автора произведениям приходится расплачиваться более-менее заметной утратой “нерва” — пресловутой “актуальности”.
Вторая причина отчасти вытекает из первой, но при этом субъективна: сначала нечаянно и стихийно, но потом все сознательней и упорней я стал игнорировать (тут речь о литературе) большущую фигуру умолчания в виде этой самой общепризнанной пропасти между внеморальной вседозволенностью искусства и, можно сказать, тотальной табуированностью (стыдностью) любых попыток открытого и доверительного разговора о текущей жизни — и тем самым повел себя невменяемо и некультурно по определению. Ведь на самом деле чуть ли не главная доблесть и честь сегодняшнего творческого функционирования состоит в достижении абсолютной культурной защищенности и неуязвимости (в различных культурных стратах и корпорациях эти состояния по разному понимаются и достигаются, но их культ — опять же не афишируемый — константен, похоже, для всех), а чем жизненней и откровенней то, что ты делаешь, тем по определению уязвимей и беззащитней (в том смысле, если кто недопонял, что живое по определению уязвимей мертвого, а открытое — закрытого). И, выходит, при всех разговорах о творческих рисках, которые так любят вести что романтичные апологеты “гамбургского счета”, что стратегично функционирующие в зоне циничного, реально эти риски — на заминированной границе между культурой и “жизнью”; на границе безграничной свободы и затхлого гетто всего того, что заведомо некультурно. Ясное дело, попытка перехода (подрыва) границы и есть главный риск функционирования в современной русской литературе.
Помнится, в Стране Советов шли жаркие дискуссии (отголоски западных веяний времен “разрядки”) по теме, что такое эротика, а что порнография в смысле — в чем разница между ними и где проходит граница (это когда у нас и секса-то не было — одна любовь). Тогда и западные, и наиболее просвещенные советские эстеты склонились к мнению, что разница между ними определяется “художественностью”: если трах мотивирован творческим замыслом и описан (показан) талантливо, тогда эротика и можно, а если нет — тогда порнуха и нельзя. Помнится, решили, что по поводу спорных случаев следует собирать консилиум уважаемых экспертов, чтобы он выносил (выносилиум) вердикт. Теперь мы живем в мире, где, как по мановению волшебной палочки, появилось много-много секса, зато живем в нем с искусством, в котором куда-то запропастилась граница между художественностью и нехудожественностью; к сегодняшнему дню она оказалась настолько размыта, что всякий смысл потерял сам разговор о ней, а заодно — о разграничении и различении эротики и порнографии, так что консенсусные суждения и оценки весьма проблематичны: каждый теперь проводит либо стирает границы где хочет и собирать экспертов уже нет смысла. Либо сговор выйдет (называется референтная группа — уже упомянутая), либо каждый будет судить от себя, по себе и под себя (называется свобода)*.
Рост свободы вообще бросается в глаза: что свободы самовыражения, что — суждений и оценок. Но есть нюанс: свобода в сфере симуляций, фальсификаций, подтасовок и т.п., вплоть до “вранья обыкновенного”, легко и естественно помещается в культуре и искусстве — признается, приветствуется, “работает” и старательно обосновывается как имеющая право на существование без границ, поскольку постмодерн в своих наиболее репрессивных формах — а в нашей культуре он насаждался и был насажден именно в них — упразднил всякую координатность и всяческие параметры, что позволяли отличать правду от своего антипода и различать границы между ними: именно он старательно стирал и стер эти и иные границы (те же, к примеру, что разделяли и позволяли различать художественность и нехудожественность, эротику и порнографию etc.) Попросту говоря, он отменил правду как объективный критерий. Новоявленная затея “объективности” была в том, что правда и ложь “на одной доске” новой культуры, индифферентной к этическому, что они больше не конфликтуют и максимально “взаимопроникновенны”. Но это теоретически, а на практике возникшая ситуация “сердечного союза” правды и лжи стала все больше напоминать игру в одни ворота, поскольку конвенции, узаконившие присутствие сих новаций в культуре, “в пакете” с ними решительно повысили статус и расширили ареал обитания всех форм неправды и всевозможных способов артикулировать ее — расширили за счет жесткого ограничения возможностей говорить правду. Эта цель была достигнута запретами на всякую несимулированность и координатность, на любое личное, в том числе мотивированное этикой, прямое и ответственное высказывание. Нельзя даже сказать, что правду загнали в угол, поскольку не очень понятно, где он находится — угол ведь тоже понятие координатное. Впрочем, все это вполне аксиоматично для тех, кто “в курсе” — независимо от знака оценки ими ситуации. Так и вышло, что свобода в зоне артикуляции правды оказалась решительно обузданной и фактически попранной. Правда теперь этически некорректна и неприлична, эстетически неопрятна и некрасива — в общем, по определению неприемлема, ибо тотально некультурна, ибо не имеет в культуре собственного ареала обитания. Так что всякая попытка ее сказать автоматически оказывается “заступом” и расценивается как “покушение”: “современно мыслящими” людьми — на принципиальную аморальность и бескоординатность левой деконструктивной культуры; “порядочными” людьми — на координатные конструктивы правоконсервативных ценностей типа чести и достоинства, “этического рефлекса”, духовности, благородства, целомудрия и т.д. Другое дело, что сегодня безнравственными циниками и жутко нравственными романтиками запросто могут быть одни и те же люди, просто ситуативно принимающие разные позы: можно даже говорить о появлении эдакой новой культурной породы. Нет, вообще-то “диктатура свободы” допускает и даже иногда поощряет откровенность, искренность (вспомним модную с десяток лет назад “новую искренность”), простодушие и все такое прочее, но допускает и поощряет, опять же, в качестве уместных и вовремя принятых — желательно по команде — поз.
Однако, не все так просто: изменения статуса правды — будь то культурный или “жизненный” — носят достаточно прихотливый и разнонаправленный характер, в том числе граница дозволенного ощутимо сдвигается в ту сторону, где над горизонтом лучится надпись “Все можно”. Вот и повесть “Невинность” — про то, как я все никак не мог стать мужчиной — напечатали, а ведь сколько лет издатели, взяв ее в руки и прочтя, после возвращали мне ее не то как бомбу, не то как ежа. Да что я все о себе да о себе? Все эти большие стирки за стеклами окон моей семьи теперь уже никого не скандализируют, при том что идут в самое смотрибельное время и выставляют напоказ всей стране не носок туфельки, показавшийся из-под кринолина, а вполне нижнее и грязное белье добровольцев, которые рвутся обсуждать как свое, так и своих близких исподнее с совершенно незнакомыми людьми прямо “в картинке”. Ну да кич он и есть кич — что с него взять? Просто заметим, что жанр “клубничных” ток и прочих шоу с заказным и оплаченным исповедальным распахиванием души и выкладыванием подробностей интимной жизни на коммунальном “миру”, на котором у нас не то что это, а и смерть красна, объективно выпихивают искренность и простодушие (тем более когда они имитируются для “простачков”) в “желтый спектр” культурного сознания и внимания, где уровень общения заведомо и неизбывно табуреточный, и на самом деле уже не имеет значения, правда это или правдоподобное сочинительство и актерство, ибо все замешано вовсе не на тяге различать и готовности отвечать; не на стремлении понять, разобраться, освободиться, очиститься и т.п., а на меркантильности одних, на склонности других к эксгибиционизму и (либо) подсматриванию в замочную скважину, а также на всеобщей энтузиастической пошлости и неразборчивости.
Впрочем, нынче в культурном обороте и более интеллектуальные откровения вроде разоблачений “по горячим следам” своих умерших знаменитых мужей, которые публикуют вдовы, жаждущие доступным им способом приобщиться к мужней славе. Эта “правда”, несомая ангельскими крылышками патологической невинности вспоминающих “как оно было на самом деле”, широко рекламируется, расходится большими тиражами, и никаких “покушений на приватность” в ней не усматривают, насколько мне известно. Во всяком случае консолидированным моральным осуждением дело не пахнет. Да в той же Америке, при всем тамошнем культе прайвеси и всей зашкаливающей полит- и прочей корректности, большим успехом пользуются мемуары типа “Как я спала со своим отцом”. А ежели вернуться к нашим баранам и овечкам, то им теперь можно даже сочинять гадости — даже про умерших и погибших страдальцев и мучеников, а также пасквили и всякую прочую чернуху в расширенном ассортименте (базируемом на “вечных ценностях” мизантропии), который предлагает поваренная книга современного искусства. В общем, прогресс налицо…
На самом деле сколько-нибудь существенного противоречия с вышеописанными раскладами здесь нет: игра идет “по правилам приличия”. Скажем, всякие неприличности можно писать про мертвых — они же (мужья, отцы, друзья, подруги) сраму не имут. Если подперло костерить и “выставлять” живых — тоже пожалуйста, просто не надо “договаривать”: эвфемизмы используйте, обиняки, намеки — желательно гнусные. В общем, главное — ничего и никого не называть своими именами — чтобы не было покушения на приватность, а была чтобы сплошь деликатность и культур-мультур. Не бойтесь: читатель сам обо всем догадается и все “правильно” поймет — он же тоже деликатный и культур-мультурный. Вовсе или чуть измененные имена и фамилии, это — пожалуйста: это уже художественно и изобретательно. Прозвища — еще лучше. Ну, если невтерпеж — а вдруг кто тупой и не врубится who is who на самом деле — можно в конце дать список-расшифровку. Еще, конечно, принципиально важно не “подставляться”: самого (саму) себя грех “всерьез” разоблачать и чихвостить. Мы же сами все хорошие — это все остальные дрянь людишки (между нами говоря). Кстати, в этом роде был один из отзывов на “Историю болезни”, полученный мною из “вторых рук” (что примечательно, дал его психотерапевт): мол, кто ж так примитивно раскрывается и так тупо саморазоблачается? Если автор (пациент?) не озабочен созданием своего положительного образа (прятаньем концов в воду и распихиваньем скелетов по шкафам), как он может рассчитывать на взаимопонимание с читателем (врачом?) и на его расположение? Как, скажите на милость, читателю поставить себя на место такого героя? Ну и, разумеется, необходимо соблюдать жанровую и стилевую стерильность или хотя бы чистоту: мемуар так мемуар, а роман так роман, стеб так стеб, а духовность так духовность, стриптиз так стриптиз, а пафос так пафос. Как говорится, всяк сверчок знай свой шесток (свисток). Когда всё вместе, всё переплетено и всё сразу — it stinks (это воняет): как жизнь. Один известный издатель скандальных мемуаров, ознакомившись с моим романом (до него дошли слухи о нем, и дяденька вышел на меня по собственной инициативе), мотивировал отказ его печатать тем, что у меня не поймешь что: если бы были чистые мемуары, тогда пожалуйста. И даже дал честное слово, что напечатает вещь (дескать, готов прямо сейчас заключить договор), если я перепишу ее в заказанном стиле в смысле кто, когда, с кем, обстоятельно, последовательно, с датами… Ну, в общем, безо всяких там композиционных заворотов и глупостей вроде мочиловок с Богом.
Так что если вернуться к разговору “in general” о сегодняшнем статусе правдивости и добросовестности как способов и форм бытования и самовыражения — мы живем в ситуации все более глубокого “стратегического” унижения их статуса. Тут расстарались и различные Правды (религиозные, социальные, национальные, интернациональные и пр.), которые в моменты явления миру, известное дело, очень ценят и высоко котируют “называние вещей своими именами”, однако после своих побед, после выхода из политических, культурных и прочих катакомб и по мере дальнейшей победительной эволюции, а после — по мере закоснения и морального дряхления эти Правды всё глубже загоняют “просто правду” туда, где некогда сами сидели, — в андеграунд, можно сказать: чтоб не путалась под все более непослушными ногами. А тут еще подоспел глобальный кризис всех этих Правд (постмодерн — одно из его выражений) и, мало того что занялся тем же самым: всяческими гонениями на правду; плюс к тому, будучи возбужден Большой идеей демонтажа всех Больших идей, а также будучи озабочен тем, чтобы таковые впредь не возникали, он принялся для верности просто-напросто “рубить под корень” эту бедолагу как институцию (занятие, согласитесь, вполне логично вытекающее из поставленных задач) — и весьма в том преуспел. Правда, эта новая Правда — благовест о том, что всё неправда, что реальности нет, что всё нам помстилось, а что не помстилось, то уже кончилось: исчерпало себя, иссякло, вымерло (осталось одно тотальное манипулирование); и что этот благовест тоже последний: других не будет, и не ждите — сегодня все больше сама морально устаревает и дряхлеет на глазах, обращаясь в идолище очередного культа. Так что приходится констатировать: на сегодняшний день все Истины, все духовные и идейные порывы, имевшие место в пространственно-временном континууме европейской цивилизации — что созидательные, что разрушительные, что революционные, что эволюционные, что авангардные, что возвращающие к истокам, что перечеркивающие предыдущие порывы, что превращающие их в бирюльки, — выродились и обернулись культами, стилями и играми в них и с ними на, по сути, едином манипулятивном поле, которое внятно тяготеет к изоморфности.
Естественно, при таком раскладе честность как способ артикуляции (явления миру) “просто правды” — как и она, не имеет “законного” места (даже угла) на этом поле — в силу имманентной предосудительной и постыдной связи с ней; теперь можно сказать, “не имеет места по определению”. Она оказалась, в лучшем случае, междисциплинарным и межжанровым баловством, декором, финтифлюшкой. Если и пригождается кому, то лишь для всевозможных игр и спекуляций на полях и по правилам статусных и конвенциональных культов и стилей. Так что когда (если) ты расцениваешь и ощущаешь честность как самоценную и позитивную субстанцию: спасительную, может, даже (в том числе указующую путь к свободе) — и даже пытаешься опереться на нее в этом качестве; когда (если) ощущаешь внутреннюю расположенность, потребность, способность и готовность быть откровенным с собой и с другими; когда (если) стремишься, называя все своими именами, преодолеть и превозмочь головокружительный морок окружающей жизни; когда (если)… и так далее, — тогда в глазах цивилизованных и культурных, то бишь конвенционально мыслящих и ведущих себя людей ты есть “нравственный тупица”. Или просто “подлец”. При максимальном снисхождении — дикарь без фигова листка. Как отметил один из моих (добросовестных) рецензентов, “всякое искусство — это искусство не видеть. Подбирать замены”. Даже в наиболее “жизнеподобных” формах и жанрах искусство норовит разными способами уйти, оторваться от неловкой и неудобной “прозы жизни”: стремится “преодолеть” ее, урезая и схематизируя, обтекая, дозируя, поэтизируя, огрубляя, обобщая, симулируя, утрируя, камуфлируя и всяко не договаривая. В общем, если и здесь попытаться назвать вещи своими именами, получится, что почетное право и священный долг художника состоят в обязанности любой ценой избегать правды и что эта праводолгобязанность — неотъемлемое достижение культуры и главное достояние каждого ее вменяемого функционера, которое превыше всего — в том числе его права на свободу и обязанности жить. А если попробовать еще проще и брутальней, выйдет, что искусство превыше жизни. Впрочем, похоже, в результате всех потуг мне удалось всего лишь довольно коряво, тяжеловесно и “частно” переформулировать ловкое, легкое и универсально-всеобщее “искусство требует жертв”. Ну что ж, бывает и такое — когда кустарничаешь и “идешь своим путем”.
Разумеется, я сейчас тоже утрирую, схематизирую, огрубляю… Да вдобавок еще и иронизирую — если кто не заметил. И вообще мысль изреченная есть ложь — без вопросов. Остается лишь вопрос цели его изречения, а именно: могут ли в сегодняшней литературе оправдать эту цель какие-либо иные мотивации, кроме эстетических, идейных и прагматических, как то погоня за красотой, которая спасет мир, за властью над умами, за тиражами, за Букером-шмукером и т.п.? К примеру, позволительна ли (или хотя бы простительна) такая мотивация, как неодолимая потребность выговориться: вывалить из себя посредством лживых слов все, что ты имеешь сообщить лживому миру? Или, скажем, тебе помстилось, что крылатое “искусство требует жертв” можно попробовать трактовать более диалектично и бескрыло, чем в предыдущем абзаце: скажем, попробовать бросить высокое искусство на алтарь низкой жизни и там заклать его в прагматических целях сохранения жизни для сохранения хотя бы теоретической возможности в дальнейшем стяжать в ней успех (в том числе посредством изречения лжи посредством слов)… Да нет, не надо считать меня уж совсем идиотом — я понимаю, признаю и не спорю, что ханжество и лицемерие суть нормальные свойства человека как общественного животного и естественные продукты цивилизации: этакие покровы и вуали, обеспечивающие пристойный вид всем и каждому. Ровно потому цивилизованные люди, ханжески и лицемерно осуждая эти свойства на словах, на деле именно из них ткут ткань своего повседневного поведения и функционирования: что творческого, что общественного, что приватного. И вполне естественно и справедливо, что отсутствие у имярека этих свойств, а в его гардеробе — соответствующих камуфлирующих прикидов квалифицируется как нечто противоестественное, неприличное, непристойное; как отсутствие вкуса и стиля, как дикость и варварство — как культурная невменяемость. Я также понимаю, признаю и не спорю, что правда — понятие относительное и условное не только по отношению к словам, которыми ты пытаешься ее артикулировать; что в любой произвольно взятой точке пространства и времени человеческой истории завихрения воздуха даже от самых искренних, дерзновенных и успешных порывов (прорывов) к ней лишь чуть колебали и на мгновение приподнимали над жизнью покровы ее тайны. А если даже какие порывы и срывали какие покровы — под ними непременно оказывались другие — невидимые ранее.
Только что в одной из газет наткнулся на небольшую заметку “Кругом одни лжецы”. Каждое лыко, известное дело, в строку. И, раз такое дело, еще чуть задержимся на пошлой теме лживости мира: чтобы, несколько иначе коснувшись ее, оттолкнуться в несколько ином направлении. К этому — вынесенному в заголовок — выводу пришли психологи Массачусетского университета в результате эксперимента. Оказывается, более двух третей добровольцев-участников исследования в ходе десятиминутной беседы “умудрились солгать два, три и более раз”. В опубликованных выводах ученые подчеркивают: “Люди постоянно лгут без особой на то необходимости. Результаты исследования нас просто поразили: мы даже не предполагали, что ложь стала неотъемлемой и естественной частью повседневной жизни”.
Во дела: они даже не предполагали — не иначе, лопухи почище меня. Это они еще не проверяли, сколько раз в минуту добровольцы стали бы лгать при наличии мало-мальской необходимости любого рода. Не говоря уже про предположительно куда более изумительные результаты проверки тех, кто не вызвался добровольцем. Врать принято и нормально: это цивильней и культурней, чем не заниматься этим. Врут практически все, постоянно и про все. Во всяком случае про все реально значимое и непосредственно задевающее, а также “на всякий случай”, то есть когда вранье может принести хоть какую, хотя бы и гипотетическую, пользу и выгоду, или хотя бы удовольствие и приятность, или может помочь избежать неловкостей, тем паче неприятностей, коими чревата откровенность. А про что не врут, о том молчат: вот каков “на марше” конвенциональный базис той морали и этики, что устраивают абсолютное большинство; вот где то самое поле согласия. Сильно подозреваю, что на самом деле и пытливые исследователи из Массачусетса только строят из себя наивных: априори знают, что все врут, и сами врут — уже хотя бы тем, что симулируют изумление своим “открытием”; и все остальные прекрасно знают, что все врут, и руководствуются этим знанием и этой поведенческой данностью, принимая ее как само собой разумеющееся. На мой взгляд, интереснее другое: задается ли кто-нибудь вопросами о конкретных и более общих аспектах и последствиях существования цивилизованного человечества в таковой стихии; вопросами типа “в каком мире мы в силу этакой конвенциональности живем — на самом-то деле; куда таким образом движемся и к чему в результате придем?”. А если кто задается, то как на них отвечает: вот на какую тему было бы интересно провести исследование.
И это у них такие игры — у традиционно законопослушных граждан и добрых христиан. Впрочем, каждому — свое, в том числе свой тернистый путь в тупик тотальной фальши и болото непроходимой лжи: кому через культы Фрейда, законности и потребления — к мультикультурализму с политкорректностью; кому через культы М-Л-С, беззакония и дефицита — к духовности с распальцовкой. Нас, к примеру, не научили сваливать все на (в) подсознанку и так и не отравили ядом политкорректности — выручило противоядие хамства, зато почти век Родина щедро поила всех и каждого березовым страхом, не говоря уже, что и в предыдущие века “заботы государства” в этом роде хватало. Вот и живем в стране пострабов сиречь посттрусов и постлжецов, где эндемики-“правдорубы” по-прежнему почитаются не столько смельчаками, сколько придурками. Разве что на каждом “историческом переломе” начинаются шабаши самобытного правдообрядчества в формах лубочной такой правды-матки и, напротив, возвышенной правды “властителей дум” (такие из себя барственные откровения не про себя, а для других). Но обе разновидности служат инструментом примерно одного и того же: конвертируют “деревянную” правдивость в твердую валюту Правды и Власти. Вот откровений у нас кругом и навалом, а откровенность ищи-свищи днем с огнем.
Правда, не след забывать про здешнюю “порядочность”, которая противопоставляет хаосу липкой “грязи” космос нравственной чистоты отдельно взятых личностей и даже целой огромной корпорации — “интеллигенции” (правда, такое обобщение уже где-то на грани мифологии). Во всяком случае порядочность на Руси обладает вполне высоким культурным статусом: тоже, можно сказать, национальное достояние. Однако специфика и своеобразие этой национально-конвенциональной чистоты в том, что она противостоит грязи принципиально, можно сказать, сакрально (именно как космос — хаосу): в том числе и посредством табуирования разговора о “некоторых сторонах жизни”. Да, то самое: есть вещи, о которых не. Пусть эти вещи есть, пусть они вокруг нас (и в нас), но указывать на них пальцем неприлично, непристойно, недостойно. Достойно, пристойно и прилично не замечать их, не говорить о них ни с близкими, ни во всеуслышание, не называть их, не признаваться в них ни себе, ни, тем более, другим: тогда их не видать не слыхать, а стало быть, нету их — кругом чистота да красота. Остается всего одна неувязочка: поскольку “эти вещи” все же существуют — реально — и случаются практически с каждым и вокруг него, выходит, что конвенциональная нравственная правда и чистота — так сказать, чистая правда порядочных людей — на деле суть искусство недомолвок, избеганий, увиливаний, искусство закладывания мастерских слаломных виражей-объездов “грязной” правды, не достойной порядочного человека, которая тем временем все плотнее обступает этого человека со всех сторон, постепенно оказываясь “морем грязи”, ибо, по логике такого существования, единственной возможностью хранить и оберегать девственную чистоту оказывается все более жесткое табуирование все более обширных зон “артикуляции” реального, а именно лишение такой артикуляции статуса конвенционального. Ведь поведенческая модель-мораль такого типа мобилизует и мобилизуется осуждать не то, что происходит, а когда о нем говорят; осуждать не дело, а слово о нем (еще ведь не надо забывать, что мы обитаем в стране, где правит вербальное — слово главнее дела: еще и потому наказуемей). Так лицемерие и ханжество превращаются из форм поведения и бытования в их основное содержание, и все явственней стимулируются в этом качестве, ибо получается, что все больше вещей можно (позволительно) делать ровно потому, что нельзя (непозволительно) говорить о них. Так дело и идет к тому, что конвенциональная правда имеет уже так мало общего с тривиальной правдой, которая по уши в “грязи” и за гранью — почитай вся по ту сторону конвенционального. Так “прайвеси” выходит одновременно “святым” и синей бородой на запоре в черном чулане того не артикулированного и оттого внеморального, что автоматически считывается (по умолчанию) как аморальное при любых попытках хотя бы приоткрыть дверь: попытаться что-то разглядеть, назвать и осмыслить — в том числе в контексте и свете морали и нравственности. И сами эти попытки оказываются заведомо аморальными, ибо в момент их предприятия по определению не адаптированы существующей моралью.
При этом обструкции и всяким иным “массовым” гонениям подвергаются в первую очередь как раз свободные и индивидуальные — приватные попытки артикуляции, что естественно. Во-первых, их легче извести под корень, потому как они и так — в силу исторических причин — редкие и хлипкие формы здешней жизни; во-вторых, они потенциально куда более опасны для существующего порядка вещей в силу имманентно присущих им неангажированности и несанкционированности: плохо “прихватываются”, управляются и направляются извне — неманипулятивны по определению, а это безобразие и нарушение правил всех игр — с какой стороны ни глянь. То ли дело “согласованные” и жанрированные вызовы приватному, как тот же кич: “чувствительный”, “теплый”, “доверительный”, “проникновенный”, “простодушный” и т.п.; или презирающий его за все за это циничный, холодный, индифферентный, расчетливый и т.п. непробиваемый и неуязвимый негативизм элитарной культуры — у них, помимо противников, есть и множество сторонников, и хорошо организованные “группы поддержки”.
Теперь обратим внимание на еще один аспект нынешнего взаимодействия культуры и жизни: на страстное желание культуры быть не только “продвинутей” жизни, но еще и главнее в смысле креативней и демиургичней ее Создателя; на неутолимую жажду культуры комиссарить, паханить, читать проповеди или иным образом руководить и управлять жизнью, навязывая ей свои правила и наезжая на витальность катком виртуализации. Масштабный прецедент, кажется, создали большевики, перепутав жизнь с искусством и пересотворив ее по законам прекрасного и возвышенного — согласно благовесту высоколобых атеистов и благодаря рвению низколобых. Ну, а дальше пошло-поехало и ближе к концу ХХ века доехало до виртуализации и воспарения всего базисного — фундаментного, корневого; до вещунов, узревших “последнюю” истину и сообщивших, что больше нет ни базиса, ни надстройки, ни низкого, ни высокого, ни прекрасного, ни отвратительного, ни правды, ни лжи, ни зла, ни добра, ни правых, ни виноватых, ни истории, ни самой реальности (вот когда позиционные и позитивные разговоры стали некорректны и неприличны по определению). Так пошла энтропия всех систем координат и стало формироваться то самое единое изоморфное поле, на котором все начало смешиваться и слипаться; где параноидная старушка “истинность” пропитывает все продуктами своего маразмического недержания всего, а ей навстречу шизоидное дитя “игривость” все перемолачивает своими молодыми зубами — и выплевывает; так бредовость и абсурдность таки становятся естеством: одновременно формой, содержанием и сквозной “постановочной” фактурой бытия. К примеру, уже само собой разумеется — во всяком случае всеми воспринимается “нормально” — совмещение одним человеком ролей выдающегося хама и свиньи современности, первого российского клоуна и шоумена, наглой и бесстыжей политической бляди, вальяжного лидера одной из влиятельных партий, злобного и агрессивного идеолога фашистского толка… Или, к примеру, трудно избавиться от ощущения, что произошедшее в Нью-Йорке 11 сентября — самое грандиозное и впечатляющее, а посему — самое успешное американское шоу.
Формированию сегодняшнего призрачного царства мнимостей способствовал еще один сюжет — столкновение в жизни и культуре конца ХХ века “диаметральных” типов конвенциональности (впрочем, это не столько изолированный сюжет, сколько взгляд на сцену под несколько иным углом зрения): сшибка конвенциональности того самого нового типа, что запретила всякую координатность, отменила дихотомию добра и зла, преступления и наказания — с разнообразными (и разнообразно враждовавшими между собой) конвенциями “архаического” типа, основанными как раз на жесткой координатности, на иерархичности, на заповедях, на запретах, на наградах за их соблюдение и наказаниях за их преступление. Очевидное сегодня повышение уровня “рассыпчатости” “мирового” сознания кажется корректным рассматривать как результат: как сумму физических и метафизических последствий эпохального столкновения разрешительно-разрушительного и запретительно-созидательного. Однако на новом более “высоком” уровне всеобщего осыпания и рассыпчатости обломки и осколки различных руин оказались в одной куче, перемешались, и возник принципиально новый феномен их впечатляющей конвертируемости, взаимозаменяемости и взаимопритягательности, в том числе этической и даже эстетической (калейдоскоп такой: как ни крутани картонный цилиндрик с горсткой битого стекла, все красота выйдет — все складывается и получается). Вот и стала возможна — и пошла конвергенция всех прежних затей, способствуя формированию из них и на их основе все новых и все более затейливых узоров, основанных на причудливых сочетаниях паранойи, в разной степени присущей конвенциям “классического” типа, с шизофренией новых.
Именно на почве такой шизопаранойи пошло нынешнее “примирение и согласие”, иначе сказать, “на ура” и “на раз” проходят номера, казавшиеся настолько противоестественными, неприличными или в принципе неисполнимыми, что в течение всего прошедшего века их либо даже не пытались исполнять, либо делали это втихаря: коммунизм, в экстазе сливаясь в одно бурое целое с фашизмом, попутно кадрит русское христианство, не встречая с его стороны жесткого отпора, а то и ощущая благосклонное попустительство; романтический идеализм неразлучен со своим новым закадычным другом цинизмом (да практически и неотличим от него. Как заметил один мой хороший знакомый: “идеализм и цинизм в современном обществе тождественны друг другу”), а несокрушимая и легендарная “высокая духовность” — во все более жарких и тесных (похоже, лесбийских) объятиях своей бывшей смертельной противницы и непримиримой соперницы — не менее самобытной и бессмертной “низкой пошлости”. Последнему объятию заметно поспособствовала отмена критериев подлинности и качества: эти инновации новейшей культуры оказались весьма толковым и продуктивным во всех смыслах выходом из новой ситуации. В том числе в тех смыслах, о которых здесь речь: когда все в виде обломков, осколков и ошметков в одной куче, над которой еще не осела пыль, и недосуг, да и неохота копаться и разбираться (тем более, плохо видно), что там — фрагменты античных амфор, что — только что разбившихся тарелок, а что — их пластиковый аналог в виде мятой и грязной одноразовой посуды. Таковое критериальное раскрепощение сделало, по сути, безграничными возможности замен и подмен: дало свободу пользоваться одним под видом другого, подкладывать одно под другое, объявлять (камуфлировать) одно другим, настаивать на тождественности одного другому, контаминировать одно с другим и т.д.
К слову, расширяются основания и возможности не только драматизировать создавшуюся ситуацию, не только творчески ее эксплуатировать, иронизировать по ее поводу и т.п. В общем, неохота, выступая охранителем неизвестно чего, выставлять ей оценку в виде однозначного минуса: помимо угроз, несомых новой реальностью, она, как представляется, беременна и более достойными выходами из сложившегося положения, чем те, что уже родила. Просто я сейчас заостряю внимание на неимоверном расширении сферы соблазнов и, соответственно, возможностей соблазнять и соблазняться — особенно если принять во внимание отсутствие на данный момент эффективных противоядий специфике новых угроз и отсутствие иммунитета к ним. Вероятно, еще и поэтому всевозможные камуфляжи, имитации и фальсификации стали мейнстримом не только “отвязанного” либо “самобытного” стиля существования и поведения, но и “порядочного”, так что любая заявляемая нынче позиция (моральная, нравственная, этическая, идейная и пр.) на поверку может оказаться игровой, фрагментарной, призрачной, относительной — и таки сплошь и рядом оказывается, в результате чего даже “диаметральные” в прежних системах координат стили поведения и позиционирования теперь можно компоновать самым причудливым образом. Проблема в том, что конвенционально приемлемая позиционность теперь либо вовсе не привязана к внутренней — личной — позиции и уверенности, либо слабо связана с ней, зато находится в ощутимой привязке к внешнему конвенциональному произволу и, по сути, — в его власти. А так понимаемая позиционность обречена плыть и размываться вместе с границами конвенций, которые дрейфуют и легко меняют конфигурацию под воздействием даже мимолетных “культурных” дуновений и течений. То есть эти границы (а вместе с ними контуры индивидуального, группового, корпоративного и т.д. позиционирования) определяются уже не столько базовыми “безусловными” и “объективными” ценностями и позициями — хотя бы интенционно, сколько собственно условностями конвенций, которые сегодня и манипулятивно, и “объективно” направлены против всякой объективности. И становится видно, что мы имеем дело с довольно “знобким” состоянием и процессом: чем призрачней — содержательно и позиционно — конвенциональные границы, тем могущественней и всесильней формальный диктат конвенций; их произвол тем реальней и витальней, чем виртуальней и ирреальней наше бытование.
Ну а что прикажете делать, коли нарисовавшаяся картинка не больно вдохновляет — в том числе в смысле прорисовывающихся перспектив? Что делать, если охота быть самим собой: прожить свою собственную жизнь? Не “как все” и не в качестве “продукта” культуры — пусть даже оседлавшего ситуацию или даже овладевшего ею, а реализуя некоторый внутренний импульс, внутреннюю потребность и личный (в смысле — предназначенный для исполнения лично тобой) проект — пусть его наличие прозревается смутно или даже всего лишь подозревается? Что делать, если хочется быть верным себе и своей звезде: идти своим путем и быть свободным в выборе, а не от выбора? Очень может быть, все это тоже заморочки и иллюзии — очень даже может быть! Но чем они хуже других — тех, что навязываются тебе извне по большей части в виде соблазнов? Во всяком случае представляется очевидным, что у такого способа бытования должна быть иная логика: логика приоритета личных усилий, логика опоры не на расплывчатые и изменчивые культурные контуры и ориентиры, а на нечто основательное в самом себе. Не на окружающую мораль, к примеру, которая только и делает, что непрерывно меняется и меняет правила навязываемой игры, а на замшелый внутренний индикатор непрерывного действия — так называемую совесть, которая стабильно не приемлет разнообразные конфигурации здешней мейнстримной морали: от “двойной” морали советского человека — стукача-строителя коммунизма и рассказчика анекдотов о нем в свободное от халтурного строительства и стука время — до морали поточного производства и потребления трупов, когда чем больше их (в том числе моральных) плавает на поверхности культуры (разлагается в пыльной куче культурно-исторического мусора), тем вольготней обитать в такой культуре.
Кто знает, может, то, что чудится системным кризисом конвенциональности (экологической в своем роде катастрофой: нефтяным таким пятном на ряби иудео-христианской цивилизации, которое потихонечку, но неумолимо расползается, накрывая ее и при этом веселенько так — всеми цветами радуги — переливаясь на ее поверхности), случилось отчасти и потому, что сегодняшнее общение (цивилизованное, культурное etc.) практически не оставляет места и не предоставляет достойного или хотя бы приемлемого статуса естественности, прямоте и внутренней свободе, и, соответственно — искренности, откровенности и простодушию как внешним выражениям такой свободы и естественности (вроде бы можно было обойтись всего одним словом: правдолюбие, но уже не поворачивается язык выговорить его — так неприлично и неловко звучит оно в сегодняшней культуре). Помимо прочего, есть подозрение, что эта прогрессирующая ущербность постепенно становится и “объективной” слабостью хотя бы потому, что делает нашу цивилизацию более уязвимой перед лицом другой — мускулистой цивилизации террора, которая вовсе не озабочена проблемами свободы: что внутренней, что внешней; что воли, что выбора. Уязвимой именно потому, что она сама часто кажется более озабоченной противостоянием и противодействием изгойскому своеволию личной свободы, честности и совестливости (правдолюбию) — нежели противостоянием и противодействием моральному террору лжи. Может, ей пора заняться прививкой себе этакого “нового” стыдливого простодушия — хотя бы для того, чтобы повысить свой иммунитет к бесстыжему простодушию террористической морали?
Да, каюсь, написав “Историю болезни” и опубликовав ее, я нарушил кучу моральных и этических правил, норм и конвенций — как “жизненных”, так и литературных. Но так ли уж правы дружно увидевшие во мне террориста — подлого злодея-разрушителя морали, этики и нравственности как таковых? Давайте поглядим. Едва ли не наибольшее негодование и неприятие вызвало называние мною всех своими именами. Даже доброжелатели — чуть ли не все подряд — предлагали заменить или хотя бы чуть изменить имена действующих лиц. А я упрямо отказывался. Не как “художник” (как художник — тоже, но это другой разговор, которого я избегаю касаться в данном тексте, так что все возникающие касания носят вынужденный характер), а как правдивый, стыдливый, рефлектирующий и ответственный человек. Да, мне ужасно стыдно за иные вещи и за свое поведение в иных случаях — и неловко, зябко и унизительно было в этом всем признаваться; как и в том, что совершили другие и как они вели себя со мной. Но я не собираюсь “бить на жалость”, тщась, к примеру, передать чувство ужаса, в том числе священного, что фонило на всем протяжении работы, а в работе над некоторыми кусками почти захлестывало автора, — это его личные проблемы. Однако, как представляется, тут присутствует и более общая проблематика.
Так случилось, что верующий человек (пусть и презренный агностик) дошел (вернее, был доведен, как ему кажется) до того, что обратился к Нему не со смиренными молитвами, а с недоуменными вопросами, страстными упреками, с претензиями обиженного, уязвленного и оскорбленного мужа, подло обманутого в своих упованиях, да еще и с дерзкими обличениями — абсолютно не конвенциональными что по форме, что по содержанию. В общем, сей семит вовсю хамит Создателю и формально, и по существу, грубо нарушая принятый этикет обращения и общения и при этом сообщая “как на духу” все, что думает о Нем и делах Его. Иначе сказать, сознательно провоцирует Его, в том числе и гнев Его (тут еще надо взять во внимание, что злостный нарушитель всего сообщается с “высшими силами” без посредников — напрямую — и потому готов к любым “прямым” ответам сиречь наказаниям). То есть автор-герой подставляется “по полной программе”, поскольку по собственным ощущениям терять ему больше нечего: все, что у него было и чем он дорожил, уже потеряно (отнято) — кроме собственно жизни, которая такая ему на хрен не нужна. И вся затея с “выступлением” строится на том, что в этой необходимости (ощущаемой как отчаянная) договорить все до конца — полностью выговориться-выкричаться перед Богом и людьми — его последний шанс: на кону существование чего-то вроде бессмертной души, и игра пошла “в открытую”. То, что называется “карты на стол”: а как иначе предстоять Тому, кто по определению и твоему собственному ощущению все знает и понимает? И как еще передать вот это свое состояние крайнего отчаяния и безрассудства читателю, которому, по сути, отводится роль полиграфа? То есть весь смысл разговора в том, что он идет начистоту: предельно, а может, запредельно честен и откровенен.
Очевидно, что в таком раскладе глупо, неприлично и абсолютно контрпродуктивно врать, притворяться, симулировать, замалчивать, юлить, приукрашивать… (и безнравственно тож). А называя своими именами всё, включая инкриминируемое Ему, не назвать при этом своими именами героев и участников действа — еще глупей и неприличней. Это, если называть вещи своими именами, полная безвкусица, сущая нелепица и этический нонсенс, поскольку любой “художественный” вымысел в момент обессмыслил бы всю нравственную подоплеку романа, суть которой, повторяю, в том, что автор “позволяет себе” все это ровно потому, что честен до конца (в пределах своих человеческих и личных возможностей, разумеется). Ну, не говоря уже о том, что само по себе “называние имен” помогало обеспечить достоверность, выполняя дисциплинирующую функцию: брало автора в этакие “ежовые рукавицы”, пресекая возможности измышлять чужие прегрешения и увиливать от саморазоблачений — то есть оберегало от соблазнов, с которыми было бы куда трудней бороться при подмененных именах. Да, в результате есть все основания предъявить писаке претензии: откровенность достигла пределов приличия и усвояемости и двинулась дальше — в запредельные области (если иметь в виду пределы, положенные существующими жанрами и конвенциями, здешней моралью и этикой). Да, все так. Но если кто-то уже готов согласиться, что все произошло в силу того, что не могло не произойти, двинемся еще дальше: может, это кому-нибудь нужно?
Выше приходилось все больше обосновывать, объяснять и защищать свою позицию: отбиваться, одним словом. А теперь рискну двинуться в стратегическое контрнаступление на позиции тех, кто счел мою — выражением “нравственной тупости” и проявлением “подлости”. Для начала вернусь к теме ощущения жизни этакой фата-морганой — миром смутного, неведомого и неопознанного, потому как игнорируемого: не замечаемого и не называемого. Причем, обращаю внимание, это ощущение распространяется не только на “теневые” или “грязные” стороны жизни, но и на многое другое в ней, проходящее по разряду унылой “прозы”: на недостойное внимания — и посему не проявленное ни вербально, ни визуально и вообще никак не зафиксированное. А в результате (“по факту”) можно говорить об онемении (во всех смыслах), причем прогрессирующем, отдельных фрагментов и целых обширных зон жизни, об этакой их атрофии. А заодно об атрофии самой способности видеть и называть (притом что мы и так живем в стране слепых и избегающих называть вещи своими именами). И тут еще отчетливей и общей заявляет о себе уже отмеченная в более частном случае “порядочности” логика спонтанного процесса: онемение прогрессирует, ибо снижение чувствительности к реально имеющему место и происходящему — и соответствующая потеря навыков артикуляции (“внутренние” потери) — сообща усугубляют “внешние”, потому как культура, “узаконивая” эти все более низкие уровни чувствительности (ну, чтобы продолжать чувствовать себя комильфо: ощущать свое превосходство над жизнью), тем самым стимулирует и провоцирует дальнейшее метастатическое расширение зон онемения (в том числе зон табуированного). И наоборот, и так далее.
На эту же прогрессию (отрешившись от оценочных параметров, ее по чести и под определенным углом зрения можно счесть и обозвать прогрессом) работают лучшие силы “культурного” гипноза, уже давно зомбирующие нас причитаниями, что все возможности непосредственного постижения окружающего нас чувственного мира давно исчерпаны — что “все давным-давно прошло”: давно известно, написано, нарисовано, названо, увидено, услышано, унюхано, пощупано… Мол, смехотворны все потуги выжать еще что-то из жизни напрямую, т.е. полагаясь не исключительно на традиционные и/либо новейшие рецепты, механизмы и технологии опосредований, симуляций, версификаций, стилизаций и т.п., а наивно доверившись непосредственно своим чувствам и своей интуиции. Сии потуги неконвенциональны и старомодны, неприличны, негигиеничны и несимпатичны — нам говорят. В общем, вне культуры и обречены на неудачу. Существует даже теория, косвенно оправдывающая и прогрессирующую немоту, и запреты на “называние”. Де любой предмет, будучи названным — вербализованным, тем самым теряет свою предметность: свою визуальную и прочую сенсорную состоятельность — а с нею теряет и право на бытование (по крайней мере в культуре). Пусть изначально эта теория — ловкая, можно сказать, блистательная спекуляция художника-концептуалиста, который тем самым монополизировал свое право называть предметы, одновременно попытавшись отнять у всех остальных художников право визуально работать с теми, что он уже назвал, а заодно и со всеми остальными — которые он еще назовет, но “что-то в ней есть”. Логически развивая ее в интересующем нас направлении (имеется в виду пытливый интерес, а не “заинтересованность”), можно сказать, что, раскрывая свои имена, мир гибнет как чувственный объект и как таинство, а, стало быть, запрет на называние вещей своими именами, и вообще на всякую “непосредственность”, гуманен и “духовен”; движим и оправдан в числе прочего инстинктом самосохранения.
А по-моему, все это в лучшем случае язычество в формах шаманства и потуг изготовления новых идолов — если не цинизм обыкновенный прагматический. Чувственность мира и, соответственно, возможности его чувственного постижения и “освоения” — беспредельны, а его Тайна, его загадка (энигма), все еще существует не потому, что ее не стоит (лучше не) постигать: “вам же лучше”, а потому, что она в принципе непостижима (прошу прощения за пошлость). И чем больше мы чувствуем и понимаем, чем в большем количестве вещей отдаем себе отчет и, преодолевая страх, растерянность, сомнения, неловкость, смущение (либо, напротив, испытывая трепет восторга первооткрывателя — либо различные сочетания этих и иных чувств), рискуем “называть” их, тем больше за ними открывается других вещей — которые опять надо ощутить, увидеть и рискнуть проговорить. Впрочем, если оперировать явным — уже включенным в культуру, то есть обитающим в зоне вкуса и морали (в том числе в виде статусно безвкусного и аморального), — оно и правда быстро приедается. Можно даже сказать “съедается”: теряет витальную энергию и “тает”, на глазах исчерпывая эксплуатационные ресурсы эмоционального воздействия (на культурно ангажированного потребителя). На этой действительно серьезной и перманентно актуальной проблематике уже давно спекулирует “элитарное” искусство, вводя — “раз такое дело” — запреты на все чувственное, эстетически и этически волнующее, особенно “со знаком плюс”: мол, все это кич позорный.
Но вот если подступиться к квазитайному, то бишь реально присутствующему, просто не названному и потому “не включенному” — укрывшемуся в “зонах онемения”, все, похоже, выходит с точностью до наоборот: в смысле противостояния энтропии, а не пособничества ей. Усилия (как интеллектуальные, так и эмоциональные) фиксировать и артикулировать неназванное способны высвобождать энергию, а не откачивать ее: причем как витальную энергию, так и культурную. Таковые усилия — насыщать мир новыми опознаваемыми предметами и различаемыми смыслами — “освежают” жизнь и дают ей новые импульсы, так как делают ее более понятной, интересной и увлекательной, а попутно — и в силу этого — более приемлемой и привлекательной (основательный опыт такого рода занятий и внутренних эволюций я накопил еще в советские времена в качестве живописца). А если взять и выделить в этой проблематике пресловутую российскую самобытность, а в ней — языковой контекст, а в нем — литературный текст, тогда можно заметить, что слово сказанное таки может приобретать еще и ощутимый сакральный окрас: выходить чем-то вроде слова явленного — в силу характерного для здешней ментальности переноса на понятие “слово” понятия “дело”. Слово как бы все берет на себя (к этой теме мы уже подходили с разных сторон), в том числе и грехи того, о чем сказ: как бы отпускает эти грехи, отсасывает как бы их гной — ну, коли публичный рассказ о тихих безобразиях в глазах окружающих куда больший грех, чем сами безобразия. Таким образом, слово оказывается более существенным свершением, чем то, о чем оно, и в результате мир вокруг может начать ощутимо меняться и в культурном, и в бытийном смысле: если не по слову сказанному, то уж под его воздействием — точно.
А тогда действительно что ж удивляться отчаянному “сопротивлению воздуха”, которое приходится преодолевать исторгаемым словам? Нетривиальный расход энергии для выталкивания их “в жизнь” вполне логичен и совершенно необходим: чтобы высвободить энергию вовне, надо сначала потратить внутреннюю. В общем, за все приходится платить. В том числе и за называние имен собственных, которое сыграло не последнюю роль в последующих трансформациях окружающего мира. Шифровка этих имен соткала бы чудненький такой узор-прикид, под камуфлирующей сенью которого легко и благополучно укрылись бы не только они, но и все прочие имена: вещей, событий, поступков, отношений, обстоятельств, мыслей, чувств… И все было бы как было — шито-крыто: вот я и не стал осваивать профессию шифровальщика. Да, честно признаюсь (но не каюсь), мне не нравится жизнь, в которой смыслы не прибывают, а убывают, удушаемые подвижными, как голодные удавы, границами конвенций и выплескиваемые за эти границы в черные помойные дыры умолчаний; в которой сам факт — поступок проговаривания вещей и договаривания их до конца дружно и высокомерно оценивается как преступление и приговаривается к остракизму; в которой любой откровенный и свободный разговор оказывается аморален и безнравствен по определению; в которой “истинный класс” культурного общения определяется блеском способностей выхолащивать его, сводя к спекуляциям и симуляциям, а вся пазуха (зазор) между беспорядочным бытием и культурной позой порядочности заполняется зыбучими песками самообмана и обмана других.
Выходит что-то вроде идолопоклонства и наркотической зависимости в одном стакане: кругом идолища тотемов и табу и зыбкие зеркала миражей-симулякров, и эти самые зыбучие пески окрест, и всё в одуряющей дымке “видимостей”, и нет нужды быть, да и сил не остается, потому как все уходят в песок — на то, чтобы казаться. Но вот, представим себе, возьмет и объявится еще один нравственный тупица, который бух — и расскажет “как есть”, бряк — и назовет всё и вся своими именами: дурные примеры, известное дело, заразительны. А что, второму будет полегче: прецедент создан. А там, глядишь, еще кто вылезет со своим наболевшим и накипевшим. И еще… И, глядь, те страсть как высоко моральные и жуть как глубоко нравственные, которые без зазрения совести строят свой имидж на фундаменте конвенции “Есть вещи, которых нет, потому как говорить о них аморально и безнравственно”, начнут “семь раз отмерять”, прежде чем делать вещи, которые теперь уже есть. Кстати, бают, каждому воздастся по делам его. А это все слова.
2002 год
Журнальный вариант.
Выход романа С. Файбисовича “История болезни” (в его книге “Вещи, о которых не”, М., ЭКСМО, 2002) вызвал напряженные споры в критике и у читателей. Многие — устно и письменно — упрекали автора за то, что он нарушил негласные табу, что он слишком — даже для нашей свободной эпохи — пренебрег этическими, литературными, общекультурными конвенциями и установлениями. Такая читательская реакция подвигла писателя и художника С. Файбисовича на размышления о понятиях правды в жизни и современном искусстве и соотношении между ними, о духовных и эстетических функциях сегодняшней литературы, которые мы сочли интересными и достойными опубликования.
* Нет, и нынче хватает сюжетцев вроде обсуждения Госдумой прав ненормативной лексики в том же роде и духе, в каком во время оно обсуждались права эротики и порнографии; или вроде “Идущих вместе”, жадно набросившихся на “Голубое сало”, но эти и им подобные сюжеты представляются мне не столько эксцессами “реанимации прошлого”, сколько органической частью текущей сюрреальности, разговор о которой у нас впереди.