Опубликовано в журнале Знамя, номер 9, 2003
Мозаика
10/30: Стихи тридцатилетних. — М.: МК-Периодика, 2002.
Не страсть страшна, небытие — кошмар. Мне стыдно, Айзенберг, самим собою быть. Вот эту кофту мне подельник постирал, А мог бы тоже, между прочим, жить.Д. Воденников
Ахматова, Пастернак, Мандельштам и Цветаева — практически ровесники. Погодки. Достойной похвал была бы задача составить коллективный портрет такого поколения.
Как, впрочем, и любого другого. Право, что ж тридцатилетние? Люди как люди… в общем напоминают прежних… постмодернизм только испортил их… Недолюбливают пунктуацию, зато увлекаются инверсиями. Центоном грешат в меру. Не чужды жанровых заимствований (но не стилизаций), а также звуко-буквенных игр (но не до такой, к счастью, степени, как А. Вознесенский со товарищи). Вообще, создается впечатление, что радость ребенка, впервые попавшего в “Макдоналдс”, для этих поэтов — пройденный этап. Есть осознание определенного арсенала средств, умение ими пользоваться и отсутствие каких бы то ни было обязательств пожизненной дружбы перед конкретным стилем или приемом.
Более того: выявленные скрупулезным текстологическим изысканием сходные темы, мотивы и прочие элементы поэтики, которые могли бы их объединить, — все, вплоть до манифестарных заявлений, — запросто могут обнаружить себя не только, так сказать, в синтагме — творчестве тридцатилетних, — но и в парадигме — предках и потомках.
Но наша мозаика сложилась так, как сложилась. Иное звучание. Иное понимание и прочтение. В итоге — новое поэтическое поколение.
Не хочется искать причины исторически-социологического характера, но, безусловно, время накладывает свою жесткую длань на каждое поколение — соответственно, и на тех людей, о которых сужу, “затем, что к ним принадлежу”. Мы последнее советское поколение. Мы достаточно долго (а не номинально) пробыли пионерами и комсомольцами, чтобы это навсегда впиталось в кровь. Мы выросли в эпоху распада принципиально гармонического государства (каким оно себя заявляло), и чувство единого целого навсегда парадоксально сочетается в нас с ощущением катастрофы. Так что о “цельности взгляда” (цитирую предисловие) — немного позже. Сначала о распаде, как по содержанию, так и по форме.
“…Отдай мне этот воробьиный рай, / трамвай в Сокольниках, мой детский ад отдай” (Д. Воденников). Детство, похоже, единственный заповедник, некий Элизиум, потерянный рай, где душа пребывает в гармонии с собой и миром. Эта тема присутствует у всех, но интересно, что чаще прочих — у двух авторов, как раз сохраняющих приверженность привычной внятности поэтического языка: Б. Рыжего и Г. Шульпякова. (Хотя внятность — понятие относительное, и “дыр бул щил” может быть банальнее и понятнее иного простого двусоставного предложения.)
А после — поголовное остранение себя и собственной жизни: “держа говорить драгоценным укором / большое лицо головы” — А. Поляков; “как странно говорить на языке” — Д. Тонконогов. Растерянность от факта собственного существования. Существования ли? Человек есть ложь: “ибо жить не тебе, умирая, ибо / ты пред Богом чист и для Бога пуст” (М. Амелин); “а где же я? не знаю, ну и пусть” (И. Кузнецова). Следственно — мысли о смерти: “Я не так, отче, / не так хотел умирати” (Д. Воденников); “В чем, в чем — а в смерти жизни не откажешь!” (А. Поляков); “дорогие сироты, / вам могилы вырыты / на зеленой пажити / вы в могилы ляжете / и очень нас обяжете // очень нас обяжете” (М. Гронас).
Форма адекватна. Блестящий пример деструкции — “Сообщение” А. Полякова, стихотворение, начинающееся хоть сколько-нибудь связно, а заканчивающееся таким образом: “До референции, до кладчика всерьез / молчать заслушаем негромко и нарочно, / что слово сделано, а кем из нас — конечно! / такпо приветствуем к тоэто про изнес: / “Чшу Шлуя вем удне, ехайския можи, / коде прываше вы?..” И так далее.
Какая уж тут цельность — мир на глазах разваливается. В лучшем случае существует в абсурдном, сомнамбулическом варианте: “намедни сон сошел: солдат рогатых рота / и льва свирепого из клетки выпускают, / он приближается рычащими прыжками” (Д. Воденников); “Когда последний сон вставал за горизонтом, / Гроза передвигалась теплым фронтом. // А женщина в тепле сокрылась в длинном теле. / Евпатий Коловрат лежит в ее постели” (Д. Тонконогов). Но не поэтика сновидения сама по себе привлекает внимание. Она данность, давно взятая на вооружение мировой литературой, и вряд ли стоит сейчас с пылкостью первооткрывателя обсуждать ее достоинства и недостатки. Интереснее мотивы обращения к самой теме сна. При всей нелюбви к статистическим методам исследования в данном случае могу предположить, что в небольшом частотном словарике, если его создать к этой книге, слово “сон” и однокоренные лидировали бы. Причины сформулированы достаточно прозрачно самими авторами: сон устраняет человека как мыслящее, сознательное существо, препятствующее непосредственному общению с миром и с самим собой: “человек делается прозрачным / И его можно увидеть только во сне / Ибо сон — известное дело / А наяву можно услышать как скрипят половицы / Под его стопою” (М. Гронас); “спящий человек совершенен” (Д. Тонконогов). В таком случае здесь крайне уместны будут слова В. Подороги о чинарях: “…Поэт — это такое человеческое существо (не знаю, насколько разумное), которое желает “соприкоснуться” с миром без посредников, и это желание, в сущности, безумно и опасно для самого поэта, так как последним из устраняемых посредников будет он сам”. Действительно опасно, но тогда да, тогда понятно, тогда — Флоренский, “лазурь вечности”, которую мы видим “сквозь зияющие трещины рассудка”, и по-иному высвечиваются все вышеозначенные деструктивные мотивы. Тогда чувство, что всяк человек ложь, берет свое начало в знании, что и правда — есть. И даже в ощущении ее присутствия. Недаром стихотворение Полякова все-таки называется “Сообщение”. Периодически у каждого поэта появляются слова об особом “циклоповом языке” (М. Амелин) молчания, невыразимого, когда больше дано понять, чем сказать. Тут-то и таится ноу-хау тридцатилетних: “…цвет важней, чем то, что я говорю” (С. Янышев); “…в песне моей далеко не слова / и не музыка самое главное” (М. Амелин); “…ангел шелестит, как кипарис // точней — как Божья мысль о кипарисе” (А. Поляков). “Цельность взгляда на мир”, заявленная в предисловии, скорее говоря, не цельность взгляда, автора (лирического героя) или мира, а осознание, если можно так выразиться, цельности замысла о мире. Наличия этого замысла. Целесообразности этого мира.
У Бориса Рыжего есть удивительное стихотворение, где нищий старик разглядывает найденную на свалке склянку. Она — частица бытия и тоже должна “достичь” своей целесообразности: “Жаль ему баночки, жаль. / Что ж ей на свалке пылиться. / Это ведь тоже деталь / жизни — ах, скляночки жаль…”. Вспоминается платоновский “Котлован”: Вощев “подобрал отсохший лист и спрятал его в тайное отделение мешка, где он сберегал всякие предметы несчастья и безвестности. “…Раз ты никому не нужен и валяешься среди всего мира, то я тебя буду хранить и помнить”. Вот эта вселенская бесприютность, в которой живут платоновские (и не только) герои, не скажу во всей книге, но хотя бы в одном только стихотворении, на время, может быть, под настроение, — преодолена. И это позволяет говорить нам о катарсисе: “Что если вот через миг / наши исчезнут могилы, / божий разгладится лик? / Значит, пристроил, старик? / Где-то приладил, мой милый…”
Если попытаться помыслить себе книгу как единое произведение со сквозным сюжетом, то это стихотворение хотелось бы счесть его кульминацией.
Наталья Репина