(к 80-летию Григория Бакланова)
Опубликовано в журнале Знамя, номер 9, 2003
Те недавние солдаты, которые осенью сорок шестого года шумно и весело обживали аудитории столичного Литературного института, а в их числе и Григорий Бакланов, наверное, и думать не могли, что они совсем еще не отвоевались, как им тогда казалось.
Пусть их самих еще не накрыл залп “исторических”, как трезвонила печать, партийных постановлений о литературе и искусстве. Но официозной критикой уже хорошо была пристреляна та дорога, та проблематика, к которой вчерашние фронтовики, естественно, тяготели.
“В каждом из нас, — скажет Бакланов лет тридцать спустя, — хранилось то единственное, что мы действительно знали так, как не будут знать последующие поколения… Мы несли его в себе…”
Лично он прошел почти всю войну, “исключая ее самые тяжкие первые месяцы”, как неизменно оговаривался в своих автобиографических заметках. Впрочем, лиха хватило и на его долю.
Сначала на Северо-Западном фронте, в боях, как говорилось в сводках, “местного значения”, после которых, по словам баклановского героя, “много там осталось в болотах, в тех сырых, заболоченных лесах”.
В своей позднейшей статье о Твардовском, озаглавленной его пронзительной строкой — “Заполненный товарищами берег”, Бакланов писал о “Василии Теркине”: “Даже после войны я искренне считал, что бой за “населенный пункт Борки” — это бой за деревню Белый Бор на нашем Северо-Западном фронте.
Где вода была пехоте
По колено, грязь — по грудь;
Где в трясине, в ржавой каше,
Безответно — в счет, не в счет,
Шли, ползли, лежали наши
Днем и ночью напролет…
Бой шел, как сказано в книге, на втором году войны, сходились приметы большие и малые. Я мог бы, как карту с местностью, сличить эту главу из “Теркина” с тем, что было у нас”.
Солоно приходилось и позже, на Юго-Западном фронте, и вовсе “неподалеку” от Победы — в Венгрии (“За всю войну наш артиллерийский полк не нес таких страшных потерь, как здесь, под Секешфехерваром, который брать нам пришлось не один раз. Кто там был, помнит”).
Словом, было о чем рассказать… Но уже громили повесть Казакевича “Двое в степи”, душили песню Исаковского “Враги сожгли родную хату”, объявляли “фальшивой прозой” фронтовые записи Твардовского и пеняли ему за “жестокую память” о множестве погибших… И уже как-то поперхнулись иные из молодых поэтов-дебютантов, обескураженные упреками в “субъективизме” и настойчивыми советами поскорей переходить на иную, мирную тематику.
Военная же тема стала выглядеть, если воспользоваться образом из позднейшей баклановской повести, как выметенное пулеметным огнем поле. Ступать на него оказалось опасно даже в наставшие “оттепельные” годы, что в полной мере и ощутил Бакланов, когда по его повести “Пядь земли” шустро забарабанили критические пули (так и хочется сказать “забарабашнили”, вспоминая фамилию одного из усерднейших стрелков!).
Когда ныне перечитываешь сказанное в повести: “…Наш плацдарм — полтора километра по фронту, километр в глубину, а позади Днестр”, кажется, что это относится и к той “пяди земли”, которую тогда отвоевала в литературе и стойко удерживала сама эта книга вместе с другими произведениями так называемой “лейтенантской прозы”, как их тут же окрестили.
Окрестили и по невеликости воинских званий авторов, и по их специфическому “углу зрения”. Сами персонажи баклановской повести, артиллеристы, простодушно и обезоруживающе говорят о себе: “…Сидим в кювете дороги, выставив над собой стереотрубу, и весь наш обзор — до гребня (высотки, занятой противником. — А.Т.)”.
И вот — мало того, что “кювет” этот нещадно бомбили немцы (“солнца не видать”, жалуются бойцы), так теперь и родная критика расстаралась, свирепо утюжа увиденную оттуда всего лишь “окопную правду”, не в пример, дескать, различимой лишь с неких командных высот!
Словно невдомек было рьяным борзописцам, что попрекаемая “нижестоящая” правда открывала перед читателем огромнейший пласт тогдашней народной жизни.
“Когда в обществе умопомрачение, — напишет позже Бакланов, — люди перестают слышать родную речь, понимать смысл слов. В окопах сидел народ, в окопах, а не в штабах, раз окопная, значит — народная, гордиться бы этим, а не клеймить. Не случайно, когда царя свергали, газета большевиков на фронте так и называлась: “Окопная правда”. Но, выходит, одно дело свергать и — совсем другие понятия, когда сами воцарились”.
Лейтенантская проза глядела на мир глазами миллионов воюющих людей, запечатлев их неприкрашенные будни и все неимоверные тяготы, выпадавшие на их долю. Вот характерный эпизод из более ранней баклановской повести “Южнее главного удара”, повествующей уже о заключительном, часто кажущемся издали сплошь победоносным, этапе войны:
“К ночи из бойцов осталось в живых четверо… Все было разрушено артиллерийским обстрелом, все переломано, траншеи местами засыпаны. Последний телефонист сидел, обхватив колени, опершись на них лбом”. (Он уже убит, такая же судьба ждет и остальных…).
В “Пяди земли” герои узнают о гибели другого, соседнего плацдарма. И в преддверии подобной же судьбы командир батареи Бабин говорит рассказчику, лейтенанту Мотовилову, что “не всем на войне достается флаги водружать. Больше воюют безвестно”. Именно так воюют и все баклановские герои — Беличенко и Богачев (“Южнее главного удара”), батарейцы Ушакова (“Мертвые сраму не имут”), молоденький лейтенант Третьяков (“Навеки — девятнадцатилетние”)…
Однако писатель, в полном согласии с Мотовиловым, не хочет смириться с этой безвестностью: “Неужели кончится война и с такой же легкостью, с какой проглянуло сейчас солнце, забудется все? И зарастут молодой травой и окопы, и воронки, и память?” Его проза — памятник множеству людей, у которых “весь послужной список на теле” — в рубцах и шрамах, драгоценная страница летописи, запечатлевшей трудный быт, мысли и чувства воинов, их внутренний мир, то целомудренно скупо, то драматически ярко приоткрывающийся и в трагические, и в самые обыденные минуты.
Южной ночью Мотовилов черпает из воронки “ржавую воду вместе со звездами”. И в насыщенной самыми будничными, а то и жестокими, ранящими подробностями баклановской прозе поблескивают звезды чистейшей лирики: “Где-то фыркает лошадь в тумане, слышны приглушенные голоса… Я люблю эти ночные приглушенные солдатские разговоры, хрипловатый голос между двумя затяжками, запах махорочного дыма”.
Или вот пронзительное упоминание в романе “Июль 41 года” о коротком счастье бойцов, вместе со своими случайными зазнобами “укрытых звездной полой июльской ночи” — такой же недолгой, как вся сужденная им жизнь, не раз оплаканная писателем и в других книгах (“Вот их, погибших в сорок первом, когда все рушилось, особенно жаль. Ведь они даже издали не увидели победы”, — сказано в повести о Третьякове).
Будучи чуть моложе Бакланова, я особо благодарен ему за самые добрые слова о наших сверстниках, с их тоже, по большей части, кратким веком, у многих из которых даже на фронте с уже “обветренного, грубого лица” по-прежнему глядели детские глаза и кто, даже став командиром, смешил подчиненных своим “петушиным “смирно!”” тех, кто, как Третьяков, навеки — девятнадцати-, двадцатилетние…
Вообще, перечитывая написанное Баклановым, чувствуешь, как в тебе, словно в одном его персонаже, “все расшевелилось заново” — и память военных лет, и тогдашние надежды, и позднейшие потрясения и разочарования. Будь это драматические судьбы фронтовиков, вроде участи героя повести “Карпухин”, или, увы, порой их собственные печальные метаморфозы, подобные случившейся в романе “Друзья” с архитектором Виктором, овладевшим, по чьему-то ядовитому определению, искусством плыть по жизни “любым стилем в любую погоду”, или с историком Ильей Константиновичем в повести “Меньший среди братьев”.
Нет, последний не ровня, не чета ни Виктору, ни другому откровенному карьеристу Евгению Степановичу Усватову (“Свой человек”). У Ильи Константиновича в душе есть “святой угол” — напряженные размышления о причинах и уроках минувшей войны, о возможности и необходимости предотвратить новые.
Тут у героя и автора не только общая тема, но и общие творческие муки: “Когда работаешь над книгой, что бы ты ни делал, о чем бы ни думал, ты думаешь о ней, и только о ней, даже когда тебе кажется, что не думаешь…”. Это кто говорит — Илья Константинович? Или Григорий Яковлевич? Который из них, озаренный внезапной догадкой, кинулся домой к письменному столу: “бежал, оберегая мою мысль, как оберегают от толчков ребенка на руках”?
Но, увы, в отличие от своего создателя Илья Константинович — не борец. За пределами своего рабочего кабинета или аудитории, где он испытывает душевный подъем от общения с симпатизирующей ему молодежью, ученый постоянно пасует перед натиском то жены, озабоченной его выдвижением на пост декана, то бездарных, но прытких “коллег”, которые того гляди и вовсе его “задвинут”.
На войне-то он пусть и не бог весть какие подвиги совершал, но то были самые чистые годы его жизни. И размышления Ильи Константиновича о себе тогдашнем и нынешнем приводят на память сходные по ситуации стихи Сергея Орлова “Мой лейтенант”:
Я живу в тиши, одетый, сытый,
В теплом учреждении служу.
Лейтенант рискует быть убитым.
Я — из риска слова не скажу.
Бой идет. Кончаются снаряды.
Лейтенант выходит на таран.
Я— не лезу в спор, где драться надо.
Не простит меня мой лейтенант!
…Надо встать, и скинуть полушубок,
И нащупать дырки на ремне.
Встать, пока еще не смолкли трубы
В сердце, как в далекой стороне.
Трубы в душе этого баклановского героя еще слышатся, но — только встанет ли?
Повесть заканчивается картинами его бешеной, по настоянию жены, спешки на свидание с очередным “нужным” человеком и последующего сердечного приступа, едва не стоившего герою жизни. Но: “Смерть не состоялась. Мы возвращались в жизнь, которую мне столько раз хотелось начать заново”.
И здесь героя моего,
В минуту, злую для него,
Читатель, мы теперь оставим,
Надолго… навсегда.
Виктора же мы в последний раз видим, когда он вроде бы на подъеме — “в сознании тех больших возможностей, которые, как он надеялся, перед ним теперь открывались”, после того, как он отступился сначала от старого друга, затем от давнего покровителя (что не помешало Виктору произнести на его похоронах “прочувственную” речь!).
Он вполне может достичь “степеней известных”, подобно Усватову, пребывающему в ранге заместителя министра и мечтающему о новом повышении.
Вот уж кто демонстрирует поистине высший пилотаж в той “бесценной науке”, что “веками вырабатывалась… в стенах департамента, шлифовалась, отшлифовывалась и особого блеска достигла в последние десятилетия” (речь о брежневских временах)!
Причастный к “руководству” искусством, Евгений Степанович способен и прямое начальство ублажить, улестить и вокруг пальца обвести, и с маститыми авторами поладить, и смело пожертвовать — не собственными интересами (Боже упаси!), а как раз в собственных интересах! — ближайшим до того сотрудником, у которого многому научился.
Любо-дорого лицезреть, как Усватов, ловко ухватывавший от жизни все, что можно (да и — что нельзя…), советует своему соавтору (а в сущности — “негру”, литературному рабу) усилить критику “вещизма” и “общества потребления”: “Смелей надо, смелей… Надо глубже копать. Но не на полштыка, а на всю штыковую лопату!”
В одной из последних баклановских повестей (“Мой генерал”) героиня как-то посетовала, глядя из окна своей престижной квартиры: “Полон двор дорогих иностранных машин. Такое быстрое превращение. Откуда?”
Да все дело в том, что ровно ничего не стоило ни Усватову, ни Виктору, ни этой самой Наде пересесть на иномарку — и в буквальном, и в фигуральном смысле, легко переступая и через судьбы человеческие (порой самых близких людей, как в отношении к сыну), и через свои вчерашние, с позволения сказать, убеждения. Как тут не вспомнить щедринских героев: вчера был крепостник-крепостником, а сегодня громогласно дивится тому, как можно было не задохнуться в той “отравленной атмосфере”!
И ведь — живы-здоровы и по-прежнему с “государственным выражением лица” толпятся не только на модных презентациях, но и возле казенного пирога, как непотопляемый заместитель государственного прокурора Столяров, в военные годы бестрепетно осуждавший мнимых изменников родины (“И тогда приходят мародеры”). Воистину, как говорит один из героев писателя, “одни в огне горят, другие от него руки греют”!
В давние времена один литинститутский остроумец в ответ на вопрос, какой-такой будет коммунизм, сказал: “Это — когда во всех редакциях будут сидеть наши ребята”.
Впрочем, не только в этом шутейном смысле назначение Бакланова в перестроечные годы главным редактором “Знамени” и впрямь знаменовало собой явственный шаг в некую “высшую фазу” общественного развития.
Былой глава журнала некогда, как рассказывали, вернулся из ЦК и убитым голосом сообщил, что “есть указание быть самостоятельным”. Сменщик же его не только поспешил энергично воспользоваться переменой исторического “климата”, но и сам приложил все усилия ради дальнейшего потепления.
На заседании последней в СССР партийной конференции Бакланов потребовал поименно назвать виновников афганской авантюры, а когда определенная часть зала попыталась устроить ему обструкцию, предупредил:
— Вы не волнуйтесь, я выстою здесь, выстою.
Как стоял со своей батареей и перед фашистскими танками. “На фронте у каждого свой передний край, — говорилось в “Пяди земли”. — И в жизни, наверное, тоже”.
Образцом поведения на литературной передовой был для Бакланова его “крестный” — Александр Трифонович Твардовский, опубликовавший эту повесть в своем журнале. И как характерно, что сразу же, на третий день пребывания в новой должности Григорий Яковлевич попросил у вдовы писателя рукопись его последней, семнадцать лет остававшейся под цензурным спудом поэмы “По праву памяти” и вскоре напечатал ее.
Не знаю, стоит ли перечислять другие произведения, которым Бакланов тоже открыл дорогу к читателям, называть авторов, которых в прежнем “Знамени”, как говорится, и на порог не пускали. Упомяну лишь одного из них — кстати, тоже былого питомца Литинститута — увы, ныне покойного Владимира Корнилова, потому что в опубликованном тогда в “Знамени” его стихотворении прозвучало тревожное предостережение о тех волчьих ямах на якобы триумфальном пути к свободе, с которыми новому главному редактору вскоре привелось иметь дело:
Океаны здесь пота,
Гималаи труда!
Да она несвободы
Тяжелее куда.
“Свобода”
И можно только поражаться тому, как умело миновал Бакланов многие опаснейшие мели и рифы, поджидавшие в открытом рыночном море.
Он и здесь выстоял, сохранил свой журнальный корабль на плаву, прежде чем уступить место у руля молодому преемнику и, думаю, с немалым облегчением сменить важный редакторский стол на обычный, простой, письменный.
Пусть же ему и на этой “позиции” еще долго и славно воюется-работается!